— Так же, как и вы, — во плоти... Обычный человек... Как вы докажете мне, что он франкист?
   — О, это не трудно... Он заговорит сразу же, как только мы останемся с ним один на один и он поймет, что его никто не услышит... Он начнет торг... Когда пистолет упирается им в лоб, они все разваливаются. Они, видите ли, очень любят жизнь... Потому что слишком часто видели, как ужасно умирают их жертвы...
   — Вы предлагаете мне присутствовать при вашем собеседовании?
   — Я готов пригласить вас, когда оно закончится...
   — Обещаете оставить его в живых? — настойчиво повторил де Лижжо.
   — А вы бы оставили в живых человека, который убил вашего брата?
   Де Лижжо снова хрустнул пальцами; какие-то они у него квадратные и маленькие, подумал Штирлиц, у всех врачей особые руки, в них угадывается прозрачность, а этому бы поваром работать, разделывать мясо; не цепляйся к мелочи, сказал он себе, нельзя выводитьчеловека по тому, какие у него пальцы; глаза — да, манера говорить и — особенно — есть — да, человек открывает себя, когда ест; впрочем, злодейство или подлость не выявляются в том, как он грызет кость, скорее — жадность, леность, застенчивость, но не подлость; пожалуй, слово, манера произносить его выявляют подлеца; а еще явственнее понимаешь это, когда наблюдаешь спор мерзавца с другими людьми, характер нигде так не выявляется, как в споре; жестокий и подлый человек страшен, особенно если растет; взобравшись на вершину пирамиды, он может взорвать ее, не думая, что и сам погибнет под ее обломками.
   — Чем вы докажете мне, что Росарио — франкист? — наконец спросил де Лижжо.
   — Я же сказал: тем, что я ознакомлю с его показаниями.
   — Я знаю, как стряпают признания. Я не верю этому. Если он убил вашу любимую, передайте его правосудию...
   — Вы это серьезно? — Штирлиц увидел рядом ящерку, зелененькую, она была очень близко, он ощутил ее тепло.
   — Да, вы правы, — де Лижжо снова заходил по кабинету. — Здесь его в обиду не дадут... Хорошо, — он устало опустился на стул. — Звоните... У меня голова идет кругом... Зачем вы пришли ко мне? Зачем?!
   — Чтобы вам не было стыдно самого себя...
   — Но я же врач!
   — Между прочим, два американских врача присутствовали при казни палачей в Нюрнберге... Они спокойно наблюдали, как Риббентроп падал на колени и целовал сапоги солдат, которые вели его в комнату, где была виселица... Они не ударились в истерику, когда Розенберг впал в прострацию, когда рыдал гауляйтер Франк... Даже виски потом не пили... Наоборот, испытали чувство освобождающего облегчения... Судя по всему, Клаудиа сначала ударила его пером в глаз, а потом, чтобы избежать чего-то самого ужасного, что не в силах перенести женщина, ослепила себя... Я как-то рассказал ей о судьбе моего очень близкого друга... Он попал в беду... Или смерть — или муки, которых не вынести нормальному человеку, потом, когда тебя сломают, ты станешь предателем, ты предашь и себя, и друзей... А ведь это невыносимо, лучше уж решить все разом... Со слепой они не станут работать— нет смысла, время будет упущено... Слепую надо убить, причем поскорее, чтобы никто не слышал криков женщины... Слепой женщины... Она помнила все, что я рассказывал ей, профессор... Это страшно, что я вам говорю, но ведь у меня сердце постоянно рвет болью, мне некому открыть себя, некому, понимаете?!
   — Звоните, — сказал де Лижжо. — Знаете номер?
   Штирлиц кивнул, набрал номер Росарио, представился доктором Антонио Пла Фонтом; попросили обождать; Росарио проворковал в трубку:
   — Добрый вечер, сеньор Пла Фонт, здесь Росарио, слушаю вас.
   — Добрый вечер, сеньор Росарио, я просмотрел еще раз ваши рентгеновские снимки, боюсь, вам придется подъехать ко мне, через полчаса я вас жду, завтра я начинаю работу с протезом, доля миллиметра решает все, я хочу посмотреть вас, не откладывая.
   — Да, но сейчас достаточно поздно... И потом я должен посоветоваться с профессором де Лижжо... Оставьте ваш телефон, я перезвоню.
   — Профессор рядом... Мы вместе мудрим над вашим глазом... Он не должен отличаться от живого...
   Штирлиц протянул трубку де Лижжо; тот заметно побледнел, сделал шаг назад, губы сжались в узкую, несколько истеричную щель — вот-вот закричит. Штирлиц тряхнул трубкой: «Ну же, профессор!» Тот взял ее трясущейся рукой:
   — Добрый вечер, Росарио... Если вы не очень устали, подъезжайте... Пла Фонт продиктует вам адрес...
   И, не дослушав ответа пациента, вернул трубку Штирлицу, побледнев еще больше.
   (Два дня Штирлиц — с утра и до ночи — ездил по городу, поставив перед собой две задачи: во-первых, найти квартиру в новом доме, еще не заселенном до конца, арендовать ее; во-вторых, найти такой дом, где у входа уже укреплена вывеска практикующего врача, который бы при этом еще окончательно не переехал в свой врачебный кабинет; телефон, который он назовет, не внесен еще в справочник, перепроверить нельзя, однако Росарио успокоит и то, что с ним говорил де Лижжо, да и вывеска медика у входа.)
   Продиктовав адрес, Штирлиц резко поднялся и, молча пожав руку профессору, бросился вниз, к машине.
 
   ...Привратник того дома, где Штирлиц арендовал квартиру, был, судя по всему, человеком пьющим; лицо его было отечным, под глазами висели желтовато-синие мешки, руки мелко дрожали, а на висках серебрились мелкие капельки пота.
   Штирлиц ощутилего, потому что в далеком двадцать втором году, после того, как он выкрал начальника белой контрразведки Гиацинтова, переправил его в партизанское соединение и там, в землянке, получив приказ Дзержинского вернуться во Владивосток, чтобы уйти с казачьими полками атамана Семенова в эмиграцию, ему пришлось неделю пить с редактором газеты Ванюшиным и начальником генерального штаба генералом Протасовым.
   Владивосток тогда жил шальной жизнью, люди рвались на пароходы, чтобы спастись от большевиков, но в штабе еще шла размеренная жизнь, отдавались приказы, дотошно планировалось «сокрушительное поражение» войск Уборевича, однако вечером, часов в шесть, начиналась вакханалия: Протасов разливал спирт по граненышам, закусывал луковицей и тоненьким, словно папиросная бумага, куском сырокопченой колбасы, глаза бесенели; в семь приходилось повторять вместе с ним, — как человек пьющий, он зорко следил за тем, как ведут себя окружающие, трезвых не переносил — «интеллигентишки»; в девять отправлялись в ресторан «Версаль»; тогда Исаев, уже не Владимиров, решил менять бокалы — давитьсяводой и пригублять водку; склонившись к нему, Протасов шепнул: «Максим Максимович, за столом не пьют лишь те, которые хотят вызнать; сейчас такая пора настала, что лазутчиков мы расстреливаем во дворе, без суда, включив мотор автомобиля, чтобы не пугать соседних обывателей».
   Штирлиц до сих пор помнил то страшное ощущение похмелья, которое наступало утром; просыпался в темноте еще, часа в четыре; давило незнакомое ему ранее, тревожное чувство надвигающейся беды; обостренно воспринимался любой шорох; редактор Ванюшин, пригласивший тогда Штирлица жить в своем огромном трехкомнатном «люксе», угадывал в темноте состояние своего любимца, заставлял похмелиться: «Ты рюмашку протолкни, Максим, сразу тепло ощутишь, пот высеребрит, — и спокойно уснешь». Действительно, стало легче, бросило в пот, захотелось поговорить с Ванюшиным, сделать ему что-то доброе; несчастный, мятущийся человек, сколько таких на Руси?! Понимает, что не туда идет, не с теми, но как изменить это, как принять решение, не умеет, страшится, не может.
   Штирлиц помнил и то страшное забытье, которое наступало, когда медленный, серый, осенний рассвет вползал в номер, словно ощупывая каждый предмет, будто слепец, попавший в незнакомую комнату. Сон был тревожным, еще более страшным пробуждение, голова звенела, сердце молотило тяжело, с замираниями; на третий день он мечтал уже только о том, чтобы настало утро и Протасов, достав факирским жестом из шкафа зеленый штоф, разлил по граненышам, а там и до обеда недолго, горячие щи с чесноком, смех генерала: «Да, остограмься, соколик, остограмься, полегчает!» Не оглянешься, как время ехать в «Версаль»; постепенно день стал разделяться на провалы, когда надо было что-то делать, читать, пытаться писать, и минуты бездумного облегчения, которое несла с собою рюмка.
   Ощущение силы — при полнейшем бессилии; постоянное желание что-то делать, но делать ничего не можешь; паралич воли; необходимость сказать доброе тому, с кем пьешь, а оборачивается все оскорбительной ссорой; дерьмо прет наружу, дерьмо, бессилие и страх; все потаенное, гадкое становится зримым, заметным, неуправляемым...
   Оказавшись в Шанхае, Штирлиц поселился в китайском доме, у И Лю; тех, с кем проводил последние дни в России, не видел; с утра и до вечера пил чай; через месяц пришел в себя; о том времени, когда запойничал, не мог вспоминать без содрогания, потому что в мельчайших подробностях помнил тот ежеминутный отчаянный, беспросветный ужас, который владел им, если не мог выцедить стаканчика, — спаси, господь, сохрани и помилуй от этого...
   — Слушайте, — обратился Штирлиц к привратнику, — сейчас ко мне должна приехать приятельница, а у меня даже кофе нет, не могли бы вы махнуть в какой ресторан, такси я, конечно, оплачу, и привезти мне через часок все то, что я вам сейчас запишу...
   — Но я не могу оставить свое место, сеньор... Вдруг заглянет хозяин? Он очень строгий... Справедливо-строгий человек.
   — Давайте вашу фуражку, я буду вызывать лифт жильцам, — Штирлиц улыбнулся. — А хозяину скажу правду... Мы с ним друзья, вы же знаете...
   — Но...
   — Держите, — Штирлиц достал из кармана деньги, — на оставшиеся купите себе фляжку, мне привезете кофе в зернах, хамон, сыр, тройку пирожных, шампанского и шоколад.
   — Как-то я все же побаиваюсь, сеньор...
   Штирлиц посмотрел на часы; прошло двадцать пять минут, вот-вот приедет Росарио; если приедет, поправил он себя. Кто-то из режиссеров (господи, когда ж это было?! Году в тридцать пятом, кажется? Тогда еще в Баварии некоторые фирмы сохранили самостоятельность, экранизировали классику или делали крутые детективы, стараясь сохранить у зрителей чувство достоинства и умение отстаивать собственную точку зрения на то или иное преступление), когда Штирлиц предложил тост за успех нового фильма, в ужасе вскочил с кресла: «Никогда, нигде, ни в коем случае не пейте за будущий успех, — картина неминуемо провалится!»
   — Но вы же знаете, что я ваш жилец, дружище, — растягивая слова, сказал Штирлиц (самое страшное — показать тому, кого о чем-то просишь, нервозность или торопливость; это, как зараза, передается немедленно; не зря же говорят, что шизофрения заразна; интересно, мог ли Гитлер — с помощью радио, газет и фильмов — заразить нацию? Почему нет?). — Нам с вами еще жить и жить, а вы не хотите помочь мне в сущем пустяке. Всю ответственность я беру на себя.
   — А можно вызвать такси?
   — Конечно... Только придется дольше ждать... Лучше прогуляйтесь, за углом, на стоянке, полно машин, три минуты хода...
   — Но как вы будете сидеть в форменной фуражке, сеньор? На вас рабочий костюм... Я, конечно, понимаю, у богатых свои заботы, они не обращают внимания на одежду, говорят, сеньор Рокфеллер отдает в починку свои полуботинки, а мы-то убеждены, что он каждый день надевает новые...
   — Да, с ним такое бывает, — кивнул Штирлиц. — Доктор Пла сегодня не приезжал?
   — А он и сейчас тут... Сказал, что останется ночевать, с утра придут мастера монтировать для него новую проводку, врачи теперь не могут без мощного электричества...
   — Скоро все переедут, — сказал Штирлиц, ощутив тепло Клаудии, — будет весело... Ну, давайте вашу фуражку, все равно мне надо быть возле дома, приятельница — топографическая идиотка, может заблудиться в трех соснах...
   — В трех соснах невозможно заблудиться, — ответил портье и, поднявшись, протянул Штирлицу свою синюю фуражку с черным лакированным козырьком.
   — У вас есть сумка? — спросил Штирлиц и сразу же пожалел о том, что задал этот вопрос; портье начал открывать ящики стола, заглядывая в них; пот на лбу засеребрился еще больше; ему сейчас каждое движение в тягость, понял Штирлиц, после перепоя наступает ощущение опустошенности, лечь бы поскорей или, на крайний случай, сидеть, не двигаясь, борясь с кошмарами, и мечтать о том моменте, когда можно припасть растрескавшимися, сухими губами к стакану.
   — Сейчас я схожу домой, — сказал портье. — За сумкой. Это неподалеку, я живу за углом, в подвале... Кстати, если вам нужно приготовить ужин — в любое время ночи, — смело обращайтесь ко мне, я пришлю жену, она прекрасно сервирует стол, служила на трансатлантических кораблях, там народ вышколенный.
   — Не надо заходить за сумкой, — Штирлиц взял портье под руку, чуть не подталкивая его к двери. — В ресторане попросите, чтобы вам упаковали, они это прекрасно делают... Когда вернетесь, позвоните мне, подниматься в квартиру не надо, — он усмехнулся, — без звонка... Женщины так пугливы...
   — Уж и пугливы, — вздохнул портье и начал спускаться по широкой мраморной лестнице к входным стеклянным дверям. — Нажмите кнопку, — попросил он Штирлица, — возле телефона, она открывает дверь без шума, автомат, очень удобно, не надо бегать взад-вперед...
   Когда он, наконец, вышел, Штирлиц облегченно вздохнул, отошел к лифту, открыл дверцы, достал пистолет из кармана куртки, сунул его за ремень, вернулся за стол и снова посмотрел на часы: Росарио должен приехать именно сейчас; хотя он испанец, не зря существует выражение «тьемпо кастильяно» 28, опоздание на полчаса считается правомерным: встретил друга, не мог не ответить на его вопросы, это оскорбительно.
   Штирлиц вспомнил, как Дзержинский однажды заметил своему помощнику Беленькому:
   — Послушайте, Гиршл, вы опоздали на семь минут, это же бесстыдно!
   — Но я ждал в машинописном бюро, пока закончат перепечатку документа, Феликс Эдмундович!
   — Опоздание не объясняют, — отрезал тогда Дзержинский. — Его констатируют. Это слом графика; когда в человеческом организме ломается график обращений, начинаются необратимые процессы; хорошо, если заметили вовремя, можно вылечить, да и то с превеликим трудом...
   — Ну что я мог поделать, если машинистки малоквалифицированные, Феликс Эдмундович?!
   — Найдите толковых.
   — Их не пропускают особисты! Плохое прошлое, родственники в эмиграции...
   — У меня тоже сестры и брат в эмиграции, — усмехнулся Дзержинский. — Подготовьте проект приказа, чтобы поднять машинисткам оклад содержания... Оставьте десять вместо нынешних двадцати и платите им двойной заработок, они тогда будут костьми ложиться... А вы с ними политзанятия проводите... Лучшее политзанятие, знаете ли, это когда человек убежден в том, что его работа оценена по справедливости, а не по тому, сколько часов он отсидел на стуле...
   Потом, в кругу близких сотрудников, Дзержинский еще раз вернулся к этой проблеме: почему немец не опаздывает? Англичанин? Швед? Потому что они вышколены капитализмом. Время есть та субстанция, в которой создается товар, то есть деньги. А у нас капитализма не было; надежда на новую экономическую политику, родится когорта оборотистых предпринимателей — ресторанщиков, портных, сапожников, столяров, вокруг них сгруппируются миллионы помощников, заинтересованных в прямом результате своего труда, а у нас будут развязаны руки для того, чтобы отменно платить рабочим и инженерии, занятым в государственном секторе — в станкостроении, на железных дорогах, в градостроительстве. До тех пор, пока человек не поймет желудком выгоду экономить время, — политбеседы бесполезны, а порою даже вредны; заговариваемпроблему... Поляки тоже не знали капитализма — такие же разгильдяи... Я встречался с испанскими анархистами в Париже, прекрасные товарищи, самоотверженны, видят всю гнилость монархии, но ждать мне их пришлось двадцать с лишним минут, — аграрная страна, техники нет, а именно техника бо-ольшой регулятор человеческого порядка... Обломовы рождались потому, что не было нужды заинтересованно работать: мужик сеет, урядник смотрит, куда больше-то?! Я посмотрел наши учебники литературы: чеховский купчишка из «Вишневого сада» дело делает, Чехов к нему относится с интересом, нигде о нем плохого слова не говорит, а смотрите, как литературоведы его разложили: и такой он, и сякой, и эксплуататор, и черствый... А никакой он не эксплуататор: видел человек, что добро пропадает, на вишне аграрную индустрию не поставишь, ну и занялся делом! Так ведь нет, волка из него представляют, кровососа... Странно все это... Гляжу я на иных наших пропагандистов, которые все более к сознанию взывают — в пику ленинской экономической политике, — и только диву даюсь: уж не в патриархии ли они по совместительству служат?! Церковь всегда настаивала на примате сознания: деяние — суетно, бытие — быстролетно... Преступно подменять постулат, утверждающий примат бытия, преклонением перед одним лишь сознанием, разве две эти ипостаси расторжимы?!
   Штирлиц расслабился; отдыхайте, мышцы, приказал он своему телу, сейчас вы должны быть мягкими и спокойными, потому что через пару минут вам надо стать тугими, как канат, которым травят на причалах океанские лайнеры; почему ты сравнил мышцы с канатами, спросил себя Штирлиц. Потому, видимо, что портье сказал про свою жену, про то, что она работала на океанских лайнерах. Таинственная все же вещь — наш мозг, правда, ящерка? Какая-то клетка, одна из многих миллиардов, вобрала в себя эту информацию, и она теперь будет жить во мне столько дней или часов, сколько мне отпущено; я забуду об этом, а она будет нести эту информацию в себе; какое все же таинство — человек! Нам бы изучать себя, гордиться собою, искать общность со всеми, кто населяет землю, разве собака — плохой человек? Или конь? А гляди ты, воюем! Постоянно воюем, гоняемся друг за другом, делаем гадости — осознанные, заранее спланированные, искусные...
   Ты намеренно не хочешь думать о том, что сейчас должно случиться, спросил себя Штирлиц. Экономишь себя? Правильно делаешь. Ты прорепетировал операцию, в твоей квартире включен приемник, он должен заглушить крик, он может поднять крик, этот Росарио; выстрел, конечно, радио не заглушит, но я попросил принести шампанское, не зря говорят, что шампанское стреляет... Да и потом, какая разница, что будем потом? Я не имею права не сделать того, что должен сделать. Сначала отмщение. А уж потом дело: связи с нацистами, пересекаемость их путей, ИТТ, гестапо, Гелен, все это потом, сначала я обязан отомстить за зелененькую. Мужчина, который мучает детей и женщин, не может считаться человеком, он подобен гнили; тигры бьются с тиграми, но не трогают тигриц, это противоестественно. А львы? Волки? Даже отвратительные гиены? Только люди калечат женщин и детей — ради того, чтобы их собственная жизнь была удобной, хорошо оплачиваемой, комфортной.
   Ни один настоящий художник или мыслитель не продавал душу дьяволу; бессердечными злодеями становятся бездарные люди с неуемным честолюбием, желающие жить по-царски, какая уж тут идея?!
   Судя по его лицу, думается, — Штирлиц достал сигарету, медленно закурил, снова глянул на часы, Росарио опаздывал уже на шесть минут, — что он выложит все. Я ударю его рукоятью пистолета в затылок, чтобы оглушить, свяжу руки и ноги, кожаные ремни я купил, чудо что за ремни, нигде их так не делают, как здесь и в Испании, кляп тоже готов, после брошу его возле приемника, сделаю музыку еще громче и сяду напротив... Он быстро очухается, шок страха проходит моментально... Они так трусливы, когда рядом нет их палачей, готовых на все... Начинают лепетать про приказ, про то, что они поручили другимвыяснить, сами никогда не давали санкцию на то, чтобы мучили... Кальтенбруннер плакал в Нюрнберге: «Я лишь охранял общественный порядок! Чиновники, замеченные в злоупотреблении своим положением, предавались дисциплинарному суду СС»; видимо, он верил себе, когда говорил так; нет ничего загадочнее дистанции времени; сразу после преступления человек рвет на себе волосы, катается по земле, а пройдет день, месяц, год, и он забывает это, придумывает совершенно иную версию, живет ею, верит в ее точность; а где же те клетки, которые хранят память? Почему же память так выборочна и снисходительна? Порою она напоминает мне шлюху; где память о Блюхере и Постышеве? Какие это были прекрасные люди! Как нежен был Василий Константинович — иначе и не скажешь, — когда встретил меня в Чите, как прекрасно приготовил пюре с салом и луком, как был внимателен к любому моему желанию — министр вооруженных сил, уральский мужик с большими, мозолистыми руками... А ведь всего десять лет прошло с той поры, как он разгромил японцев под Халхин-Голом, всего десять лет назад его портреты не сходили со страниц газет... Не думай сейчас об этом, приказал себе Штирлиц. Это развалит тебя, потеряешь те качества, которые позволят выиграть схватку; случившееся не поправишь, надо делать так, чтобы понять, кому это на руку; впрочем, каждому понятно, что это было больше всего на руку фашистам, вопрос в том, как это смогли сделать? Кто? Есть какие-то вещи, о которых нельзя думать перед тем, как предстоит схватка, сказал он себе, прости меня, Василий Константинович, прости, пожалуйста, что я не хочу сейчас видеть твое лицо, твои пронзительно-черные глаза, коротко стриженные усы, твою улыбку, когда обнажались ослепительные кукурузные зубы и ты становился мальчишкой; ты и смеялся, как мальчик, заливисто, откинув свою голову римского патриция; откуда в тебе такая порода, уралец?!
   «Плимут» медленно подъехал к парадному; шофер в фуражке — точно такой же, какая была сейчас на Штирлице, — обежал автомобиль, отворил дверь, помог Росарио выйти и, взяв его под руку, повел по мраморным ступеням к стеклянной двери.
   Неужели шофер пойдет вместе с Росарио, подумал Штирлиц, нажимая кнопку, которая автоматически открывала огромную стеклянную дверь, отделанную медными планками; как можно сверлить стекло, неожиданно подумал он, чтобы пропускать сквозь него медные болтики? Почему оно не рассыпалось? Очень просто, ответил он себе, умные люди умнеют так стремительно, что далеко не все поспевают за ними; а сколько их, вырвавшихся в авангард? Процент? Вот бы посчитать на досуге...
   Двери отворились, Росарио, сопровождаемый шофером, подошел к Штирлицу; тот поднялся, склонив голову в полупоклоне.
   — Где здесь доктор Хуан Пла Фонт? — спросил Росарио.
   — А, это вы к нему? — Штирлиц поднялся.
   — Сеньор профессор Пла Фонт велел мне проводить вас, пожалуйста, в лифт...
   — Он там один? — спросил Росарио.
   — Нет, сеньор, у него какой-то коллега, тоже занимается лечением глаз...
   — Идите в машину, — сказал Росарио шоферу.
   — Лучше я провожу вас, дон Хосе, — ответил шофер. — Передам де Лижжо, а потом вернусь в автомобиль.
   — Я провожу сеньора, не волнуйтесь, — сказал Штирлиц, открыв дверь лифта. — Можете отдыхать в автомобиле...
   — Ничего, — ответил шофер, — я не устал.
   И первым двинулся к лифту, придерживая Росарио под локоть.
   Ну и что, спросил себя Штирлиц. Все кончено? Пристрелишь мерзавцев и уйдешь? Разве это месть? У приговоренного к расстрелу самые страшные часы начинаются, когда он ждет ответ на апелляцию, он живет надеждой, впадает в ужас, строит радужные планы, плачет, постоянно ощущая при этом, как страх постепенно разлагает его, превращая в животное... Нет, если я смогу пристрелить их, это не будет местью... А что же сейчас случится? Ведь у тебя только два ремня, чтобы связать Росарио, на шофера не хватит... Да к тому же он крепыш, сильнее меня... И он наверняка войдет в квартиру, чтобы сдать Росарио с рук на руки профессору; а у меня пустая прихожая... И включен приемник, настроенный на ту станцию, которая передает вечерний радиоспектакль — с погонями, криками и стрельбой... Вот что значит планировать операцию, проецируя ее на свои поступки, сказал себе Штирлиц, всегда надо проигрыватьроль за противника, а уж исходя из этого, придумывать свою линию поведения... Ты проиграл, Штирлиц. Ты погиб. И нет мне прощения за это, правда, ящерка? Я так хотел отомстить за тебя, зелененькая моя... Прости...

Роумэн, Синатра (Нью-Йорк, сорок седьмой)

   Фрэнк Синатра гордился своим отцом; выходец из Италии, он влачил жалкое существование на окраине Нью-Йорка, семья ютилась в полуподвале — спальня и кухня пяти метров; один из «усатых» 29заметил, как ловко Синатра кидал с повозки тяжелые мешки; мышцы его играли, силища.
   — Эй, поди-ка сюда, — сказал «усатый». — Иди, иди, не пожалеешь.
   Синатра спрыгнул с повозки, улыбнулся:
   — Я догадываюсь, кто ты, но в ваши игры не буду играть, чту бога.
   — Дурак, — изумленно сказал «усатый». — Меня зовут Витторе, я принимаю ставки на соревнованиях по боксу, почему бы тебе не прийти в мою школу атлетов и не постучать кулаками по груше? Один хороший бой даст тебе больше, чем два месяца работы на этом вонючем складе.
   Синатра пришел в клуб Витторе; тренер, Серж д'Аспиньян, оглядел его, словно коня на ипподроме: на победы рассчитывать не приходится, мышцы истощены работой, но может держаться хороших десять раундов, зрелищен.
   Синатру нещадно били, выставляя против профессионалов, которые никогда не занимались тяжелой работой — в бокс пришли мальчишками; зрители ставили на количество раундов — сколько выдержит старик; ему тогда было двадцать семь: возраст, особенно в боксе.
   Однажды, впрочем, он сорвал куш: Витторе выставил против него Билла-Наглеца; перед началом поединка Наглец кричал зрителям, что он вотрет левой ногой в ринг этого паршивого макаронника, ему только б спагетти заглатывать и нянчить детей, все даги такие, в них нет ничего мужского — или наемные убийцы, или подкаблучники, вытирают слюни своим черномазым выблядкам; Синатра, слушая его, испытал слепое желание вмазать ирландцу в лоб до начала схватки; затаись, приказал он себе, ты должен уложить эту сволочь; стань лисой, прикинься трусом, сыграй страх, но задави его...