Секретарь горкома тощал на глазах, сох; однажды шепнул Илье:
   - Не в коня корм, Илюшка... Меня несет, язва... Как горох поем, так он целеньким и выходит... Горошинка от горошинки... Добро пропадает... Промывай и ешь. Тут выжить надо, для этого все сойдет, скоро этот бред кончится, погоди, дай только узнать обо всем товарищу Сталину...
   Илья начал промывать дерьмо, заливал кипятком и, зажмурившись, ел горошинки...
   Когда секретаря похоронили - в забое, сил не было тащить наверх, начальник политотдела сказал:
   - Илья, с полгода протянем, глядишь, а потом сдохнем... Надо идти в побег, нести правду Москве: здесь же цвет партии гибнет.
   - А чего ты жрать в побеге будешь? - спросил Илья. - До железной дороги не дочапаешь, до Магадана две сотни верст, замерзнем...
   - Говорят, есть путь... Помнишь чекиста Бурова? Он еще с помощником Дзержинского, товарищем Беленьким, дружил? Ну, он и говорил, что отсюда было два побега, выходили на материк...
   - А где этот Буров?
   - Похоронили.
   - А Беленький?
   - Того в Москве расстреляли, он сокамерникам говорил...
   - А ты поверил? Здесь же ссылок не было, тут ссылку начали год назад создавать, Вася, сказки это...
   - Так что ж, так и подыхать здесь?!
   - Не надо, - усмехнулся Илья, - стоит пожить...
   Помог, как и всегда, случай: единственный трактор, который забросили в лагерь еще летом тридцать шестого, сломался. Начальник выстроил зэков:
   - Кто исправит машину - дам килограмм масла и три буханки хлеба.
   Илья шагнул из строя:
   - Я механик, гражданин начальник... Позвольте попробовать?
   - Попробовать? Нет, пробовать не разрешу. А запорешь машину до конца, сядешь в бур.
   - Слушаюсь, гражданин начальник, согласен.
   Было это уже в декабре, мороз лютый, за сорок; Илья развел костры вокруг трактора, взял в помощники начальника политотдела Васю, хотя тот в технике был ни бум-бум, а дядька как-никак кончил шоферские курсы и по праву считался одним из самых лихих водителей Москвы.
   Словом, трактор они сделали, начальник был человеком справедливым, дал полтора килограмма масла и четыре буханки.
   "Я это мороженое масло топором рубил, ел кусками и Васю политотдельского заставлял,- рассказывал потом дядька. - Я блюю, и он блюет, понял-нет?! "Не могу, - стонет, - кишки выворачивает". А я ему: "Жри! Надо кишки-то смазать, дать им витамин, доходягой в побег не уйдешь!" - "А как же товарищи?! Им что принесем?!" Ну, я тогда и озлился: "Здесь двадцать тысяч наших товарищей, понял-нет?! Хочешь накормить их полутора килограммами?!"
   - Однако же, - заключил Илья, - в сердце у меня была тяжесть, неудобство какое-то, хоть лагерь быстро лечит от сентиментальностей. Отнесли мы маслица старикам-доходягам, политкаторжанам, что еще с Бакаевым сидели, с Рудзутаком и Эйхе, понял-нет?.. А самый уважаемый человек, вроде "пахана", был у нас, политиков, член Реввоенсовета одиннадцатой армии, фамилии не помню, только знаю, что он с Иваном Никитовичем Смирновым дружил, - красный командир был, его одним из первых посадили, в начале тридцатого... Так вот, полизав масла и выслушав слова Васи, что надо нести правду в Москву, он засмеялся беззубым ртом: "Дурачок ты! Сталину, говоришь, намерен нести правду?! Да все, что происходит здесь, угодно одному лишь человеку - Сталину! Он же всех тех должен истребить, кто помнит Октябрь, кто знает, как он перед Троцким заискивал, как он в его честь в газете "Севзапкоммуны" в восемнадцатом году статью написал, мол, когда говорим "товарищ Троцкий", подразумеваем "Красная Армия". Когда говорим "Красная Армия", всем ясно: "товарищ Троцкий"... Вы погодите, погодите, он еще какие-нибудь документы напечатает, каких слабаков об колено сломит и будет процесс против Ленина как немецкого шпиона! Что контра не успела сделать, он доделает..." Вася тогда аж побелел, масло у него вырвал, сукой обозвал, фашистом... Словом, решили мы с Васей идти в побег в июне тридцать девятого, понял-нет? К счастью, в ту пору меня на трактор перевели, так мы с Васей то хлеба своруем, то масла, подкармливали стариков-ленинцев, да и себе на побег делали запасы... Главное, чтоб в Москву прорваться, иначе следующим летом тут вообще никого не останется, одно кладбище, понял-нет? Назначили мы день побега, а тут утром, понял-нет, начальник лагеря объявляет, что приговор по моему делу отменен: Сеньку-то в партии восстановили после расстрела Ежова, ну, он и пошел за меня молотить... Да, понял-нет... Это я еще тебе смешного не рассказал, у нас там смеху тоже хватало, страх вспомнить...
   ...На Новодевичьем кладбище на могильной плите моего деда Александра Павловича до сорок девятого года было выбито: "Прости, не успел. Илья. 20-го мая 1940 года" - дядька вернулся в Москву через три дня после похорон его отца.
   Я помню, как он - худой, с ввалившимися щеками - посмотрел на обеденный стол, накрытый у нас на Спасо-Наливковском, и спросил отца:
   - А водка где?
   Бабушка Дуня принесла пол-литра, Илья накрошил черный хлеб в большую тарелку, нарезал туда лук, залил все это водкой и начал есть большой ложкой молча и сосредоточенно. Он съел всю тарелку; пододвинул сковородку с яичницей и салом, поковырял вилкой и усмехнулся:
   - А ведь правду говорил наш пахан-политик. ...Он продолжал усмехаться, уплетая яичницу, а по щекам его катились быстрые слезы.
   5
   Хотя Каменев и Зиновьев согласились - после двух лет мук в камере встретиться с членами Политбюро, Сталин не торопился их принимать, хотя понимал, что это - капитуляция его врагов.
   Он ждал смерти "защитничка" - Максима Горького; пока тот жив, процесс невозможен.
   Сразу после похорон Горького он приказал привезти своих врагов в Кремль.
   Медленно расхаживая по кабинету, Сталин глухо говорил, обращаясь к своим бывшим коллегам по Политбюро; обращался не к ним - к Ягоде:
   - Если товарищи поведут себя на процессе так, что смогут раз и навсегда похоронить троцкизм как идейное течение, если они докажут миру, что Троцкий не остановится ни перед чем в борьбе против Державы нашей и партии, тогда, конечно, аресты бывших оппозиционеров будут немедленно прекращены, члены их семей отпущены домой, а сами товарищи (Сталин наконец поднял глаза на Каменева и Зиновьева) после вынесения приговора, который будет однозначным, отправятся на дачу, чтобы продолжать свою литературную работу, а затем будут помилованы...
   Сталин снова посмотрел на Каменева, остановившись посреди кабинета, и в уголках его рта можно было прочесть горькую, но в то же время ободряющую улыбку.
   Каменев поднялся:
   - Мы согласны.
   Он сказал это человеку, который в семнадцатом считался его другом; во всяком случае, он, Сталин, именно так называл себя в редакции "Правды", где они - до ареста Каменева Временным правительством - были соредакторами...
   Каменев считался другом Сталина и в двадцать четвертом, когда они вели совместную борьбу против Троцкого: "члены ленинского Политбюро Зиновьев, Каменев и Сталин - идейные продолжатели дела Ильича".
   И вот спустя двенадцать лет против Сталина, организовавшего убийство Кирова, стоял Каменев, согласившийся принять на себя вину за это убийство и прилюдно растоптать свое прошлое...
   ...Через два месяца Каменева расстреляют.
   ...Миронова, присутствовавшего при том, как Сталин дал слово сохранить жизни Каменева и Зиновьева, расстреляют через семь месяцев.
   ...Затем расстреляют Ягоду, которому Ежов дал честное слово не казнить его, если он обвинит Бухарина.
   Самого Ежова убьют в камере вскоре после расстрела Бухарина...
   6
   Писатель Александр Воинов рассказал мне поразительную историю:
   - В конце ноября сорок первого я получил недельный отпуск - после контузии и награждения орденом. Поехал в Куйбышев, там тогда находилась наша вторая столица. Встречаю на улице Киселева, режиссера кинохроники по кличке Рыжий.
   - Хочешь посмотреть мой новый фильм? - спросил Киселев.
   - Конечно, хочу.
   И мы отправились в то здание, где было выделено несколько комнаток кинохронике. В маленький просмотровый зал натолкалось народа видимо-невидимо; фильм смотрели затаенно, многие плакали; мягкие хлопья снега царственно и беззвучно ложатся на брусчатку Красной площади, на Мавзолей, на шинели красноармейцев и командиров, на осунувшееся лицо Сталина и его соратников товарищей Молотова, Берия, Кагановича, Щербакова, Микояна... Снежное безмолвие, тревожная тишина, ожидание... Только одно живое во всей панораме дыхание людей; кто простужен - ловит воздух ртом; счастливчики в валенках и теплом белье дырявят студеный воздух струйками теплого белого пара из носа.
   Апофеозом фильма был тот момент, когда Сталин приблизился к микрофону и произнес свою короткую речь. Я представил себе счастье красноармейцев моего батальона, когда они увидят эти кадры: Отец - в скромной солдатской шинели, осунувшийся, но такой родной и любимый - говорит со своими Детьми...
   - Слушай, - спросил я Киселева, жадно вглядываясь в лицо Вождя, - а почему у него пар не идет изо рта?
   Киселев окаменел. Я почувствовал, как замерло его плечо; он словно бы не слышал моего вопроса, а мне тогда исполнилось двадцать шесть, дипломатии учен не был, свято верил догмам: "ничего не таи в душе, спрашивай все, что не понял, товарищи помогут разобраться во всем".
   - Нет, но почему все же у товарища Сталина не идет пар изо рта? продолжал удивляться я. - У всех шел, а у него - нет...
   Сзади, из напряженно-тревожной темноты, кто-то спросил требовательным шепотом:
   - Кто задал этот вопрос?
   Киселев яростно толкнул меня коленом, закашлялся и показал глазами на дверь; поднимаясь со стула, шепнул, стараясь скрыть свои слова надрывным кашлем: "Иди за мной".
   Недоумевая, я вышел; в коридоре поразился мертвенной бледности Киселева: "Немедленно возвращайся на фронт, - прошептал он. - Забудь об этом просмотре! Никому не говори ни слова! Знаешь, кто о тебе сейчас спрашивал?! Беги на вокзал, и чтоб ноги твоей здесь не было! Я твою фамилию не помню: какой-то журналист, и ты молчи, что мы дружили, ясно?!"
   С этими словами Рыжий вернулся в зал. Я по-прежнему не очень-то понимал, что произошло, но то, как он был испуган, как выступили мелкие веснушки на его побелевшем лице, как тряслись руки, подсказало мне: "дело пахнет керосином, я прикоснулся к чему-то запретному, надо драпать".
   И я бегом бросился на вокзал, сел в проходящий эшелон и вернулся на фронт, терзаемый безответным: "так почему же не шел пар из рта товарища Сталина?"
   ...С режиссером Киселевым я познакомился летом пятьдесят седьмого в Кабуле, где работал на торгово-промышленной ярмарке переводчиком с пушту и английского.
   Киселев делал документальный фильм об этой ярмарке; престиж кинематографиста был тогда еще достаточно велик, он властно командовал директорами павильонов, переводчиками, гостями, организовывая нужные ему сцены; пару раз я переводил ему, когда он снимал эпизоды с наиболее уважаемыми пуштунами.
   Вот к нему-то я и обратился с вопросом: "Так почему же не шел пар изо рта товарища Сталина?"
   С той поры, когда он снимал легендарный парад, прошло пятнадцать лет, Сталин умер, пришло время Хрущева, в стране настала кратковременная оттепель, люди начали постепенно - со страхом и неверием - пытаться изживать из себя въевшийся страх и привычное неверие друг в друга.
   Киселев ответил мне не сразу; мялся, глядя на меня, молодого еще совсем; потом вдруг отчаянно махнул рукой:
   - Ладно, расскажу... Наркомкино Большаков назначил меня ответственным за съемку парада на Красной площади... Честь огромная... Сняли... В ту же ночь проявили на Лиховом переулке... Кадры - поразительные, однако речь Сталина на звукопленку не записалась... Представляете?! Нет, вы себе этого представить не можете... Это гибель не только всех нас, всех наших родственников и друзей, но и разгром кинохроники: "злостный саботаж скрытых врагов народа, лишивших человечество уникального документа"... Именно тогда я и начал седеть, в те страшные минуты, когда звукооператор, едва шевеля посиневшими губами, сообщил эту новость.
   "Как это могло случиться? - спросил я его, придя в себя. - Ты понимаешь, что нас ждет? Ты понимаешь, что мы - объективно - льем воду на мельницу Гитлера?" - "Да, - ответил мой товарищ едва слышно. - Понимаю... Но ведь я не имел времени, чтобы проверить кабель, все ж было в спешке... Снег... Наверное, что-то не сработало в соединительных шнурах... Я за своих ребят ручаюсь головой, ты ж их тоже знаешь, большевики, комсомольцы..." - "Рыков тоже называл себя большевиком, - ответил я ему, - а на поверку оказался гестаповским шпионом".
   - Словом, - продолжил Киселев, - я поехал к председателю комитета кинематографии Ивану Григорьевичу Большакову. Тот выслушал меня, побледнел, походил по кабинету, потом, остановившись надо мною, спросил: "Какие предложения? Кто виноват в случившемся?" - "Виноват я. С меня и спрос. Предложение одно: сегодня ночью построить выгородку декорации в одном из кремлевских залов и снять там товарища Сталина". - "А как объяснить, что съемка на Красной площади была сорвана?" - "Съемка не сорвана. Кадры сняты уникальные. Но из-за того, что у нас не было времени заранее подготовиться к работе, один из соединителей микрофона отошел - снег, обледенело, - охрана постоянно гнала наших людей к камере, подальше от Мавзолея..."
   Большаков снова походил по кабинету, потом снял трубку "вертушки", набрал трехзначный номер: "Товарищ Сталин, добрый вечер, тревожит Большаков... Кинохроника сняла замечательный фильм о параде на Красной площади... Однако из-за неожиданных погодных условий звук получился некачественный. Интересы кинематографа требуют построить выгородку в Кремле и снять фрагмент речи в Грановитой палате. Что? Выгородка - это часть Мавзолея, товарищ Сталин... Да... Именно так... Это займет тридцать минут, товарищ Сталин... Да, не больше... Хорошо... Выгородку мы построим часа за четыре... Сегодня в три? Большаков посмотрел на меня с растерянностью; большие настенные часы показывали одиннадцать вечера; я решительно кивнул, мол, успеем; нарком покашлял, потом тягуче ответил: - Лучше бы часов в пять... Хорошо, товарищ Сталин, большое спасибо, в половине пятого съемочная группа прибудет к Спасским воротам, строителей и художников вышлют немедленно..."
   ...Ровно в четыре тридцать утра дверь Грановитой палаты отворилась и вошел Сталин. Видимо, Большаков его предупредил уже, Верховный был в той же солдатской шинели, что выступал давеча; хмуро кивнув съемочной группе, он поднялся на выгородку, сколоченную за это время нашими художниками; я дал знак осветителям, они врубили юпитеры; свет был ослепительным, внезапным; Сталин прикрыл глаза рукой, медленно достал из кармана текст выступления и начал говорить - в своей неторопливой, обсматривающей манере. Я наблюдал его вблизи, видел, как он похудел, какие тяжелые мешки у него под глазами, как отчетливы оспины и седина; обернувшись к операторам, я сделал едва заметное движение рукой; они поняли: надо избегать крупных планов, вождю это могло не понравиться, народ привык к совершенно иному облику Верховного: широко расправленная грудь, черные усы, прищурливая усмешливость глаз; здесь же, в Грановитой палате, на деревянном помосте, изображавшем Мавзолей, стоял согбенный, уставший старик.
   ...И в тот короткий миг, когда я обернулся к операторам, мой коллега, отвечавший за звукозапись, показал руками, что и сейчас, в этом огромном, пустом зале, когда мерно стрекотали камеры и юпитеры жарили лицо Сталина, текст Верховного по-прежнему не идет на пленку... Я ощутил приступ тошноты, своды палаты начали рушиться на меня, сделалось душно, и я вдруг ощутил свою никчемную, крохотную малость. Зачем надо было класть жизнь на то, чтобы рваться вперед и наверх?! Жил бы себе тихо и незаметно! Умер бы дома, в кругу родных, не обрек бы их на грядущую муку и ужас! Но именно в момент отчаяния, в ситуации кризисной, решения приходят мгновенно... Когда Сталин, закончив читать выступление, снял фуражку, вытер вспотевший лоб и неторопливо пошел к выходу из Грановитой палаты, я обежал Большакова, который сопровождал Верховного, и сказал: "Товарищ Сталин, вам придется прочитать выступление еще раз..." Помню испуг Большакова, страх, который он не мог скрыть; никогда не забуду реакцию Сталина: "Это - почему?" Он спросил меня, не подымая глаз, голосом, полным усталого безразличия. И я, глядя на Большакова, словно гипнотизируя его, моля не выдавать мою вынужденную ложь, ответил: "В кинематографе принято делать дубль, товарищ Сталин". Верховный, наконец, медленно поднял на меня свои глаза; они только издали казались улыбчивыми и отеческими; когда я увидел их вблизи - желтые, постоянно двигающиеся, тревожные, - мне стало не по себе. Сталин медленно оборотился к Большакову; лицо наркома сделалось лепным - прочитывался каждый мускул; однако он согласно кивнул, хоть и не произнес ни слова. Медленно повернувшись, Сталин вернулся к выгородке, под жаркий свет юпитеров. Я подбежал к звукооператору, шепнул, чтоб он еще раз проверил все соединения, подошел к микрофону и постучал пальцем по сетке; звуковик обмяк в кресле, и некое подобие улыбки тронуло его бескровные губы - все в порядке, пошло! А в моей голове мелькнула шальная мысль: "Вот бы попросить: "товарищ Сталин, скажите-ка: раз-два-три, проба!" И я подумал: а ведь он бы выполнил мою просьбу - важно только было сказать приказным голосом...
   ...Дубль получился; Сталин так же, как и первый раз, не прощаясь ни с кем, медленно пошел к выходу; я семенил за Большаковым, который был, как всегда, на полшага за Иосифом Виссарионовичем. Уже около двери Сталин жестко усмехнулся: "И в кино одни Макиавелли".
   Эти странные слова Сталина, которые так запомнились Киселеву, преследовали меня; я искал ответ на вопрос: "почему именно Макиавелли?"
   Искал и не мог найти.
   ...В 1965 году писатель Лев Шейнин (в прошлом помощник Вышинского) позвонил мне из Кунцевской больницы: "Вы хотели поговорить с Вячеславом Михайловичем Молотовым? Он здесь, вместе с Полиной Семеновной, приезжайте, я вас представлю".
   Через час я был у него в палате. Маленький, кругленький, работавший после освобождения из Лефортовской тюрьмы - главным редактором "Мосфильма", Шейнин был человеком улыбчивым, постоянно тянувшимся к людям. В разговорах, однако, был сдержан: как-никак именно он, помощник Генерального прокурора Союза, прибыл вместе со Сталиным в Ленинград на следующий день после убийства Кирова. О Вышинском как-то сказал во время прогулки по аллеям нашего писательского поселка в Пахре: "Это человек тайны, не стоит о нем, время не подошло". В другой раз, тоже во время прогулки, смеясь, заметил: "Когда меня привезли в Лефортово, я сказал следователю: "Если будет боржоми, подпишу все, что попросите, о моей, лично моей шпионской работе", - я-то знал, что исход один... Впрочем, я еще хранил иллюзии. Черток в этом смысле оказался самым умным". - "Кто такой Черток?" - "Это следователь Льва Борисовича Каменева... Чудовище был, а не человек... Он себе такое позволял, работая с Каменевым... Словом, когда за ним пришли, а это случилось через месяц после того, как Каменев был расстрелян, он прокричал: "Я вам не Каменев, меня вы не сломите!" - и сиганул с балкона". Я спросил: "Почему?" Шейнин поднял на меня свои глаза-маслины, судорожно вздохнул и ответил: "Милый, не прикасайтесь вы к этому, не надо, так лучше будет для вас..."
   ...Именно он, Шейнин, и завел меня в большую палату государственного пенсионера СССР, бывшего члена партии Молотова, и его жены, ветерана партии Жемчужиной. Разговор был светским; Молотов шутил, говоря, что, прочитав мою "Петровку, 38", он начал с опаской гулять по улицам, расспрашивал, над чем я работаю, как начал писать, имеет ли что-то общее с моей судьбой персонаж из моей повести "При исполнении служебных обязанностей" молодой пилот Павел Богачев, воспитывавшийся в детском доме, куда был отправлен после расстрела отца; когда я попросил о следующей встрече (я тогда готовился к роману "Майор Вихрь"), он ответил согласием, написал свой телефон на улице Грановского, попросив при этом никому его более не передавать.
   Позвонил я ему, однако, только через год: то он уезжал на курорт, то я шастал по стране, работая в архивах.
   Первый раз я поднялся к нему на Грановского, когда Полины Семеновны не стало уже; мы сидели в маленьком кабинете Молотова, обстановка которого напоминала фильмы тридцатых годов: кресла, обтянутые серой парусиной, стол с зеленым сукном, маленький бюст Ленина, в гостиной - книги в скромных шкафах, китайский гобелен и портрет Энгельса в деревянной рамке.
   Молотов рассказал ряд эпизодов, связанных с январем сорок пятого, когда Черчилль обратился к Сталину за помощью во время Арденнского наступления немцев, дал анализ раскладу политических структур в тот месяц - как он ему представлялся; потом, улыбнувшись, заметил, что в то время Сталин уже практически "не затягивался, набивал трубку "Герцеговиной Флор", но табаком лишь пыхал". Не знаю почему, но именно тогда я и решил спросить его о Макиавелли.
   Молотов цепко обсмотрел меня своими глазами-буравчиками, снял на мгновение пенсне, потер веки и ответил четкой формулировкой:
   - Увлечение Макиавелли симптоматично, ибо свидетельствует о сползании в реакцию.
   ...Я уже знал тогда, что в тридцать шестом году какое-то время позиции Молотова были шатки, поскольку ни Каменев с Зиновьевым, ни Ольберг не назвали его имя в числе тех, кто "подлежал уничтожению"; были перечислены практически все ближайшие соратники вождя - Н. И. Ежов, Г. К. Орджоникидзе, К. Е. Ворошилов, Л. М. Каганович, но Молотова среди них не было. Лишь после того, как был убит Серго, и Молотов после этого выступил на февральско-мартовском Пленуме ЦК, его имя уже было включено в список будущих "жертв" на втором процессе по "делу" Пятакова.
   Знал я тогда и то, что над Молотовым собрались тучи и накануне смерти Сталина: жена арестована как "враг народа", а сам он оттерт на третий план группой Маленкова - Берия. Поэтому меня потрясала та нескрываемая нежность, с которой он произносил имя Сталина; нежность была какой-то юношеской, восторженной, она даже несколько выпячивалась им, хотя Молотов, казалось, не был человеком позы.
   - А как Сталин относился к Макиавелли? - спросил я, несколько опасаясь его реакции, ибо рискованная пересекаемость имен подчас вызывает в политиках (особенно с приставкой "экс") непредсказуемую реакцию.
   Молотов ответил сдержанно:
   - Сталин понимал, как чужд самому духу нашего общества строй мыслей этого философа. Сталин говорил правду, а Макиавелли всегда искал путь, чтобы ложь сделать правдой, - и, помедлив мгновение, он заключил: - Впрочем, порою наоборот...
   ...Первый том Собрания сочинений Макиавелли был издан "Академией" в Москве и Ленинграде крошечным тиражом в тридцать четвертом году; второй том так и не опубликовали, поскольку предисловие было написано Каменевым, а его - вскоре после убийства Кирова - арестовали. Хотя в предисловии Каменев и подчеркивал, что одна из порочных идей Макиавелли состоит в отторжении морали от политики и что - следуя флорентинцу - высший смысл человеческого существования заключен лишь в работе во благо государства, но при этом советовал помнить: идеал государства - это республика; Древний Рим дал пример такого сообщества, где каждый гражданин вдохновенно сражался и отвечал за престиж и достоинство родины, поскольку имел на то право, гарантированное Законом; однако Республика становится фикцией, если власть убивает в народе добродетели и личное достоинство, предпочитая править страхом и террором.
   Будучи по образованию теологом, Сталин знал толк в осмыслении заложенного между строк; он считал что выпуск тома Макиавелли с предисловием Каменева направлен против него, дирижера начинавшегося террора.
   Именно поэтому во время процесса Каменеву и было поставлено в вину наравне с подготовкой покушений и антисоветской борьбой - издание книги Макиавелли.
   Сталин достаточно долго думал и о том, чтобы вписать в показания Зиновьева фразы о "вредительской" книге Займовского "Крылатое слово" с предисловием того же Каменева, который утверждал: "Автор далеко не в достаточной степени использовал нелегальную, подпольную прессу эпохи царизма, а также крылатые слова, созданные революционной эпохой. Но это не личная ошибка автора, а скорей наша общая беда. Можем ли мы сказать, что в должной мере изучили - или хотя бы изучаем - подпольную прессу, ее историю, ее сотрудников, приемы, язык? Конечно нет!"
   Сталин прекрасно понимал, что если - следуя Каменеву - читатели начнут "изучать подпольную прессу", то в массе своей пришлось бы упоминать имена тех революционеров, которые ныне, по его, Сталина, указанию, были объявлены "врагами народа".
   Именно поэтому каменевское предисловие к "Крылатым словам" и не было упомянуто на процессе: еще далеко не все книги были запрещены и изъяты из библиотек, еще не до конца была убита память - надо ждать.
   Нельзя было вспомнить и "Замогильные записки" Печерина, изданные также с помощью Каменева. Как поставишь ему в вину книгу блестящего профессора университета, сбежавшего на Запад в 1837 году, если придется зачитывать отрывки из нее?!
   Каково Генеральному прокурору Вышинскому процитировать: "Я был уверен, что если б я остался в России, то... попал бы в Сибирь ни за что ни про что. Я бежал не оглядываясь, чтобы сохранить в себе человеческое достоинство!"
   (Поди додумайся, царский цензор, что Лермонтов дал своему любимому герою имя первого беглеца из России! Поди разгадай писательскую хитрость: поставь две точки над "е", - и вся недолга, - "Печёрин", а не изменник "Печерин"!)