…Завтрак себе Пименов готовил не торопясь — жарил две котлеты, отваривал одно яйцо вкрутую, хлеба старался не есть и роскошь себе позволял только в одном: пил много соков изготовления ГДР, в аккуратных, маленьких бутылочках, которые потом можно было незаметно унести из дому и бросить где-нибудь по дороге на станцию. Сначала-то он ездил на рынок, покупал там парную телятину, свежий деревенский творог и овощи, но ему показалось, что милиционер, дежуривший возле базарной площади, как-то по-особому на него посмотрел, и с тех пор Пименов на рынок не ездил.
Обед у него был тоже в высшей мере скромный — тресковое филе с майонезом и гречневая каша с оливковым маслом: слава богу, теперь это масло завозили в раймаг, и никаких подозрений бутылка ни у кого не могла вызвать, а оно ведь целебное, это масло, лучшая профилактика от склероза.
После обеда Пименов спал, выпив три таблетки сухой валерианы, а потом, когда начинало смеркаться, уходил гулять в лес. Ужинал он так же однообразно — яичница и два стакана молока. С семи часов он включал маленький телевизор и просиживал в кресле около экрана до конца передач.
По воскресеньям он отправлялся рыбачить, считая, что в пятницу этого делать не следует, поскольку все москвичи уезжают из опостылевших им домов именно в пятницу.
Постоянное чувство страха, жившее в нем с того дня, как умер Проскуряков, не уменьшалось, и Пименову стоило больших усилий заставить себя ежедневно выходить из дому, чтобы соседи, упаси бог, не стали говорить о «странностях» и замкнутости «научного сотрудника».
Лишь когда наступала ночь и можно было лечь в холодную, чистую постель и лежать в темноте, наслаждаясь тишиной и одиночеством, к сердцу робко подступало чувство радости.
Потом, по прошествии двух недель, он впервые поймал себя на мысли, что эта размеренная, затаенная жизнь чем дальше, тем больше тяготит его. Он с тоской думал о том, что неизвестно, сколько еще придется вот так, изо дня в день стоять в очереди за тресковым филе исландского производства, готовить на привозном газе еду и не иметь возможности купить на рынке то, что ему хотелось, и не иметь возможности бездумно взять билет на самолет и укатить на месяц к морю, и не иметь возможности, и не иметь возможности, и не иметь возможности… У него была теперь только одна возможность: существовать. Он подсчитал траты: за три недели ушло восемьдесят пять рублей,
«Что ж мне с деньгами-то делать? — подумал Пименов. — Если даже до ста лет доживу, все равно останутся. Зачем надо было рисковать, жизнь себе гробить? Для того, чтобы треску жрать?»
Мысль эта была такой тревожной и неожиданной, что он сразу же переключился и заставил себя думать о приятном — об осенней рыбалке, когда станет первый ледок и начнется клев окуня и плотвички и можно будет целый день сидеть на водохранилище и смотреть в лунку — и никаких тревог тебе, никаких забот. Еще он мечтал о том, как поедет в Сибирь и там отведет душу на охоте, купит хорошую лайку и настреляет много баргузинской белки и соболя.
«А что с ними делать-то, с соболями? — снова спросил он себя. — Продать? У меня и так тридцать тысяч мертвым грузом лежат».
Он не мог сейчас ответить себе, зачем было начинать все предприятие с иголками и насосами, с секретными латунными замками на рули автомобилей и с жестяными крышками для домашнего консервирования. Зачем? Он задавал этот вопрос, несмотря на то что запрещал себе думать об этом.
Его отца раскулачили в двадцать девятом — было у старика три коня. Отец тогда сказал: «Ты отрекись от меня, Вить, отрекись. Ты молодой, тебе переждать надо. „Отрекись“ — старого смысла слово, оно церкви принадлежное. Это хорошо, что такое слово сейчас в ход пошло, значит, переждать можно будет. Мне помирать пора, а чего ж тебе жизнь калечить?» Пименов написал письмо в газету о том, что «отец — мироед, и я от него отрекаюсь навсегда». Старика сослали в Казахстан, а сын уехал в Шатуру, на производство. Оттуда перебрался в Москву и окончил торговый техникум. Голодно он тогда жил, во сне хлеб видел — теплый каравай с прижаристой корочкой. Но он всегда помнил слова отца: «Ты покрасней, сынок, покрасней. Ты на слово-то не скупись, слово — оно и есть слово, а в жизни суть важна. И раз такой раззор пошел, я вот какой совет дам: ты незаметно живи, незаметно работай, свой достаток, в темноте держи, не гордись на людях-то. Самое главное, знай уверенность: как бы ни вертело, а кусок хлеба всегда от смерти спасет». Старика вернули в деревню, когда напечатали про «перегиб». Пименов приехал домой и дал отцу семьсот рублей — все, что смог накопить, работая в райторге. А вернулся в Москву — пошел на выдвижение. Но тут осечка вышла: женщина-партийка, вызвавшая его на беседу, спросила: «Ты что ж, товарищ Пименов, первым от отца отрекся, а он, как выяснилось, не виноват был?» — «Так ведь в сельсовете сказали, что он мироед-кулак…» — «Мало ли что сказать могут в сельсовете! Разве можно от невиновного отрекаться? За правду надо уметь стоять, а иначе это подлое приспособленчество и трусость». Пименов в тот же день взял документы и «по собственному желанию» уехал на Урал, там грамотные кадры были нужны. «Ничего, — думал он, — выбьюсь, пережду, тут батя прав. Главное — переждать, выжить». Когда началась война, он стал работать в военторге. «Вот и переждал, — думал Пименов тогда, — вот теперь можно свой достаток заиметь и положить его на черный день. Только теперь-то и можно на всю жизнь стать сытым, только теперь и можно про голод забыть — в больших делах малому человеку простор, если только он не на виду и тих». Работал он всегда в одиночку и никогда не зарился на большее, чем мог получить.
К моменту реформы сорок седьмого года у Пименова было спрятано девятьсот тысяч. Обменять он решился только семь, и взяло его ожесточение: «Снова, значит, голь и голод?» Так и пошло — он заново испытал страх перед нищетой, а потом этот изначальный импульс сделался его вторым «я», и он уже позабыл о боязни быть голодным, он просто затевал одну махинацию следом за другой, а деньги складывал в тайник, не считая. Когда «погорел» Налбандов, он впервые за много лет испытал острое чувство страха, но он знал, что взять его трудно: документация велась, как всегда, точно; «фирмой» он только пугал Проскурякова, на самом деле он работал в одиночку, «по-волчьи». Налбандов был единственным человеком, посвященным в его дела. Почувствовав, что петля стягивается, Пименов полетел в Пригорск, а потом уже, вернувшись в Москву, он мучительно думал, как бы ему отменить затеянное, но даже если бы он полетел обратно, все равно Налбандова он перехватить уже не мог. Он, как ему казалось поначалу, все рассчитал верно. На фабрике всех запугал бандитами, а Налбандову предложил «самому исправить глупость». Он говорил ему той ночью в шалаше за стаканом водки: «Чудак, дело, как мычание, простое! Берешь камни, дверь оставляешь незапертой и возвращаешься сюда. Милиции что делать? Искать. А кого ей искать? Не нас же с тобой, верно? У нас с тобой ключи, мы по ночам в склад не ходим, да и нет нас здесь, в отъезде мы. Кто воровал? А мы зарплату не за это получаем. Это ваше дело, вы ищите, а с нас груз подозрений снимайте». И, только прилетев в Москву, Пименов испугался.
«Что ж я наделал, дурила? — думал он. — Что?! Зачем мне надо было Налбандова подводить под выстрел? Почему я только благополучное для себя допускал? Теперь я замазан кровью, а раньше-то можно было „особо крупное“ отбить, можно было халатность на себя взять… Нет, попадись им в руки Налбандов — никакая халатность не прошла бы. Вот чего я испугался».
Цепь его логических построений кончалась, когда он думал о возможном аресте. Он холодел, ярость сменяла страх, а может быть, дополняла его, делая его слепым, жилистым и сильным, очень сильным.
Позвонив в Пригорск, он затаенно мечтал услышать, что вохровец или убил Налбандова, или задержал его без выстрела. Тогда бы он мог не торопясь и без приливов яростного страха прикинуть линию поведения на случай возможного провала. Но, услыхав про ранение Налбандова и про то, что с ним беседовал Костенко, он понял, что с прежней жизнью покончено раз и навсегда — Налбандов все рассказал, и про имитацию ограбления тоже. Он понял это поначалу интуитивно, несколько даже отстраненно. Понадобилось время, чтобы он осознал всю безнадежность своего положения, а уже осознав это, выработал график жизни, подчинив ее только одной цели — затаившись, переждать. Однажды он спросил себя: «А что дальше?» Ответить он не смог и увидел в тот миг свое лицо в зеркале — землистое лицо, все в морщинах, и глаза пустые, льдистые от страха и тоски. Он тогда потянулся к бутылке, но пить не стал — заставил себя не пить. «Если начну пить — тогда каюк, тогда лучше голову под электричку. Один миг — и никакой боли. Нет, надо жить. Им надо меня искать, им надо доказывать и про Налбандова, и про „фирму“, а мне надо закусить губу и жить! А там посмотрим. Только б выжить…»
3
4
Обед у него был тоже в высшей мере скромный — тресковое филе с майонезом и гречневая каша с оливковым маслом: слава богу, теперь это масло завозили в раймаг, и никаких подозрений бутылка ни у кого не могла вызвать, а оно ведь целебное, это масло, лучшая профилактика от склероза.
После обеда Пименов спал, выпив три таблетки сухой валерианы, а потом, когда начинало смеркаться, уходил гулять в лес. Ужинал он так же однообразно — яичница и два стакана молока. С семи часов он включал маленький телевизор и просиживал в кресле около экрана до конца передач.
По воскресеньям он отправлялся рыбачить, считая, что в пятницу этого делать не следует, поскольку все москвичи уезжают из опостылевших им домов именно в пятницу.
Постоянное чувство страха, жившее в нем с того дня, как умер Проскуряков, не уменьшалось, и Пименову стоило больших усилий заставить себя ежедневно выходить из дому, чтобы соседи, упаси бог, не стали говорить о «странностях» и замкнутости «научного сотрудника».
Лишь когда наступала ночь и можно было лечь в холодную, чистую постель и лежать в темноте, наслаждаясь тишиной и одиночеством, к сердцу робко подступало чувство радости.
Потом, по прошествии двух недель, он впервые поймал себя на мысли, что эта размеренная, затаенная жизнь чем дальше, тем больше тяготит его. Он с тоской думал о том, что неизвестно, сколько еще придется вот так, изо дня в день стоять в очереди за тресковым филе исландского производства, готовить на привозном газе еду и не иметь возможности купить на рынке то, что ему хотелось, и не иметь возможности бездумно взять билет на самолет и укатить на месяц к морю, и не иметь возможности, и не иметь возможности, и не иметь возможности… У него была теперь только одна возможность: существовать. Он подсчитал траты: за три недели ушло восемьдесят пять рублей,
«Что ж мне с деньгами-то делать? — подумал Пименов. — Если даже до ста лет доживу, все равно останутся. Зачем надо было рисковать, жизнь себе гробить? Для того, чтобы треску жрать?»
Мысль эта была такой тревожной и неожиданной, что он сразу же переключился и заставил себя думать о приятном — об осенней рыбалке, когда станет первый ледок и начнется клев окуня и плотвички и можно будет целый день сидеть на водохранилище и смотреть в лунку — и никаких тревог тебе, никаких забот. Еще он мечтал о том, как поедет в Сибирь и там отведет душу на охоте, купит хорошую лайку и настреляет много баргузинской белки и соболя.
«А что с ними делать-то, с соболями? — снова спросил он себя. — Продать? У меня и так тридцать тысяч мертвым грузом лежат».
Он не мог сейчас ответить себе, зачем было начинать все предприятие с иголками и насосами, с секретными латунными замками на рули автомобилей и с жестяными крышками для домашнего консервирования. Зачем? Он задавал этот вопрос, несмотря на то что запрещал себе думать об этом.
Его отца раскулачили в двадцать девятом — было у старика три коня. Отец тогда сказал: «Ты отрекись от меня, Вить, отрекись. Ты молодой, тебе переждать надо. „Отрекись“ — старого смысла слово, оно церкви принадлежное. Это хорошо, что такое слово сейчас в ход пошло, значит, переждать можно будет. Мне помирать пора, а чего ж тебе жизнь калечить?» Пименов написал письмо в газету о том, что «отец — мироед, и я от него отрекаюсь навсегда». Старика сослали в Казахстан, а сын уехал в Шатуру, на производство. Оттуда перебрался в Москву и окончил торговый техникум. Голодно он тогда жил, во сне хлеб видел — теплый каравай с прижаристой корочкой. Но он всегда помнил слова отца: «Ты покрасней, сынок, покрасней. Ты на слово-то не скупись, слово — оно и есть слово, а в жизни суть важна. И раз такой раззор пошел, я вот какой совет дам: ты незаметно живи, незаметно работай, свой достаток, в темноте держи, не гордись на людях-то. Самое главное, знай уверенность: как бы ни вертело, а кусок хлеба всегда от смерти спасет». Старика вернули в деревню, когда напечатали про «перегиб». Пименов приехал домой и дал отцу семьсот рублей — все, что смог накопить, работая в райторге. А вернулся в Москву — пошел на выдвижение. Но тут осечка вышла: женщина-партийка, вызвавшая его на беседу, спросила: «Ты что ж, товарищ Пименов, первым от отца отрекся, а он, как выяснилось, не виноват был?» — «Так ведь в сельсовете сказали, что он мироед-кулак…» — «Мало ли что сказать могут в сельсовете! Разве можно от невиновного отрекаться? За правду надо уметь стоять, а иначе это подлое приспособленчество и трусость». Пименов в тот же день взял документы и «по собственному желанию» уехал на Урал, там грамотные кадры были нужны. «Ничего, — думал он, — выбьюсь, пережду, тут батя прав. Главное — переждать, выжить». Когда началась война, он стал работать в военторге. «Вот и переждал, — думал Пименов тогда, — вот теперь можно свой достаток заиметь и положить его на черный день. Только теперь-то и можно на всю жизнь стать сытым, только теперь и можно про голод забыть — в больших делах малому человеку простор, если только он не на виду и тих». Работал он всегда в одиночку и никогда не зарился на большее, чем мог получить.
К моменту реформы сорок седьмого года у Пименова было спрятано девятьсот тысяч. Обменять он решился только семь, и взяло его ожесточение: «Снова, значит, голь и голод?» Так и пошло — он заново испытал страх перед нищетой, а потом этот изначальный импульс сделался его вторым «я», и он уже позабыл о боязни быть голодным, он просто затевал одну махинацию следом за другой, а деньги складывал в тайник, не считая. Когда «погорел» Налбандов, он впервые за много лет испытал острое чувство страха, но он знал, что взять его трудно: документация велась, как всегда, точно; «фирмой» он только пугал Проскурякова, на самом деле он работал в одиночку, «по-волчьи». Налбандов был единственным человеком, посвященным в его дела. Почувствовав, что петля стягивается, Пименов полетел в Пригорск, а потом уже, вернувшись в Москву, он мучительно думал, как бы ему отменить затеянное, но даже если бы он полетел обратно, все равно Налбандова он перехватить уже не мог. Он, как ему казалось поначалу, все рассчитал верно. На фабрике всех запугал бандитами, а Налбандову предложил «самому исправить глупость». Он говорил ему той ночью в шалаше за стаканом водки: «Чудак, дело, как мычание, простое! Берешь камни, дверь оставляешь незапертой и возвращаешься сюда. Милиции что делать? Искать. А кого ей искать? Не нас же с тобой, верно? У нас с тобой ключи, мы по ночам в склад не ходим, да и нет нас здесь, в отъезде мы. Кто воровал? А мы зарплату не за это получаем. Это ваше дело, вы ищите, а с нас груз подозрений снимайте». И, только прилетев в Москву, Пименов испугался.
«Что ж я наделал, дурила? — думал он. — Что?! Зачем мне надо было Налбандова подводить под выстрел? Почему я только благополучное для себя допускал? Теперь я замазан кровью, а раньше-то можно было „особо крупное“ отбить, можно было халатность на себя взять… Нет, попадись им в руки Налбандов — никакая халатность не прошла бы. Вот чего я испугался».
Цепь его логических построений кончалась, когда он думал о возможном аресте. Он холодел, ярость сменяла страх, а может быть, дополняла его, делая его слепым, жилистым и сильным, очень сильным.
Позвонив в Пригорск, он затаенно мечтал услышать, что вохровец или убил Налбандова, или задержал его без выстрела. Тогда бы он мог не торопясь и без приливов яростного страха прикинуть линию поведения на случай возможного провала. Но, услыхав про ранение Налбандова и про то, что с ним беседовал Костенко, он понял, что с прежней жизнью покончено раз и навсегда — Налбандов все рассказал, и про имитацию ограбления тоже. Он понял это поначалу интуитивно, несколько даже отстраненно. Понадобилось время, чтобы он осознал всю безнадежность своего положения, а уже осознав это, выработал график жизни, подчинив ее только одной цели — затаившись, переждать. Однажды он спросил себя: «А что дальше?» Ответить он не смог и увидел в тот миг свое лицо в зеркале — землистое лицо, все в морщинах, и глаза пустые, льдистые от страха и тоски. Он тогда потянулся к бутылке, но пить не стал — заставил себя не пить. «Если начну пить — тогда каюк, тогда лучше голову под электричку. Один миг — и никакой боли. Нет, надо жить. Им надо меня искать, им надо доказывать и про Налбандова, и про „фирму“, а мне надо закусить губу и жить! А там посмотрим. Только б выжить…»
3
Каждую субботу Садчиков уезжал за грибами и возвращался вечером в воскресенье. Он любил ночевать у костра, где-нибудь на берегу озера. Подстелив еловых лап, он укутывался в плащ-палатку и долго лежал возле костра. В те долгие ночные часы он не спал, а просто смотрел в огонь, ни о чем не думая, иногда шепотком затягивая фронтовые песни, но до конца допеть ни одну не мог: помнил он только первые куплеты.
Домой Садчиков норовил приехать с последней электричкой, тихонько раздеться в прихожей, отнести грибы на кухню, почистить их и замочить в соленой воде. Он ходил по квартире на цыпочках, но все равно умудрялся разбудить жену.
— Неужели нельзя аккуратней двигаться? — сердито кричала Галя из спальни и громко захлопывала дверь. — У меня завтра операция!
Сначала Садчиков обижался: «У меня тоже завтра операция». Однажды Галя сказала ему, что ассенизаторы и милиционеры — профессии, обреченные на умирание. «Научно-техническая революция освободит мир от целого ряда мезозойских профессий. Мы пристроим тебя, отец, сторожем на садовые участки — будешь воевать с сороками. Они неисправимые жулики».
Обычно Садчиков, возвратившись из леса, ложился спать на диване в столовой, просыпался в шесть часов и сразу же уходил. Сначала он говорил, что ходит по утрам в бассейн, а потом Галя привыкла к этому и вообще перестала спрашивать, куда это он так рано убегает. Садчиков бродил по пустынным улицам, завтракал в маленькой стеклянной закусочной в Скатертном и приходил к себе в восемь. До девяти он читал журналы — в библиотеке ему оставляли «Иностранную литературу» и «Науку и жизнь», а потом начинал допрашивать бандитов.
В ту субботу Садчиков пришел на совершенно безлюдную платформу в двенадцать: он заблудился в лесу и с трудом вышел к железной дороге, освещая фонариком еле заметную тропку. Две корзины были полны грибами, и он думал, как дотащить их до дома — на метро он явно опоздал, на такси денег нет, а топать через весь город с двумя тяжелыми корзинами — годы не те.
— Белые есть? — спросила кассирша, протягивая ему билет.
— Мало. Подберезовики все больше, а б-боровик уже сошел.
Почувствовав, что за спиной стоит человек, Садчиков отодвинулся от окошка кассы.
— Тоже грибник? — спросила кассирша. — Чего вы сегодня все так поздно?
— Кто по грибы, а кто по рыбу, — ответил человек и дребезжаще, по-стариковски добро рассмеялся.
— Есть рыба-то?
— Да есть маненько. Мне билетик, гражданочка.
— Куда?
Садчиков поднял корзину и обернулся, чтобы идти на платформу, — желтый глаз электрички уже светился в ночи. Он только одно мгновение видел рыбака и сразу же узнал Пименова. Сейчас Пименов был совсем другим — маленьким, уютным, добрым, усатым дедушкой.
Стоя на платформе и наблюдая за тем, как Пименов, поправив спиннинг, вскинул на спину рюкзак, Садчиков думал: «Милиции-то здесь нет. Впрочем, зачем мне милиция? Уж кого-кого, а этого я сам прихвачу».
Он подошел к Пименову, взял его под руку и сказал:
— Вик-ктор Петрович, а м-мы вас обыскались… Уху п-придется в т-тюрьме варить.
Пименов удивленно обернулся к Садчикову.
— Вы о чем, гражданин? — спросил он, и Садчиков увидел, как в острых его глазах, освещенных сильным прожектором приближающейся электрички, взметнулось что-то быстрое и яркое. — Вы чего?
Садчиков не успел ответить: он ощутил сильный удар в шею и полетел под колеса электрички. Он услышал пронзительный скрип тормозов, потом услышал свой крик, и потом все кончилось тишиной.
Домой Садчиков норовил приехать с последней электричкой, тихонько раздеться в прихожей, отнести грибы на кухню, почистить их и замочить в соленой воде. Он ходил по квартире на цыпочках, но все равно умудрялся разбудить жену.
— Неужели нельзя аккуратней двигаться? — сердито кричала Галя из спальни и громко захлопывала дверь. — У меня завтра операция!
Сначала Садчиков обижался: «У меня тоже завтра операция». Однажды Галя сказала ему, что ассенизаторы и милиционеры — профессии, обреченные на умирание. «Научно-техническая революция освободит мир от целого ряда мезозойских профессий. Мы пристроим тебя, отец, сторожем на садовые участки — будешь воевать с сороками. Они неисправимые жулики».
Обычно Садчиков, возвратившись из леса, ложился спать на диване в столовой, просыпался в шесть часов и сразу же уходил. Сначала он говорил, что ходит по утрам в бассейн, а потом Галя привыкла к этому и вообще перестала спрашивать, куда это он так рано убегает. Садчиков бродил по пустынным улицам, завтракал в маленькой стеклянной закусочной в Скатертном и приходил к себе в восемь. До девяти он читал журналы — в библиотеке ему оставляли «Иностранную литературу» и «Науку и жизнь», а потом начинал допрашивать бандитов.
В ту субботу Садчиков пришел на совершенно безлюдную платформу в двенадцать: он заблудился в лесу и с трудом вышел к железной дороге, освещая фонариком еле заметную тропку. Две корзины были полны грибами, и он думал, как дотащить их до дома — на метро он явно опоздал, на такси денег нет, а топать через весь город с двумя тяжелыми корзинами — годы не те.
— Белые есть? — спросила кассирша, протягивая ему билет.
— Мало. Подберезовики все больше, а б-боровик уже сошел.
Почувствовав, что за спиной стоит человек, Садчиков отодвинулся от окошка кассы.
— Тоже грибник? — спросила кассирша. — Чего вы сегодня все так поздно?
— Кто по грибы, а кто по рыбу, — ответил человек и дребезжаще, по-стариковски добро рассмеялся.
— Есть рыба-то?
— Да есть маненько. Мне билетик, гражданочка.
— Куда?
Садчиков поднял корзину и обернулся, чтобы идти на платформу, — желтый глаз электрички уже светился в ночи. Он только одно мгновение видел рыбака и сразу же узнал Пименова. Сейчас Пименов был совсем другим — маленьким, уютным, добрым, усатым дедушкой.
Стоя на платформе и наблюдая за тем, как Пименов, поправив спиннинг, вскинул на спину рюкзак, Садчиков думал: «Милиции-то здесь нет. Впрочем, зачем мне милиция? Уж кого-кого, а этого я сам прихвачу».
Он подошел к Пименову, взял его под руку и сказал:
— Вик-ктор Петрович, а м-мы вас обыскались… Уху п-придется в т-тюрьме варить.
Пименов удивленно обернулся к Садчикову.
— Вы о чем, гражданин? — спросил он, и Садчиков увидел, как в острых его глазах, освещенных сильным прожектором приближающейся электрички, взметнулось что-то быстрое и яркое. — Вы чего?
Садчиков не успел ответить: он ощутил сильный удар в шею и полетел под колеса электрички. Он услышал пронзительный скрип тормозов, потом услышал свой крик, и потом все кончилось тишиной.
4
Костенко никак не мог надеть туфли: его трясло, как в детстве, когда он болел малярией.
Его продолжало трясти и когда он приехал на Быковский аэродром. Инспектора уголовного розыска, допросившие кассиршу, сообщили, что «рыбак», как ей помнится, брал билет до Быкова.
Работники аэродрома, вместе с которыми Костенко просматривал рейсовые ведомости с заполненными фамилиями, сидели тихие и удивленно переглядывались. Землистое лицо полковника плясало и дергалось, а кончики пальцев были неестественно белыми.
— Палетов, — с трудом сказал он, ткнув пальцем в фамилию, — который в Пермь улетел… Кто оформлял ему билет?
— Я, — испуганно ответила молоденькая девушка.
— Старик с усами?
— Я не помню. Нет, погодите. Это военный. Он еще конфетами меня угостил.
— Старый?
— Молодой, — еще более испуганно ответила девушка.
Костенко долго доставал из кармана фотографию Пименова. Он разложил на столе портреты Пименова — с пририсованными усами; бритого наголо; без усов.
— Т-такой человек у вас был? — спросил Костенко. — Смотрите внимательно.
— У меня вот этот купил билет до Свердловска, — сказала пожилая кассирша с высокой белой прической и тронула мизинцем портрет, на котором Пименов был с усами. — Тушеров по фамилии.
— Когда ушел самолет?
— Два часа назад.
— Когда он прибудет в Свердловск?
— Через полтора часа.
Костенко вдруг испуганно поднялся.
— Самолет нигде посадки не делает?
— Нет, это прямой рейс.
Когда в пять утра пришло сообщение, что бригада свердловского угрозыска задержала Пименова в аэропорту, Костенко, по-прежнему чувствуя сильный озноб, вышел из министерства на улицу Огарева. Он остановил такси и сказал:
— Продай бутылку, шеф…
Таксист испуганно посмотрел на большое здание МВД, казавшееся в рассветных сумерках серым и тяжелым.
— Откуда у меня? Нету у меня бутылки.
— Поехали на вокзалы.
Около Казанского, на стоянке, Костенко купил четвертинку, выпил из горлышка и почувствовал, как проходит противная дрожь. Его охватила вдруг ватная усталость, словно бы он сбросил со спины громадную, тяжелую поклажу, которую долго-долго нес. Он вошел в большое, просыпающееся помещение вокзала и сел на скамейку возле женщины, укачивающей мальчика.
Костенко вдруг вспомнил маслята, которые валялись на платформе, и большую плетеную корзину, и бесформенное, кровавое месиво, укрытое брезентом, а потом перед ним возникло лицо Садчикова, и он заплакал, раскачиваясь из стороны в сторону.
— Тише ты, — зло сказала женщина, — ребенка разбудишь…
Апрель 1972 г.
Его продолжало трясти и когда он приехал на Быковский аэродром. Инспектора уголовного розыска, допросившие кассиршу, сообщили, что «рыбак», как ей помнится, брал билет до Быкова.
Работники аэродрома, вместе с которыми Костенко просматривал рейсовые ведомости с заполненными фамилиями, сидели тихие и удивленно переглядывались. Землистое лицо полковника плясало и дергалось, а кончики пальцев были неестественно белыми.
— Палетов, — с трудом сказал он, ткнув пальцем в фамилию, — который в Пермь улетел… Кто оформлял ему билет?
— Я, — испуганно ответила молоденькая девушка.
— Старик с усами?
— Я не помню. Нет, погодите. Это военный. Он еще конфетами меня угостил.
— Старый?
— Молодой, — еще более испуганно ответила девушка.
Костенко долго доставал из кармана фотографию Пименова. Он разложил на столе портреты Пименова — с пририсованными усами; бритого наголо; без усов.
— Т-такой человек у вас был? — спросил Костенко. — Смотрите внимательно.
— У меня вот этот купил билет до Свердловска, — сказала пожилая кассирша с высокой белой прической и тронула мизинцем портрет, на котором Пименов был с усами. — Тушеров по фамилии.
— Когда ушел самолет?
— Два часа назад.
— Когда он прибудет в Свердловск?
— Через полтора часа.
Костенко вдруг испуганно поднялся.
— Самолет нигде посадки не делает?
— Нет, это прямой рейс.
Когда в пять утра пришло сообщение, что бригада свердловского угрозыска задержала Пименова в аэропорту, Костенко, по-прежнему чувствуя сильный озноб, вышел из министерства на улицу Огарева. Он остановил такси и сказал:
— Продай бутылку, шеф…
Таксист испуганно посмотрел на большое здание МВД, казавшееся в рассветных сумерках серым и тяжелым.
— Откуда у меня? Нету у меня бутылки.
— Поехали на вокзалы.
Около Казанского, на стоянке, Костенко купил четвертинку, выпил из горлышка и почувствовал, как проходит противная дрожь. Его охватила вдруг ватная усталость, словно бы он сбросил со спины громадную, тяжелую поклажу, которую долго-долго нес. Он вошел в большое, просыпающееся помещение вокзала и сел на скамейку возле женщины, укачивающей мальчика.
Костенко вдруг вспомнил маслята, которые валялись на платформе, и большую плетеную корзину, и бесформенное, кровавое месиво, укрытое брезентом, а потом перед ним возникло лицо Садчикова, и он заплакал, раскачиваясь из стороны в сторону.
— Тише ты, — зло сказала женщина, — ребенка разбудишь…
Апрель 1972 г.