Юлиан Семенович СЕМЕНОВ
ОГАРЕВА, 6

УТРО ПОЛКОВНИКА КОСТЕНКО

1

   Гражданская панихида была в конференц-зале «Мосфильма». Левон лежал в гробу — маленький и желтый, с припудренным лицом, совсем не похожий на себя. Костенко, вглядываясь в его холодное лицо, вспомнил, как Левон лет пять назад сказал: «Славик, я отдам концы в сорок». Костенко тогда смеялся над ним, и Левон тоже смеялся, но не оттого, что Костенко вышучивал его, а просто чтобы поддержать компанию.
   «Смейся, смейся, дуралей, — говорил Левон, — ты живешь своими вещдоками, а я — чувством. Я вот смотрю тебе в глаза и чувствую, что ты думаешь, но выразить этого не умею. Умел бы, стал гениальным режиссером… Поверь, дорогой, мне: в сорок я сыграю в ящик…»
   Два года назад, во время съемок, у него заболело в паху. Врач, осмотрев его, сказал, что надо ехать в онкологический институт. Изрезанный и облученный, Левон продолжал работу: его привозили на съемочную площадку, и он репетировал с актерами, полулежа в кресле на колесиках, и два раза в день медсестра впрыскивала ему наркотики, чтобы убить боль. Потом, правда, начался странный процесс ремиссии, и Левон неожиданно для всех стал прежним Левоном, каким Костенко знал его со студенческих лет, когда они вместе учились на юридическом факультете, ездили танцевать в «Спорт», устраивали шумные «процессы» в молодежном клубе, который помещался в церкви на Бакунинской, и сражались в баскетбол с Институтом востоковедения в спортивном зале «Крылышек». Левон был душой Москвы тех лет: его знали и любили люди разных возрастов и профессий — грузчики, писатели, кондукторы трамваев, жокеи, актеры, профессора, летчики: он обладал великолепным даром влюблять в себя сразу и навсегда.
   Когда Левон почувствовал, что ремиссия кончается, постоянная слабость делает тело чужим, и что большая, осторожная боль снова заворочалась в печени, он отказался лечь в больницу, попросил после смерти его кремировать («Нечего вам возиться со мной, теперь места на кладбище дефицитны») и еще попросил накрахмалить полотняную рубаху с большим воротником и синим вензелем ООН на правой стороне, которую Кёс привез ему в подарок из Стокгольма. Он так и умер: рано утром проснулся, попросил Кёса и Гришу надеть на него полотняную рубаху с большим, модным в этом сезоне воротником, посмотрел на свои руки и сказал: «Какие стали тонкие, как спички, позор экий, а?» Потом ему помогли перейти в кресло — к окну. Он посмотрел на свою тихую улицу, вздохнул и сказал:
   — Ну, до свидания, ребята…
   «Все-таки похороны — это варварство, — подумал Костенко, наблюдая за тем, как в зал входили все новые и новые люди, пожилые уже, сорокалетние, а он их помнил студентами, не лысыми, а кудрявыми, не толстыми, а поджарыми. — Особенно когда уходит самый сильный из нас и самый веселый. Впрочем, первыми всегда гибнут самые сильные и веселые». (Именно так часто говорила его мама, Галина Николаевна Иванова, пришедшая в Москву в конце двадцатых, в лаптях, из Шуи, поступать в университет. Оттуда, из университета, с исторического факультета, и ушла вместе с отцом на фронт; отец погиб в Сталинграде; мама вернулась инвалидом.)
   Григор, поднявшись на носки, чтобы дотянуться до высоко установленного микрофона, говорил прощальное слово. Он был сейчас растерянный и казался из-за этого еще меньше ростом. Голос его то и дело срывался: он сопел и совсем не был похож на себя.
   — Слушай, Коля, — шептал кто-то за спиной Костенко, — в Дом журналистов раков привезли. Проводим Левушку — надо съездить.
   — Нехорошо это, — ответил Коля.
   — Почему? «И пусть у гробового входа младая будет жизнь…»
   Костенко сердито обернулся:
   — А раки при чем?
   «Наших здесь человек пятьдесят, — подумал он. — Остальные пришли посмотреть смерть. Гадость это все-таки».
   Костенко кто-то тронул за локоть.
   — Вот так, Славик, — прошептал Степанов. — Первые наши похороны.
   — Вот так, Митя…
   — Я только вчера прилетел. А два месяца назад мы с ним на ипподром ездили. Он все время смеялся, анекдоты рассказывал. Я ему предложил новый фильм вместе снимать. Он тогда все шутил, что мы сделаем нашего Мегрэ лучше, чем у Сименона, а Кёс сегодня рассказывал, что он уже тогда знал, сколько дней ему осталось.
   — Левушка был очень сильным человеком.
   — Почему «был»? Он для нас всегда останется «есть».
   — Брось, Митя. Был. Метафоры оставь для своей литературы. Я, знаешь ли, мыслю протоколом. Так верней в наш век. Был Левон — и больше нет его. И не будет.
   Подошел Мишаня Васильев и хрипло сказал:
   — Здоров, полковничек.
   — Здравствуй.
   Лет семь назад Костенко сажал Васильева за угон и спекуляцию автомашинами.
   — Я у Левона работал последнее время, — сказал Васильев. — Помощником.
   — Знаю. Он ко мне приходил, чтобы тебя, сукиного сына, в Москве прописали.
   Мишаня затряс головой, в глазах его показались слезы, и он всхлипнул:
   — Гады живут, боги умирают.
   — Зачем с утра пил?
   — Левушка велел. Я к нему за день перед смертью приходил, ананасов купил, а он сказал, чтобы мы его провожали весело. Воблы, говорил, хорошо бы достать на поминки. Сейчас жарко, вобла под водочку с пивком хорошо бы пошла. Смотри, говорил, чтоб мать и Марго не голосили, все вам настроение испортят.
   Степанов спросил Костенко:
   — Ты в крематорий на автобусе поедешь?
   — Я не поеду в крематорий. Не могу, Митя.
   — Поминать будем дома, — сказал Васильев. — Приедете?
   — Постараюсь. Если почему-либо не получится, завтра зайди ко мне, пропуск я тебе спущу.
   — А в чем дело? — Васильев удивился. — Я же завязал.
   — Знаю.
   — На Петровку?
   — Нет. Я теперь в министерстве. Улица Огарева, шесть. В три часа сможешь?
   — Вы что ж, попрощаться с Левоном пришли, или я вам тут нужен был по делу? — спросил Васильев, и лицо его стало жестче.
   — Если б ты мне был нужен по делу, я бы нашел тебя через отдел кадров. Не надо так, ты сантименты не крути, ты ведь не урка, Мишаня.
   Костенко действительно не смог приехать на поминки, хотя очень хотел быть там. На два часа был назначен прием у заместителя министра. Костенко думал, что дело, которое он безуспешно разматывал в течение последних сорока дней, после сегодняшнего доклада генералу перейдет в более спокойную фазу, но, вернувшись с похорон, получил новую сводку: «Вчера ночью в Свердловске в городской больнице скончался от отравления, идентичного тому, которое проходило по эпизодам в Минске и Ленинграде, Кикнадзе Шота Иванович, из Тбилиси. Данные прилагаются. Дежурный по управлению Бурмистров».
   Кикнадзе, как и те двое в Минске и Ленинграде, приезжал покупать машину. Это единственное, что удалось установить точно. Об остальном можно было догадываться. Возле магазина к приезжему, очевидно, кто-то подходил и предлагал помочь купить «Волгу» без очереди. Потом они вместе шли в гостиницу, чтобы в номере спокойно посидеть, обмыть сделку и обговорить детали. Преступники подмешивали в водку снотворное, но делали это, не зная дозировки. Обокрав уснувшего человека, они уходили, даже не догадываясь, что тащат за собою «мокруху» — за сорок дней было убито три человека, и ни разу ни на одном месте происшествия не удалось получить отпечатки пальцев преступников. На столе оставались лишь те стаканы, из которых пили жертвы. На бутылках были обнаружены только отпечатки пальцев убитых. Судя по почерку, действовала одна и та же банда.
   Опрос всех тех, кто мог хоть что-то знать об обстоятельствах, при которых были совершены убийства, ничего не дал. Костенко и его группа допросили десятки людей — работников автомагазинов, гостиниц, аэропортов, вокзалов, сберкасс, телеграфа, но, сколько они ни бились, найти хоть какие-то подступы к делу не могли.
   Сотрудники спецгруппы, выделенные МВД Грузии и Армении на контакт с Костенко, допросили всех родных и знакомых погибших, прошли по всем их связям. Они говорили с работниками телефонных станций; по регистрационным почтовым книгам они узнали адреса и фамилии людей, которым в последние недели убитые отправляли телеграммы, но и это не дало никаких результатов.
   Получив приказ срочно вылететь в Свердловск, Костенко вернулся к себе в кабинет, позвонил домой, попросил Машу собрать «допровскую корзинку» и прилег на диван — последние дни он ощущал тяжелую боль в животе, где-то справа, возле последнего ребра.
   «А что, собственно, Мишаня Васильев? — подумал Костенко, когда боль приутихла. — Сколько лет прошло с тех пор, как он терся возле автомагазинов…»
   Костенко осторожно поднялся, посидел мгновение, прислушиваясь к своей боли, потом распрямился, сделал несколько наклонов в сторону, как на физзарядке, подошел к сейфу. Он достал дело и снова начал просматривать все те данные, которые удалось получить за последние дни. Он перекладывал бумажки и понимал, что делает это по инерции, просто для того, чтобы хоть что-то делать. Вдруг он отодвинул бумаги, полез за сигаретами: «Неужели Мишаня прав? Неужели я поехал на похороны только для того, чтобы найти там его, именно его, Мишаню Васильева, бывшего „специалиста“ по автомобильным кражам и спекуляциям? Неужели похороны Левонушки были для меня только поводом? Нет, не может быть. А почему, собственно, не может быть? — возразил он себе. — Может, увы. Профессия поначалу накладывает лишь отпечаток на человека. Потом она подчиняет его себе без остатка. Цинизм? Вероятно. А в общем-то нет. Когда Левонушка был жив, мы дружили, и нам было хорошо и честно друг с другом. Что ж, демонстрировать отношение к мертвому? Это нетрудно в конце концов: постоял час на панихиде да водки выпил на поминках. Мерить отношения к друзьям надо мерой живых. Показушничать мы все любим — спасу нет».
   Костенко зашел на Центральный телеграф, открыл сберкнижку на имя маленькой дочки Левона, положив десять рублей, как первый взнос, но тяжелое ощущение какой-то безысходной тоски и гадостности не покидало его весь остаток дня, пока он оформлял командировку в Свердловск, получал билет на самолет и ехал на аэродром, торопясь на последний рейс, с тем чтобы с утра начать работать в областном управлении — допрашивать свидетелей, знакомиться с заключением экспертизы, ворошить досье на автомобильных спекулянтов и просматривать во всех аптеках рецепты с круглой печатью — на сильнодействующее снотворное.

2

   В девять утра Костенко проводил первый допрос. Кассир автомагазина сказала, что за два дня до убийства в помещении «толкались три новеньких».
   — Мы же завсегдатаев знаем, товарищ полковник, они нам как родственники, а эти, новенькие-то, из южан, один небритый, по-своему разговаривали. А как это все случилось, они у нас больше и не появлялись.
   Костенко обернулся к начальнику местного угрозыска.
   — У вас фото завсегдатаев есть?
   — Кое-что подобрали.
   Костенко разложил перед женщиной-кассиром девятнадцать фотографий,
   — Это Григорий Яковлевич, — быстро заговорила она, перебирая фотографии, как карты в пасьянсе, — Борисов, пенсионер, он хороший слесарь, а это Егор-кривой, его фамилия Кривых, к нам ходит все равно как на работу, каждый день, а это Петр Павлович. Нет, тех новеньких здесь нет.
   — Одни «старенькие»? — Костенко усмехнулся. — Ладно. Пройдите с товарищами, опишите подробно внешность этих новичков — рост, цвет глаз, вам там объяснят, что нас интересует.
   — Словесный портрет? — спросила кассирша. — Об этом по телевизору показывали. Только они у меня в голове смешались. Помню, однако, — один небритый, и все.
   Потом он беседовал с вдовой Кикнадзе, маленькой седой женщиной в черном, с распухшим от слез лицом. Ее привезли с аэродрома прямо в управление, потому что Костенко знал по опыту — пусти ее сначала в морг, разговора не получится. Так уже было в Минске и Ленинграде: вдовы кричали, рвали на себе волосы, падали в тяжелом беспамятстве.
   «Грузинки горше наших переживают, — объяснял тогда старик санитар, — их мужики еще пока в руках держат, но распустили до полного равноправия».
   — Кому же он мог звонить? — шепотом сказала женщина. — Кому телеграммы посылать? Никого у нас нет. Он честным трудом деньги заработал, он домой только на воскресенье приезжал, а так все в совхозе да в совхозе. За что такое горе нам, за что?! Говорила я ему: «Не езди, не надо, жили без машины столько лет, проживем еще сколько бог отпустит».
   — Значит, никто из ваших знакомых не обещал ему свою помощь, не давал адреса в Свердловске?
   — Нет. Господи, за что же, за что?!
   Костенко попросил выяснить во всех гостиницах города, кто останавливался за три дня до преступления — «южане, один с бородой, а может быть, просто небритый».
   Через два часа ему сообщили, что в гостинце «Урал» за три дня перед преступлением был снят «люкс» неким Гомером Барамия, уроженцем Тбилиси, 1935 года рождения, который был «высокий и с темным, то ли смуглым, то ли плохо выбритым лицом».
   Костенко связался с полковником Серго Сухишвили из грузинского уголовного розыска, и тот выяснил, что Гомер Барамия, доктор технических наук, действительно вылетал в Свердловск по командировке академии сроком на три дня, на защиту кандидатской диссертации в Политехническом институте, где он был оппонентом аспиранта Кутепова.
   — Был бы еще химиком, — усмехнулся Костенко, — куда б ни шло, а тут чистая техника — трубопрокат, к снотворным, судя по всему, товарищ Барамия отношения не имеет.
   Костенко позвонил в Москву, попросил установить, в каких городах есть автомагазины, и предложил поработать над версией «трех новеньких», срочно выделив спецгруппы из райотделов милиции. Потом он пообедал вместе с начальником уголовного розыска и отправился в ту гостиницу, где произошло убийство, но его вызвали оттуда в управление, потому что позвонили из министерства и сообщили, что час назад в Москве, в гостинице «Украина», в номере 903, обнаружен находившийся в бессознательном состоянии гражданин Урушадзе, отравленный таким же способом, как и все остальные, проходившие по делу.
   Костенко вылетел в Москву. Наконец-то появился первый свидетель: врачи обещали спасти Урушадзе. Видимо, он выпил несмертельную дозу снотворного.
   Однако увидеть гражданина Урушадзе не удалось, поскольку он сразу же после того, как пришел в сознание и был помещен в отдельную палату, из клиники исчез.
   Забрав в регистратуре паспорт Урушадзе, Костенко приехал в министерство, снова позвонил в Тбилиси, к Сухишвили, и через час получил сообщение, что интересующий Москву Урушадзе Константин Ревазович в настоящее время находится в санатории «Металлург», где работает садовником, а по совместительству в зимнее время — истопником, и что в последние дни из Гагры он никуда не выезжал. Сухишвили сообщал также, что о потере паспорта Урушадзе заявил в милицию еще месяц назад.
   — Оштрафовали хоть? — хмуро поинтересовался Костенко.
   — Нет, — ответил Сухишвили. — Безногий старик, инвалид войны, ограничились порицанием. Тем более его сын — наш работник.
   — Семейственность разводите, — пошутил Костенко. — Ладно. Вы отработайте, пожалуйста, когда, где и при каких обстоятельствах у старика исчез паспорт. Здесь фотография на паспорте хорошо приляпана — мужчина лет тридцати, совсем не похож на инвалида. Я вам вышлю оттиск сегодня же, посмотрите по карточке.
   Опросив персонал клиники, Костенко выяснил только одну деталь: придя в себя, Урушадзе сразу же спросил, где находится его чемоданчик с документами. Когда ему ответили, что такого чемоданчика в номере не было, он попросил принести сердечные капли и вскоре после этого сбежал.

3

   — А я к вам приходил туда, как велели, — сказал Мишаня, пропуская Костенко в квартиру. — А там ни пропуска, ни записки…
   — Извини. Я улетел в тот день. Как с панихиды вернулся, сразу ноги в руки — и полетел. На поминки много народу пришло?
   — Семьдесят шесть человек. Часть на лестничной клетке расположилась. Стулья вынесли, газетами накрыли, и как хороший а-ля фуршет.
   — Соседи скандалили?
   — Нет. Они его тоже поминали.
   — Понятно. Жена где?
   — На работе. А что?
   — Ничего. Ты один здесь сейчас?
   — Сын спит.
   — Сколько ему?
   — Два года.
   — Молодец. Только знаешь, как говорят: один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — сын.
   — Это я слыхал. А вы слыхали, как один наш артист на школьную елку под банкой пришел? Не слыхали? Так вот, работал он Дедом Морозом, это выгодная халтура. Пришел однажды, сел под елку и спрашивает детишек: «Дети, сколько Дед Мороз получит денег, если будет выступать десять дней по три раза на день? Учтите, что за каждое выступление ему полагается десять целковых!» Детишки хором: «Триста рублей, Дедушка Мороз!» Тут артист слезу вытер и возразил грустно: «Фига в сумку! А налоги?!»
   — Это кто же такой?
   — У вас свои тайны, а у нас свои. Знаете вы этого актера, его многие знают. Так вот и я вам — по поводу трех сыновей: «А налоги?»
   — Серьезное замечание. Жена что делает?
   — Полковничек, вы не крутите, не надо, я вам нужен, так вы б проверку заранее провели, зачем меня пытаете? Прикидываете на мне какой-то замысел?
   — Прикидываю.
   — Это серьезно?
   — Серьезно.
   — Неужели вы думаете?.. — Мишаня брезгливо усмехнулся. — Я завязал, совсем завязал, ясно? Я работаю. Честно работаю. И я теперь не хочу знать ни вас, ни тех, кого вы ловите.
   — Ловлю я банду, которая угрохала трех человек, Мишаня. Это тебе не печки-лавочки.
   — Варварство, конечно, только я здесь при чем?
   — Ты можешь мне помочь.
   — Нет, я в эти игры никогда не играл, а уж теперь тем более играть не собираюсь.
   — Я, наверное, очень тебя подвел?
   — Чем?
   — Ну как же: легавый, а пришел к тебе домой…
   — Ко мне — пожалуйста. Я к вам не хочу, это прошу понять.
   В соседней комнате заплакал ребенок.
   — Шурка проснулся, — сказал Мишаня, и лицо его смягчилось, разошлись жесткие морщины возле рта и над переносьем. Он быстро поднялся, ушел в комнату и вскоре вернулся с мальчиком, розовым со сна. Мальчуган был кудрявый, он удобно устроился на отцовской руке и хмуро разглядывал гостя.
   — Ну, давай занимайся с сыном, — сказал Костенко, поднимаясь, — я пошел.
   — Вы это… не обижайтесь. Я ведь не против вас лично.
   — А против кого ты «лично»? Что же мне тогда с тобой было делать, Мишаня? Ты же закон преступал.
   Мишаня подбросил сына на руке и усмехнулся:
   — Вишь какое дело, Шурик? Смотри закон не преступай, а то упрячут в острог.
   Мальчик засмеялся и дернул отца за ухо.
   — Ты не очень-то, — посоветовал Костенко, — сейчас дети умными растут, умнее нас с тобой. Не надо ему знать, что тебя сажали. Не шути так.
   — От сумы да от тюрьмы не зарекайся. Так говорится?
   — Это все ля-ля, Мишаня. С ума сойдешь от горя, случись с ним что.
   — Мой же отец с ума не сошел.
   — Так он у тебя алкоголик, какой с него спрос.
   — То есть как это, какой спрос! Он же отец! Он жизнь мне дал! Ничего себе, какой спрос.
   — Это хорошо, что ты так ерепенишься, — сказал Костенко, — это ты ерепенишься верно.
   — А то, что вам отказываюсь служить, это неверно, да? Так вас надо понимать?
   — Служить тебя никто не заставляет, Мишаня. Я к тебе за помощью пришел. Я объяснил тебе, что ищу банду, которая убила трех человек. Трех, ясно? Восемь сирот осталось. Ладно, это уже лирика. Будь здоров. И Шурке витамин «А» давай, в этом возрасте он очень нужен.
   Когда Костенко ушел, Мишаня поднял сына над головой и сказал, вздохнув:
   — Что, парень, смеешься? Весело тебе, дурачку моему, да? Весело? Ну и веселись, пока я живой.

ДЕНЬ ДЕЛОВОГО ЧЕЛОВЕКА

   В Госплане Проскуряков провернул только полдела: сметы на расширение Пригорской аффинажной фабрики, вернее, цеха по обработке рубинов и гранатов, были рассмотрены и в принципе одобрены, однако решение еще не состоялось, потому что второй день шла теоретическая конференция по внедрению автоматических счетных систем в народное хозяйство.
   Однако Проскуряков успел зайти к Иволгину и объяснил ему, что те двести сорок тысяч, которые он просит на расширение производства, принесут отдачу уже через полгода, поскольку новую продукцию после предлагаемого расширения берет, что называется, на корню торговая фирма «Самоцвет», которая уже сейчас готова принять на себя определенную часть расходов.
   — Вот пусть они вас и финансируют. — Иволгин посмеялся. — Прямая социалистическая кооперация, мы этого добиваемся и к этому идем. А вы норовите поспокойней, понадежней — урвать у государства, и вся недолга.
   — Это меня-то в консерватизме? — в тон Иволгину ответил Проскуряков. — Побойся бога, Мирослав Казимирович! Вы, между прочим, меня за крылья держите, вы! Позвольте мне отладить прямые контакты с фирмами, так я вас деньгами завалю, а вы — все нет и нет и по каждому моему шагу отчет требуете.
   — Ладно, — ответил Иволгин, — я думаю, Юрий Михайлович, на следующей неделе вам спустят решение. Ситуация, по всему, в вашу пользу, да и вопрос-то в наших масштабах пустячный — двести тысяч.
   — Двести сорок, Мирослав Казимирович, двести сорок.
   — Не надо странных цифр, Юрий Михайлович. — Иволгин снова посмеялся. — Эту вашу хитрость — просить двести сорок, чтобы получить двести, все давным-давно поняли. Двести, друг мой, двести, на большее не рассчитывайте.
   Из Госплана Проскуряков поехал в институт станкостроения: в лаборатории профессора Никоненко конструировались новые агрегаты для обработки минералов.
   — Убиваете сами себя, — сказал Проскуряков, ознакомившись с опытными образцами станков с автоматическим управлением. — Милый профессор, человечество, и в первую очередь его инженерная мысль, рождает такие умные машины, что в конце концов нам программу станет диктовать станок, а не мы ему. Нас убьет автоматика, мы станем ленивыми, ожиревшими, наживем раннюю стенокардию. И не стыдно вам подталкивать человечество к гибели?
   Никоненко попросил Проскурякова достать фонды на латунь, но Проскуряков сказал, что это практически невозможно, поскольку фонды распределяет Госснаб и на то, чтобы пробить это, придется потратить несколько недель, а то и месяцев.
   — Пластмассы сюда никак не подойдут? — поинтересовался он. — У меня хороший дружок назначен командиром по пластмассам, это бы я смог сделать для вас очень быстро, профессор.
   Потом Проскуряков отправился к директору паровозоремонтного завода: надо было получить несколько списанных локомотивов для внутризаводских линий; экономисты подсчитали, что на ряде заводов его системы значительно выгоднее эксплуатировать локомотивы, чем гонять автотранспорт.
   Закрыв ладонью трубку, директор завода Самохвалов кивнул Проскурякову на кресло — садись, мол, — а сам продолжал устало объяснять собеседнику:
   — Товарищ Захаров, я пятый раз вам повторяю, что могу, исходя из тех же фондов сырья и зарплаты, которые мне отпущены, давать двести процентов плана, удвоить выпуск продукции, но для этого санкционируйте мне свободу действий! Да, да, мне, товарищ Захаров! Не считайте меня самодержцем, пожалуйста! Профсоюзы мне не позволят обижать рабочий класс, да и сам я, между прочим, не из дворян, а из слесарей! Да, да! У меня по штату в КБ сорок человек, сорок молодцов с окладом от ста десяти до двухсот пятидесяти, а мне там нужно всего пять человек с окладом от трехсот до тысячи! Да, да, именно до тысячи! И я должен иметь право объявлять ежегодный конкурс на замещение вакансий по конкретной теме, а не по специальности, записанной в дипломе! Ползунов, кстати, Политехнический не кончал! У меня осмечено двенадцать тысяч на телефонные разговоры с поставщиками, а вот трех толковых снабженцев с окладом в триста рублей и с представительскими я выбить не могу! Да, да, не могу, товарищ Захаров! Я отдаю двенадцать тысяч, а взамен прошу семь, но только так, чтобы этими деньгами можно было маневрировать, а не тратить их лишь потому, что они отпущены! У меня, понимаете ли, двадцать восемь вохровцев, а мне нужны всего три инструктора служебного собаководства и десять овчарок, но мне этого никто не позволит. У нас всем работы хватит! Нет, товарищ Захаров, это не истерика, а боль за порученное мне дело, и вы своим, понимаете, спокойствием не козыряйте! Значит, вы равнодушный чиновник, если спокойно меня слушаете! Вот так вот! А это уж ваше дело!
   Самохвалов бросил трубку, выругался и полез за «Казбеком».
   — Ну что ты будешь делать, а? — как-то изумленно сказал он. — И все указания дает, все поправляет.
   — Я, знаете ли, товарищ Самохвалов, иной раз во сне вижу прошлые годы, когда чувствовал себя солдатом: день кончился, а служба идет. Живи себе, отчеты пиши — не каплет. А теперь хочется рвануть, и права для этого вроде бы дали, ан нет, все за фалды норовят ухватить, перестраховщики проклятые.
   — У вас валидола нет? Я свой дома оставил. — Самохвалов отложил папиросу.
   — Э, миленький вы мой, так нельзя. Надо бы нам с вами еще увидеть небо в алмазах… Я валидол не употребляю, только коньячок: пятьдесят граммов — и никакой боли.
   — За пьянство во время работы прогонят. — Самохвалов усмехнулся. — Ну, что у вас? По поводу трех локомотивов? Я подписал, теперь вам надо поднажать на министерство, я туда отправил.
   Проскуряков вернулся к себе в главк только после трех. Он успел в столовую за полчаса до закрытия, но рассольник уже кончился, и отварная курица тоже была вычеркнута из меню. Проскуряков запретил приносить ему еду в кабинет и вместе со всеми обедал в столовой. Иногда буфетчицы оставляли для него рассольник и курицу, но сегодня работала какая-то новая буфетчица, и ему пришлось довольствоваться порцией бульона и зразами с гречневой кашей.