3
Когда они встретились в «Ласточке», маленькой барже, оборудованной под ресторан на набережной Яузы, Проскуряков начал говорить быстро, короткими фразами — точно так, как он выступал на планерках, отдавая приказы начальникам отделов:
— Проверь всю документацию по фабрике. Всю, за последние три года особенно. Проведи ревизию, собери совещание по хранению материальных ценностей. Попроси народ войти с предложениями. Дальше…
— Погоди ты командовать, Юрий Михайлович, — спокойно сказал Пименов, не позволив Проскурякову закончить фразу. — Какая ревизия, какая документация, о чем ты? У меня отчетность в полном порядке, никаких хищений материальных ценностей не было, для иголочек-то я использовал брак, списанный товар. Не о том ты тараторишь, ей-богу.
— Ты в каком тоне говоришь?!
— Тише, — попросил Пименов, — тут официанты все слышат. А говорю я в твоем тоне, мне, понимаешь ли, одностороннее «тыканье» надоело. И не время сейчас нам с тобой по мелочам цапаться, когда, как говорится, хата горит. Налбандова будут искать, ясно? Он из больницы сбежал, а паспорт на чужое имя там остался. Вот в чем дело, Юрий Михайлович, а ты про ревизию. Что с Налбандовым делать? Куда его упрятать? Он ко мне ночью прилетел, клянется, что его никто не видел. А вдруг видели? Ну отправил я его в горы, там у меня шалаш охотничий есть, а дальше что? Ты вот о чем думай, а не о ревизии.
Проскуряков вдруг вспомнил эпизоды из тех книг, которые он изучал, когда был болен, и предложил:
— Пусть берет всю вину на себя.
— Какую вину?
— Товар-то пропал?!
— Товар, видимо, попал в руки того ферта, который Налбандова травил.
— Он раньше знал того ферта?
— Говорит, что знал, — ответил Пименов и выжидающе посмотрел на Проскурякова. — Шапочно, говорит, знал. Учились когда-то вместе.
— Так пусть найдет его!
— И скажет: отдавай мои иголки? Или как? У него там иголок было на девять тысяч. Или ты хочешь, чтоб он того ферта зарезал? А?
— С ума сошел.
— Да не сошел я с ума, Юрий Михайлович. Как раз не сошел. Только так другие и поступили бы на нашем месте. Было б у нас, как у них, — тут и вопроса нет: вызвал гангстера, дал деньги, и адье, молодой человек, привет.
— Сдурел? — снова переходя на шепот, спросил Проскуряков. — Ты что болтаешь?!
— Ну, значит, нам всем каюк, Юрий Михайлович! Каюк! Найдут Налбандова и спросят его, почему он ездил в Москву по чужому паспорту и зачем сбежал из больницы, едва врачи его от смерти откачали. Что он ответит?
— Пусть все отрицает.
— Как же ему свою фотографию на чужом паспорте отрицать?
— Пусть говорит, что ездил к любимой женщине.
— Как-то ты с перепугу ошалел малость, Юрий Михайлович, не думал я, что ты на излом такой хлипкий. Ты представь себе, что того ферта нашли и взяли у него налбандовский чемоданчик с нашим товаром. Вот ты себе что представь, мил человек!
— Ты зачем ко мне со всем этим делом пришел, Пименов? Тебе что от меня надо, а?
— А к кому же мне идти? К кому? У тебя связи, ты этим и ценен, Юрий Михайлович. Помимо уголовного и гражданского права, есть еще «телефонное право». Вот тебе и надлежит им воспользоваться, если ты серьезных акций опасаешься. Так что принимай, милый, решение. От тебя сейчас зависит, как ситуация будет развиваться. Ты десять косых получил не за чистые глаза и красивую внешность. А это, между прочим, Государственная премия, ее другие люди всей жизнью добиваются! Как деньги тратить — так ты один, а как думать — «Зачем ко мне пришел?». Не пойдет у нас так! Изволь челюстью не трясти и со мной вместе спокойно думать, как выходить из переплета!
Проскуряков мгновенно перегнулся через стол и, резко вытянув руку с зажатым в ней фужером, ударил Пименова. Тот упал, и лицо его сразу залилось кровью. Проскуряков огляделся — в зале, кроме них, никого не было, несколько посетителей сидели на палубе, под открытым небом. Официанты на первом этаже что-то говорили и громко смеялись — там, в трюме этой маленькой баржи, помещалась кухня. Проскуряков обошел стол, толкнул Пименова носком ботинка и сказал:
— Вставай, сволочь, едем в милицию. Вставай, — повторил он и расстегнул воротник рубашки, который сейчас показался ему тугим, как ошейник.
Пименов поднялся, вытер кровь с лица и тихо сказал:
— Ну и тряпка же ты поганая, Проскуряков! Шваль, двурушник!
Когда Пименов произнес слово «двурушник», Проскурякову вдруг стало страшно — так ему давно страшно не было. Он хотел что-то ответить Пименову, но ответить ничего не смог, потому что в горле странно забулькало, левую руку свело длинной болью, дыхание перехватило где-то ниже поддыха, и он упал со стоном, обвалившись шумно, как подпиленное большое дерево.
— Проверь всю документацию по фабрике. Всю, за последние три года особенно. Проведи ревизию, собери совещание по хранению материальных ценностей. Попроси народ войти с предложениями. Дальше…
— Погоди ты командовать, Юрий Михайлович, — спокойно сказал Пименов, не позволив Проскурякову закончить фразу. — Какая ревизия, какая документация, о чем ты? У меня отчетность в полном порядке, никаких хищений материальных ценностей не было, для иголочек-то я использовал брак, списанный товар. Не о том ты тараторишь, ей-богу.
— Ты в каком тоне говоришь?!
— Тише, — попросил Пименов, — тут официанты все слышат. А говорю я в твоем тоне, мне, понимаешь ли, одностороннее «тыканье» надоело. И не время сейчас нам с тобой по мелочам цапаться, когда, как говорится, хата горит. Налбандова будут искать, ясно? Он из больницы сбежал, а паспорт на чужое имя там остался. Вот в чем дело, Юрий Михайлович, а ты про ревизию. Что с Налбандовым делать? Куда его упрятать? Он ко мне ночью прилетел, клянется, что его никто не видел. А вдруг видели? Ну отправил я его в горы, там у меня шалаш охотничий есть, а дальше что? Ты вот о чем думай, а не о ревизии.
Проскуряков вдруг вспомнил эпизоды из тех книг, которые он изучал, когда был болен, и предложил:
— Пусть берет всю вину на себя.
— Какую вину?
— Товар-то пропал?!
— Товар, видимо, попал в руки того ферта, который Налбандова травил.
— Он раньше знал того ферта?
— Говорит, что знал, — ответил Пименов и выжидающе посмотрел на Проскурякова. — Шапочно, говорит, знал. Учились когда-то вместе.
— Так пусть найдет его!
— И скажет: отдавай мои иголки? Или как? У него там иголок было на девять тысяч. Или ты хочешь, чтоб он того ферта зарезал? А?
— С ума сошел.
— Да не сошел я с ума, Юрий Михайлович. Как раз не сошел. Только так другие и поступили бы на нашем месте. Было б у нас, как у них, — тут и вопроса нет: вызвал гангстера, дал деньги, и адье, молодой человек, привет.
— Сдурел? — снова переходя на шепот, спросил Проскуряков. — Ты что болтаешь?!
— Ну, значит, нам всем каюк, Юрий Михайлович! Каюк! Найдут Налбандова и спросят его, почему он ездил в Москву по чужому паспорту и зачем сбежал из больницы, едва врачи его от смерти откачали. Что он ответит?
— Пусть все отрицает.
— Как же ему свою фотографию на чужом паспорте отрицать?
— Пусть говорит, что ездил к любимой женщине.
— Как-то ты с перепугу ошалел малость, Юрий Михайлович, не думал я, что ты на излом такой хлипкий. Ты представь себе, что того ферта нашли и взяли у него налбандовский чемоданчик с нашим товаром. Вот ты себе что представь, мил человек!
— Ты зачем ко мне со всем этим делом пришел, Пименов? Тебе что от меня надо, а?
— А к кому же мне идти? К кому? У тебя связи, ты этим и ценен, Юрий Михайлович. Помимо уголовного и гражданского права, есть еще «телефонное право». Вот тебе и надлежит им воспользоваться, если ты серьезных акций опасаешься. Так что принимай, милый, решение. От тебя сейчас зависит, как ситуация будет развиваться. Ты десять косых получил не за чистые глаза и красивую внешность. А это, между прочим, Государственная премия, ее другие люди всей жизнью добиваются! Как деньги тратить — так ты один, а как думать — «Зачем ко мне пришел?». Не пойдет у нас так! Изволь челюстью не трясти и со мной вместе спокойно думать, как выходить из переплета!
Проскуряков мгновенно перегнулся через стол и, резко вытянув руку с зажатым в ней фужером, ударил Пименова. Тот упал, и лицо его сразу залилось кровью. Проскуряков огляделся — в зале, кроме них, никого не было, несколько посетителей сидели на палубе, под открытым небом. Официанты на первом этаже что-то говорили и громко смеялись — там, в трюме этой маленькой баржи, помещалась кухня. Проскуряков обошел стол, толкнул Пименова носком ботинка и сказал:
— Вставай, сволочь, едем в милицию. Вставай, — повторил он и расстегнул воротник рубашки, который сейчас показался ему тугим, как ошейник.
Пименов поднялся, вытер кровь с лица и тихо сказал:
— Ну и тряпка же ты поганая, Проскуряков! Шваль, двурушник!
Когда Пименов произнес слово «двурушник», Проскурякову вдруг стало страшно — так ему давно страшно не было. Он хотел что-то ответить Пименову, но ответить ничего не смог, потому что в горле странно забулькало, левую руку свело длинной болью, дыхание перехватило где-то ниже поддыха, и он упал со стоном, обвалившись шумно, как подпиленное большое дерево.
РАЗМЫШЛЕНИЯ В ТЮРЕМНОЙ КАМЕРЕ
«…Так… Это отпадает… Остается другое… Вот если он поднимет регистрации в Сочи… Правда, ему придется переворошить все гостиницы, дело это нелегкое… Если он пойдет на это, значит, у него есть что-то еще, кроме этих чертовых камней. Если он все-таки поднимет все регистрации, тогда получится, что я жил в Сочи, в гостинице, как раз в тот день, когда они взяли меня в Питере… Подобное алиби может оказаться косвенной уликой. Кто мог подумать? — Кешалава повернулся на правый бок и натянул серое, пропахшее карболкой одеяло до подбородка. — Что у него есть? Надо еще раз пройтись по всей цепочке его вопросов. У него есть мои камни. Это серьезно. Действительно, откуда у аспиранта Кешалавы могут быть драгоценные камни? Не один, а несколько. Болван, купчишку начал из себя разыгрывать. Стоило потерять над собой контроль — и провал. „Откуда камни?“ — „Я не знаю“. На камнях, особенно таких маленьких, отпечатки моих пальцев вряд ли остались. А если? Ну и что? Оперся рукой о столик, на котором эти камни лежали. Да, но как могли появиться камни в номере этой шлюхи? „Задайте такой вопрос ей. Спросите, кто прислал в номер все те букеты, которые стояли тогда на подоконниках и на столе. Я ей букетов не присылал. Это, знаете ли, в манере грузинских князей — бросать к ногам женщины ценности. Но я не князь, я аспирант“. — „А откуда у аспиранта деньги на полеты в Ленинград и на шитье костюмов из английского материала у лучшего портного? Откуда у аспиранта эти семьсот рублей?“ Отвечаю: „Когда я заболел, моя тетя, Вартанова, урожденная Кешалава, подарила мне тысячу рублей на лечение и отдых, переведя эти деньги со своего текущего счета“. Нет, нельзя говорить „переведя“. Это протокол, это значит, что у меня заранее был готов ответ. Надо подумать сначала. Нет, сначала надо поинтересоваться, а отчего, собственно, мне задают подобного рода вопрос. Конституция гарантирует отдых каждому человеку, и он не обязан отчитываться в своих расходах до тех пор, пока ему не будет предъявлено обвинение. Пусть он начнет ставить свои капканы, я посмотрю, куда он будет клонить, а уж потом скажу про тетку. Как же хорошо, что я тогда подстраховался ею. Так. Что еще? Надо потребовать, чтобы он запросил мою характеристику в институте. Впрочем, стоит ли поднимать волну? Уже, видимо, поднялась. Наверняка он будет допрашивать Гребенчикова. А если сразу в наступление? „Раз Торопова говорит, что я насильник, так это принимается на веру, без доказательств?! Она была избита? Синяки, ссадины? Их нет? Или они есть? Порвана одежда? Или нет? Если я вам сейчас скажу, товарищ полковник, что неплохо было бы мне поскорее вернуться домой — это что, можно мне инкриминировать как попытку побега?“ Надо подбросить ему по поводу „мирного сосуществования“ этой стервы с ее мужем. Это можно трактовать как угодно. Может, он ей развода не дает и ей нужен повод, откуда я знаю. Только не впрямую, это будет выглядеть как очернительство, мне надо вести себя по-джентльменски. Кровь ищут на пиджаке. Это тоже за меня, никакой крови нет. Серия изнасилований. Надо же мне было перепить тогда в „Эшерах“. Нет, алиби у меня абсолютное. Только надо сохранять спокойствие. И не попасться по мелочам, когда он станет искать насильника и начнет ворошить гостиницы, где я жил».
— Э, кацо, у тебя покурить не найдется? — спросил Кешалаву сосед по камере — высокий, сумрачного вида человек с желтоватым испитым лицом.
— «Кацо»? По-грузински говорить умеете? — Кешалава усмехнулся. — Или только начали учиться?
«Как мне себя вести с ним? — подумал он. — Сразу отбрить, или это покажет, что я слишком всего боюсь?»
— Я не курю, мой друг, извините, пожалуйста.
«Почему ко мне посадили этого кретина? А если я пугаю самого себя? Не может быть, чтобы в милиции были какие-то данные по т е м д е л а м».
Когда Кешалава позволил себе вспомнить т е д е л а — а он весь этот день заставлял себя не думать о них, он приказывал себе вычеркнуть т е д е л а из памяти, будто их не было вовсе, — ему вдруг стало жарко. Вернее, ему показалось, что стало жарко, потому что он покрылся испариной. Нет, на самом деле Кешалаве стало холодно, и эта испарина была предтечей страха, который на какое-то мгновение лишил его возможности рассуждать.
«Нельзя так, — одернул он себя, — это начинается паника. Какие у меня основания паниковать? Никаких. Я тысячу раз продумывал каждый ход, и провала быть не может».
Он действительно тысячи раз продумывал свои операции, он вычерчивал схемы, изучал литературу по криминалистике, обращался к последним научным трудам юристов, химиков, социологов, прежде чем принять решение. Те тридцать пять тысяч и иглы Налбандова, которые он получил после своих главных д е л, он спрятал так, что их никто не сможет найти. Он приказал себе забыть об этих деньгах. Сначала диссертация. Потом, после того как он определит себя в обществе, можно будет воспользоваться теми деньгами, это ни у кого не вызовет подозрения. Когда Виктор был мальчишкой, он с тяжелой ненавистью смотрел на детей Вашадзе. Родители Виктора снимали у Вашадзе комнату в Гагре. Хозяин со старшим сыном работали в колхозе и в конце года получали много денег: отец — шесть тысяч, сын — четыре. А учитель Кешалава зарабатывал сто пятьдесят рублей в месяц, его жена, врач районной больницы, — сто двадцать. «Никогда не завидуй, — сказал тогда отец Виктору. — Пойди поработай один день с Васо на плантации, под солнцем, и ты поймешь, что они справедливо получают свои деньги». Виктор пошел на плантацию, но ему через пять часов стало плохо, и он потом три дня пролежал в постели — начались рвота и понос. «Сынок, — говорил тогда отец, — они такие же люди, как мы, и им поначалу было так же плохо, как сейчас тебе. За более тяжкий труд надо больше платить, разве нет?» — «Лучше мне привыкнуть к их труду, — сказал тогда Виктор, — чем учиться шестнадцать лет. Сколько я буду получать после института? Сто? А к пенсии приду со ста пятьюдесятью?» Отец очень сердился и говорил сыну, что общество, накапливая коллективное богатство, будет со временем иначе его распределять, но Виктор, слушая отца, думал о своем… Он не хотел ждать, пока общество накопит богатства. Ему хотелось приезжать в «Гульрипш» на своей «Волге», он хотел посылать на соседние столики бутылки вина и танцевать с красивыми женщинами, лениво и снисходительно покупая им маленькие букеты красных гвоздик. На всю жизнь ему запомнилась фраза из романа: «Полузакрыв глаза, Зоя Монроз пила шампанское из длинного, тонкого бокала». Эта фраза вызывала в нем холодящее чувство неведомой радости. Он потом пытался анализировать, отчего именно эта фраза вызывала в нем такой странный восторг, но точного ответа так и не смог найти.
Он хорошо знал, что уликами считаются показания свидетелей, отпечатки пальцев, следы, оставленные на месте преступления. Он еще и еще раз перебирал в памяти свои д е л а: нет, там ничего не могло быть. Главный свидетель — жертва. Вот и надо, чтобы жертва оказалась жертвой. Все эти Вашадзе, колхозники, мужики, быдло приезжают с толстыми пачками затертых денег покупать машины. Они уважают разум. С ними должен говорить разумный, интеллигентный человек, а не «жучок» с бегающими глазами. С ними надо говорить спокойно, без всякой нервозности. Надо заранее узнать, кто собирается ехать за машиной: это легко выяснить на побережье, где каждый знает каждого. Надо шапочно познакомиться с этим человеком. А потом встретить его возле магазина. И пригласить в номер, чтобы побеседовать, какую он хочет машину, как отблагодарит тех, кто через него, Кешалаву, поможет получить автомобиль без очереди. Все должно развиваться по каноническим нормам классицизма: единство места, времени и действия. Если у человека при себе нет денег или они в аккредитивах, то, распив бутылку, можно дать несколько полезных советов и уйти. А если деньги в карманах, во внутренних карманах черных, засаленных, плохо сидящих пиджаков, тогда надо доставать из портфеля водку с лекарством, которое свидетелей сделает жертвами. Никто не должен выходить из комнаты: снотворное подействует через час. Риск заключается в том, что кто-нибудь может прийти. Значит, сначала надо выяснить, кто еще живет в номере: эти мужики из колхоза приезжают за машиной артелью. Как напоить их и не выпить самому яда? Это он тоже отработал. Он доставал свою бутылку, когда в другой еще оставалось какое-то количество водки или коньяку. Себе он наливал из «здоровой» бутылки, а из отравленной наливал в стакан «мужика». П о т о м он забирал свой стакан и бутылку, прятал их в чемоданчик, надевал тонкие перчатки, доставал из пиджака деньги и уходил. Кешалава никогда не шел в номер вместе с тем, кого должен был убить. Он появлялся минут через пять, раздевшись предварительно в гардеробе ресторана: идет гость. Да и какое мог иметь отношение интеллигентно одетый молодой человек к этим «мужикам» в неопрятных костюмах и плохо почищенных ботинках с развязанными шнурками! Если же гостиница была интуристская и в тот день был заезд каких-нибудь империалистических боссов, Кешалава спрашивал дежурную по-английски, как пройти в буфет: он знал, что на допросе эта дежурная если и вспомнит молодого, со вкусом одетого иностранца, то не в связи с погибшими колхозниками.
Он сказал себе, что проведет три операции, больше не надо. Он получил все то, что хотел получить. Он решил больше не рисковать, а, полузакрыв глаза, пить шампанское из тонкого длинного бокала. И надо же было ему провалиться с этими проклятыми камнями!
«Стоп! — остановил себя Кешалава и сел на койке. — А если Налбандов похитил эти камни? Их сейчас ищут. Так. Где я был тогда? В какой гостинице? В „Гульрипше“? Я прилетел из Москвы ночью. Я стоял с дежурной, и угощал ее шоколадом, и рассказывал ей, что собираюсь утром в горы на весь день. Она должна будет подтвердить это. Улетел я из Адлера с первым самолетом, а вечером вернулся. Да, но откуда ко мне попали камни? Я же ответил: „Не знаю, я ничего не знаю о камнях“. Меня никто не видел с Налбандовым в Москве? Никто. В день его гибели я утром ушел в горы, а вечером вернулся в свой номер. Это алиби. Этому черту, полковнику, надо еще доказать, что я убил Налбандова, что я взял его чемодан с камнями и с иголками для проигрывателей. А как он докажет, если я в тот день был в Гагре? Он никак этого не докажет».
— Эй, кацо, а жрать у тебя ничего нет?
— Икры хочешь?
— Чего?
— Икры. Рыбьих яиц.
Сосед засмеялся:
— Откуда ж у рыбы яйца?
— Спокойной ночи, не мешай мне спать.
— Скажи спасибо, что камера сегодня пустая. Вообще-то эта камера особая, тут одни «бабники» сидят.
— Страдальцы. — Кешалава усмехнулся и, отвернувшись к стене, натянул одеяло на голову.
— Э, кацо, у тебя покурить не найдется? — спросил Кешалаву сосед по камере — высокий, сумрачного вида человек с желтоватым испитым лицом.
— «Кацо»? По-грузински говорить умеете? — Кешалава усмехнулся. — Или только начали учиться?
«Как мне себя вести с ним? — подумал он. — Сразу отбрить, или это покажет, что я слишком всего боюсь?»
— Я не курю, мой друг, извините, пожалуйста.
«Почему ко мне посадили этого кретина? А если я пугаю самого себя? Не может быть, чтобы в милиции были какие-то данные по т е м д е л а м».
Когда Кешалава позволил себе вспомнить т е д е л а — а он весь этот день заставлял себя не думать о них, он приказывал себе вычеркнуть т е д е л а из памяти, будто их не было вовсе, — ему вдруг стало жарко. Вернее, ему показалось, что стало жарко, потому что он покрылся испариной. Нет, на самом деле Кешалаве стало холодно, и эта испарина была предтечей страха, который на какое-то мгновение лишил его возможности рассуждать.
«Нельзя так, — одернул он себя, — это начинается паника. Какие у меня основания паниковать? Никаких. Я тысячу раз продумывал каждый ход, и провала быть не может».
Он действительно тысячи раз продумывал свои операции, он вычерчивал схемы, изучал литературу по криминалистике, обращался к последним научным трудам юристов, химиков, социологов, прежде чем принять решение. Те тридцать пять тысяч и иглы Налбандова, которые он получил после своих главных д е л, он спрятал так, что их никто не сможет найти. Он приказал себе забыть об этих деньгах. Сначала диссертация. Потом, после того как он определит себя в обществе, можно будет воспользоваться теми деньгами, это ни у кого не вызовет подозрения. Когда Виктор был мальчишкой, он с тяжелой ненавистью смотрел на детей Вашадзе. Родители Виктора снимали у Вашадзе комнату в Гагре. Хозяин со старшим сыном работали в колхозе и в конце года получали много денег: отец — шесть тысяч, сын — четыре. А учитель Кешалава зарабатывал сто пятьдесят рублей в месяц, его жена, врач районной больницы, — сто двадцать. «Никогда не завидуй, — сказал тогда отец Виктору. — Пойди поработай один день с Васо на плантации, под солнцем, и ты поймешь, что они справедливо получают свои деньги». Виктор пошел на плантацию, но ему через пять часов стало плохо, и он потом три дня пролежал в постели — начались рвота и понос. «Сынок, — говорил тогда отец, — они такие же люди, как мы, и им поначалу было так же плохо, как сейчас тебе. За более тяжкий труд надо больше платить, разве нет?» — «Лучше мне привыкнуть к их труду, — сказал тогда Виктор, — чем учиться шестнадцать лет. Сколько я буду получать после института? Сто? А к пенсии приду со ста пятьюдесятью?» Отец очень сердился и говорил сыну, что общество, накапливая коллективное богатство, будет со временем иначе его распределять, но Виктор, слушая отца, думал о своем… Он не хотел ждать, пока общество накопит богатства. Ему хотелось приезжать в «Гульрипш» на своей «Волге», он хотел посылать на соседние столики бутылки вина и танцевать с красивыми женщинами, лениво и снисходительно покупая им маленькие букеты красных гвоздик. На всю жизнь ему запомнилась фраза из романа: «Полузакрыв глаза, Зоя Монроз пила шампанское из длинного, тонкого бокала». Эта фраза вызывала в нем холодящее чувство неведомой радости. Он потом пытался анализировать, отчего именно эта фраза вызывала в нем такой странный восторг, но точного ответа так и не смог найти.
Он хорошо знал, что уликами считаются показания свидетелей, отпечатки пальцев, следы, оставленные на месте преступления. Он еще и еще раз перебирал в памяти свои д е л а: нет, там ничего не могло быть. Главный свидетель — жертва. Вот и надо, чтобы жертва оказалась жертвой. Все эти Вашадзе, колхозники, мужики, быдло приезжают с толстыми пачками затертых денег покупать машины. Они уважают разум. С ними должен говорить разумный, интеллигентный человек, а не «жучок» с бегающими глазами. С ними надо говорить спокойно, без всякой нервозности. Надо заранее узнать, кто собирается ехать за машиной: это легко выяснить на побережье, где каждый знает каждого. Надо шапочно познакомиться с этим человеком. А потом встретить его возле магазина. И пригласить в номер, чтобы побеседовать, какую он хочет машину, как отблагодарит тех, кто через него, Кешалаву, поможет получить автомобиль без очереди. Все должно развиваться по каноническим нормам классицизма: единство места, времени и действия. Если у человека при себе нет денег или они в аккредитивах, то, распив бутылку, можно дать несколько полезных советов и уйти. А если деньги в карманах, во внутренних карманах черных, засаленных, плохо сидящих пиджаков, тогда надо доставать из портфеля водку с лекарством, которое свидетелей сделает жертвами. Никто не должен выходить из комнаты: снотворное подействует через час. Риск заключается в том, что кто-нибудь может прийти. Значит, сначала надо выяснить, кто еще живет в номере: эти мужики из колхоза приезжают за машиной артелью. Как напоить их и не выпить самому яда? Это он тоже отработал. Он доставал свою бутылку, когда в другой еще оставалось какое-то количество водки или коньяку. Себе он наливал из «здоровой» бутылки, а из отравленной наливал в стакан «мужика». П о т о м он забирал свой стакан и бутылку, прятал их в чемоданчик, надевал тонкие перчатки, доставал из пиджака деньги и уходил. Кешалава никогда не шел в номер вместе с тем, кого должен был убить. Он появлялся минут через пять, раздевшись предварительно в гардеробе ресторана: идет гость. Да и какое мог иметь отношение интеллигентно одетый молодой человек к этим «мужикам» в неопрятных костюмах и плохо почищенных ботинках с развязанными шнурками! Если же гостиница была интуристская и в тот день был заезд каких-нибудь империалистических боссов, Кешалава спрашивал дежурную по-английски, как пройти в буфет: он знал, что на допросе эта дежурная если и вспомнит молодого, со вкусом одетого иностранца, то не в связи с погибшими колхозниками.
Он сказал себе, что проведет три операции, больше не надо. Он получил все то, что хотел получить. Он решил больше не рисковать, а, полузакрыв глаза, пить шампанское из тонкого длинного бокала. И надо же было ему провалиться с этими проклятыми камнями!
«Стоп! — остановил себя Кешалава и сел на койке. — А если Налбандов похитил эти камни? Их сейчас ищут. Так. Где я был тогда? В какой гостинице? В „Гульрипше“? Я прилетел из Москвы ночью. Я стоял с дежурной, и угощал ее шоколадом, и рассказывал ей, что собираюсь утром в горы на весь день. Она должна будет подтвердить это. Улетел я из Адлера с первым самолетом, а вечером вернулся. Да, но откуда ко мне попали камни? Я же ответил: „Не знаю, я ничего не знаю о камнях“. Меня никто не видел с Налбандовым в Москве? Никто. В день его гибели я утром ушел в горы, а вечером вернулся в свой номер. Это алиби. Этому черту, полковнику, надо еще доказать, что я убил Налбандова, что я взял его чемодан с камнями и с иголками для проигрывателей. А как он докажет, если я в тот день был в Гагре? Он никак этого не докажет».
— Эй, кацо, а жрать у тебя ничего нет?
— Икры хочешь?
— Чего?
— Икры. Рыбьих яиц.
Сосед засмеялся:
— Откуда ж у рыбы яйца?
— Спокойной ночи, не мешай мне спать.
— Скажи спасибо, что камера сегодня пустая. Вообще-то эта камера особая, тут одни «бабники» сидят.
— Страдальцы. — Кешалава усмехнулся и, отвернувшись к стене, натянул одеяло на голову.
РАЗМЫШЛЕНИЯ СОСТАРИВШЕГОСЯ ЧЕЛОВЕКА
1
Садчиков сидел возле книжного шкафа в углу костенковского кабинета, листал альбом, подаренный работниками венгерской милиции, бегло проглядывал фотографии осеннего Будапешта и наблюдал, как Костенко беседовал по телефону, чуть отодвинув трубку от уха, спокойно выслушивал ответы, в обычной своей иронической манере задавал вопросы, а потом предлагал свой план, тактично и ненавязчиво.
«А я отдавал категорические приказы, — подумал Садчиков, — когда мы работали на Петровке, тридцать восемь. Я учился у нашего комиссара: главное — уметь отдать жесткое, волевое указание. Наш комиссар ставил себя в основание конструкции — будь то небоскреб или изба. Он пропускал факты через свой опыт, а опыт его, словно пример из учебника арифметики, подсказывал ту или иную возможность. Он верил себе, он очень верил себе, наш старик. Он жил возможностями сороковых годов, он был убежден в том, что возраст и опыт сыщика — основополагающие и единственные гаранты успеха в нашем деле. И еще он считал: главное — сломать арестованного, подавить его превосходством сильного. Костенко и тогда умел спорить с комиссаром, а я боялся. Я пытался на свой страх и риск вязать комбинацию, не вступая с комиссаром в конфликт. Славка вступал. „Приказ командира — закон для подчиненного“. Слава тогда сказал мне, что этот разумный постулат войны не может быть автоматически перенесен в наше дело. Ну да, когда я воевал, он был еще школьником. Когда я поменял погоны офицера артиллерии на милицейские, он только-только сел на университетскую скамью. Я долго еще после армии, куда ни крути, щелкал каблуками, а он всегда стоял на своем, особенно если доказывал, что преступник шестидесятых годов отличается от своего предшественника — вора или расхитителя сороковых. „Чем? — возражал тогда ему комиссар. — Морда, что ль, сытей? И телевизор смотрит? Бандюга, он во все времена бандюга“. — „Если защищать закон, — как-то ответил Костенко комиссару, — стараясь сломить арестованного, унизить, показать свое над ним превосходство, тогда мы тоже можем ненароком преступниками оказаться, товарищ, комиссар. Изобличить — не значит подавить. А вдруг арестовали человека случайно — так может быть?“ Комиссар тогда ответил: „Извинимся — поймет, если честный советский человек. А если вражина — пусть обижается, мы к обидам привычные“. А Слава сказал: „Это не по-нашему“. Вот он и стал моим начальником, Славик-то…»
— Дед, — сказал Костенко, положив трубку. — Слушай, дед, у меня новости есть.
— Хорошие? — спросил Садчиков.
— Как тебе сказать? Занятные. Честно говоря, я иногда испытываю мазохистское наслаждение, когда моя версия летит: противно чувствовать себя легавой, которая всегда безошибочно идет по следу.
— Раскрываемость тогда будет у т-тебя плохая, к-критиковать станут, на собраниях прорабатывать.
— Переживу. Загодя к каждому подходить с осторожностью? Стоит ли? Так вот, дед, врачи мне прислали ответ: они Кешалаве прописывали валерьяновый корень и седуксен. Никаких других, тем более сильнодействующих снотворных ему не давали.
— На этом ты его не п-прижмешь.
— На одном этом — нет; ты, дед, говоришь как прозорливец, на этом я его не ущучу. Тут другое соображение: ни в одном из его костюмов снотворного больше не было. Только в том, синем, который был на нем, да и то остатки. Дома все переворошили — пусто. Где он держит снотворное — вот в чем вопрос.
— Ты убежден, что он еще держит снотворное? Он уже четырех человек уконтрапупил — зачем ему снотворное? Ему х-хватит денег на десяток лет, если считать, что с каждого взял т-тысяч по семь.
— Он уконтрапупил трех. Четвертый жив. И самое любопытное, что прямой начальник этого исчезнувшего, но живого четвертого, директор ювелирной фабрики Пименов, задержан в Москве по случаю странной смерти начальника их главка.
— Что? — Садчиков не сразу понял.
— Позвонили с Петровки: я просил ребят посмотреть по всем ювелирным хозяйствам, нет ли каких новостей. Один из ювелирных начальников, Проскуряков, вчера помер в ресторане во время драки с Пименовым.
— Где П-пименов? Взяли?
— За что? Не он бил, а его били… Он идет свидетелем. Проскуряков от инфаркта скончался. Поедем на Петровку? Я хочу послушать, как Пименова будут допрашивать, все-таки камешки Кешалавы могут быть с его завода… Едем, а?
— А к-кто здесь будет заниматься связью с кавказскими республиками? Вдруг по-позвонят, что нашли Налбандова? М-мне же хочется первым порадовать своего начальника.
«А я отдавал категорические приказы, — подумал Садчиков, — когда мы работали на Петровке, тридцать восемь. Я учился у нашего комиссара: главное — уметь отдать жесткое, волевое указание. Наш комиссар ставил себя в основание конструкции — будь то небоскреб или изба. Он пропускал факты через свой опыт, а опыт его, словно пример из учебника арифметики, подсказывал ту или иную возможность. Он верил себе, он очень верил себе, наш старик. Он жил возможностями сороковых годов, он был убежден в том, что возраст и опыт сыщика — основополагающие и единственные гаранты успеха в нашем деле. И еще он считал: главное — сломать арестованного, подавить его превосходством сильного. Костенко и тогда умел спорить с комиссаром, а я боялся. Я пытался на свой страх и риск вязать комбинацию, не вступая с комиссаром в конфликт. Славка вступал. „Приказ командира — закон для подчиненного“. Слава тогда сказал мне, что этот разумный постулат войны не может быть автоматически перенесен в наше дело. Ну да, когда я воевал, он был еще школьником. Когда я поменял погоны офицера артиллерии на милицейские, он только-только сел на университетскую скамью. Я долго еще после армии, куда ни крути, щелкал каблуками, а он всегда стоял на своем, особенно если доказывал, что преступник шестидесятых годов отличается от своего предшественника — вора или расхитителя сороковых. „Чем? — возражал тогда ему комиссар. — Морда, что ль, сытей? И телевизор смотрит? Бандюга, он во все времена бандюга“. — „Если защищать закон, — как-то ответил Костенко комиссару, — стараясь сломить арестованного, унизить, показать свое над ним превосходство, тогда мы тоже можем ненароком преступниками оказаться, товарищ, комиссар. Изобличить — не значит подавить. А вдруг арестовали человека случайно — так может быть?“ Комиссар тогда ответил: „Извинимся — поймет, если честный советский человек. А если вражина — пусть обижается, мы к обидам привычные“. А Слава сказал: „Это не по-нашему“. Вот он и стал моим начальником, Славик-то…»
— Дед, — сказал Костенко, положив трубку. — Слушай, дед, у меня новости есть.
— Хорошие? — спросил Садчиков.
— Как тебе сказать? Занятные. Честно говоря, я иногда испытываю мазохистское наслаждение, когда моя версия летит: противно чувствовать себя легавой, которая всегда безошибочно идет по следу.
— Раскрываемость тогда будет у т-тебя плохая, к-критиковать станут, на собраниях прорабатывать.
— Переживу. Загодя к каждому подходить с осторожностью? Стоит ли? Так вот, дед, врачи мне прислали ответ: они Кешалаве прописывали валерьяновый корень и седуксен. Никаких других, тем более сильнодействующих снотворных ему не давали.
— На этом ты его не п-прижмешь.
— На одном этом — нет; ты, дед, говоришь как прозорливец, на этом я его не ущучу. Тут другое соображение: ни в одном из его костюмов снотворного больше не было. Только в том, синем, который был на нем, да и то остатки. Дома все переворошили — пусто. Где он держит снотворное — вот в чем вопрос.
— Ты убежден, что он еще держит снотворное? Он уже четырех человек уконтрапупил — зачем ему снотворное? Ему х-хватит денег на десяток лет, если считать, что с каждого взял т-тысяч по семь.
— Он уконтрапупил трех. Четвертый жив. И самое любопытное, что прямой начальник этого исчезнувшего, но живого четвертого, директор ювелирной фабрики Пименов, задержан в Москве по случаю странной смерти начальника их главка.
— Что? — Садчиков не сразу понял.
— Позвонили с Петровки: я просил ребят посмотреть по всем ювелирным хозяйствам, нет ли каких новостей. Один из ювелирных начальников, Проскуряков, вчера помер в ресторане во время драки с Пименовым.
— Где П-пименов? Взяли?
— За что? Не он бил, а его били… Он идет свидетелем. Проскуряков от инфаркта скончался. Поедем на Петровку? Я хочу послушать, как Пименова будут допрашивать, все-таки камешки Кешалавы могут быть с его завода… Едем, а?
— А к-кто здесь будет заниматься связью с кавказскими республиками? Вдруг по-позвонят, что нашли Налбандова? М-мне же хочется первым порадовать своего начальника.
2
Пименова допрашивала лейтенант Ермашева из второго отдела МУРа. Она работала на Петровке первый год, пришла сюда сразу из МГУ, и по прежним, недалеким, впрочем, временам, заметь ее кто в коридоре из сотрудников, наверняка бы решил, что эту тоненькую девушку с модной прической, в короткой юбчонке вызвали на допрос по поводу «морального облика».
— Скажите, гражданин Пименов, когда вы приехали в ресторан, состояние Проскурякова вам не внушало никаких опасений?
— То есть? — Пименов мельком взглянул на вошедшего Костенко.
Костенко сразу заметил, что от внимания Пименова не ускользнуло, как поспешно Ермашева поднялась из-за стола, как вспыхнуло ее лицо, от чего завитушки у висков показались совсем светлыми. И, заметив эту реакцию Пименова, Костенко понял, что этот маленький, весь какой-то запыленный человек обладает острым взглядом и быстрой сметливостью.
— Продолжайте, Ирина Васильевна, продолжайте, — попросил Костенко, чувствуя, что неловкость, вызванная его приходом, затянулась, — я не буду вам мешать, мне бы посмотреть заключение врачей.
— Вот здесь, в этой папке, — ответила Ермашева и снова покраснела.
Костенко был на Петровке человеком легендарным, молодые сотрудники смотрели на него с обожанием.
Костенко начал перебирать фотографии и вчитываться в заключения экспертов, прислушиваясь к тому, как Ермашева вела допрос.
— Мы с вами остановились на том…
— Я помню. Я сразу-то не очень понял, чем вы интересуетесь. Вы, наверное, думали, может, он был бледным или испарина на лбу? Да?
— Да. Именно это меня интересует.
— Знаете, никаких симптомов, в этом-то и ужас! Румяный был, веселый, бодрый, как всегда. Он же не человек был, а машина — весь в движении, огонь-мужик.
— Скажите, а почему он ударил вас?
— Я же объяснял товарищам в отделении милиции. Он не ударял меня. Это смешно, ей-богу. Зачем же на покойного напраслину возводить, хулигана из него делать. Любим мы на тех, кто ответить не может, сваливать. Он, покойный-то, был человеком высоких душевных качеств. Я ведь объяснял, как дело было. Он в последний миг зацепенел весь, а у него в руке фужер. Я к нему потянулся через стол-то, а он вперед рухнул и прямо мне стеклом в лицо.
— А почему он упал не на стол, а возле вашего стула?
— Да разве тут упомнишь каждую мелочь? Я кровью умылся, понять — ничего не понял, упал, а уж потом крик и шум начался, когда официанты подскочили. Я сообразить ничего не соображаю, кровь хлещет на глаза, а как очнулся, как увидел его рядом с собою мертвого, так шок у меня случился, говорить уж совсем не мог. От нервов, понятное дело… Человек-то он был замечательный.
«Если бы я не пришел, — подумал Костенко, — то допрос, видимо, превратился бы в сольную партию Пименова. Девушке неловко ставить жесткие вопросы, потому что этот человек — уважаемый работник, директор завода, орденоносец. Издеваемся над „интеллигентской мягкотелостью“, а ведь это идет от нашего дремучего полузнания. Настоящий интеллигент никогда не бывает мягкотелым. Настоящий интеллигент всегда обнажает существо проблемы, не опасаясь, что при этом он кого-то может обидеть вопросом, беспощадным и прямым. „Мягкотелый интеллигент“ — эти два слова, в принципе-то взаимоисключающие друг друга в данном понятии. Мягкотелым может быть мещанин, обыватель. Как бы мягкотелый ни говорил о себе, что он интеллигент, все равно на деле он мещанин. Когда речь идет о поиске истины, надо сразу же называть кошку кошкой и заранее оговаривать условия игры».
Костенко дождался, когда Ермашева начала записывать ответ Пименова, и спросил:
— Скажите, по пути к «Ласточке» Проскуряков в больницу не заезжал?
— Не знаю, ей-богу.
— Разве вы не в одной машине ехали?
— Мы? Да нет. Я на такси, а он на служебной. Вы шофера его спросите, у него шофер — хороший человек, вам точно скажет: завозил он его куда или нет.
— Спасибо. Это, видимо, Ирина Васильевна сделает позже. Вы меня извините, — обратился он к Ермашевой, — что я влез в вашу работу без разрешения.
— Ну что вы, Владислав Николаевич, пожалуйста.
— Тогда позвольте, я задам еще несколько вопросов.
— Да, да, конечно.
— Скажите, товарищ Пименов, — начал Костенко, отодвигая от себя папку с экспертизами. Он поднялся со стула и по обычной своей манере сел на краешек стола, — скажите, пожалуйста, а Проскуряков был воздержан по части спиртного?
— Да он и не пил вовсе! Так, если за компанию.
— Может, компаний было много?
— Нет, раз, два, и обчелся.
— Он никогда раньше не жаловался на боли в сердце?
— Никогда.
— Вы с ним часто выпивали?
— Да как вам сказать? Раза три я с ним выпивал.
— Где?
— Один раз, когда он к нам на завод приезжал, а два раза здесь, в Москве.
— Когда первый раз пили?
— Ну, этого-то я не помню.
— Где?
— Тоже не помню. Он сказал мне: «Пойдем, Пимен, поужинаем, что-то настроение скверное, семья на даче, одному грустно».
— А в день гибели что он вам сказал?
— «Едем, — говорит, — Пимен, поужинаем, а? На бережку посидим поболтаем. Яуза течет, чайки летают». Вот и поболтали.
— Это когда он вам предложил? В какое время?
— Да уж часов в семь, после работы, конечно.
— У него посетителей не было?
— Нет, всех принял, все вопросы решил.
— А у вас?
— Скажите, гражданин Пименов, когда вы приехали в ресторан, состояние Проскурякова вам не внушало никаких опасений?
— То есть? — Пименов мельком взглянул на вошедшего Костенко.
Костенко сразу заметил, что от внимания Пименова не ускользнуло, как поспешно Ермашева поднялась из-за стола, как вспыхнуло ее лицо, от чего завитушки у висков показались совсем светлыми. И, заметив эту реакцию Пименова, Костенко понял, что этот маленький, весь какой-то запыленный человек обладает острым взглядом и быстрой сметливостью.
— Продолжайте, Ирина Васильевна, продолжайте, — попросил Костенко, чувствуя, что неловкость, вызванная его приходом, затянулась, — я не буду вам мешать, мне бы посмотреть заключение врачей.
— Вот здесь, в этой папке, — ответила Ермашева и снова покраснела.
Костенко был на Петровке человеком легендарным, молодые сотрудники смотрели на него с обожанием.
Костенко начал перебирать фотографии и вчитываться в заключения экспертов, прислушиваясь к тому, как Ермашева вела допрос.
— Мы с вами остановились на том…
— Я помню. Я сразу-то не очень понял, чем вы интересуетесь. Вы, наверное, думали, может, он был бледным или испарина на лбу? Да?
— Да. Именно это меня интересует.
— Знаете, никаких симптомов, в этом-то и ужас! Румяный был, веселый, бодрый, как всегда. Он же не человек был, а машина — весь в движении, огонь-мужик.
— Скажите, а почему он ударил вас?
— Я же объяснял товарищам в отделении милиции. Он не ударял меня. Это смешно, ей-богу. Зачем же на покойного напраслину возводить, хулигана из него делать. Любим мы на тех, кто ответить не может, сваливать. Он, покойный-то, был человеком высоких душевных качеств. Я ведь объяснял, как дело было. Он в последний миг зацепенел весь, а у него в руке фужер. Я к нему потянулся через стол-то, а он вперед рухнул и прямо мне стеклом в лицо.
— А почему он упал не на стол, а возле вашего стула?
— Да разве тут упомнишь каждую мелочь? Я кровью умылся, понять — ничего не понял, упал, а уж потом крик и шум начался, когда официанты подскочили. Я сообразить ничего не соображаю, кровь хлещет на глаза, а как очнулся, как увидел его рядом с собою мертвого, так шок у меня случился, говорить уж совсем не мог. От нервов, понятное дело… Человек-то он был замечательный.
«Если бы я не пришел, — подумал Костенко, — то допрос, видимо, превратился бы в сольную партию Пименова. Девушке неловко ставить жесткие вопросы, потому что этот человек — уважаемый работник, директор завода, орденоносец. Издеваемся над „интеллигентской мягкотелостью“, а ведь это идет от нашего дремучего полузнания. Настоящий интеллигент никогда не бывает мягкотелым. Настоящий интеллигент всегда обнажает существо проблемы, не опасаясь, что при этом он кого-то может обидеть вопросом, беспощадным и прямым. „Мягкотелый интеллигент“ — эти два слова, в принципе-то взаимоисключающие друг друга в данном понятии. Мягкотелым может быть мещанин, обыватель. Как бы мягкотелый ни говорил о себе, что он интеллигент, все равно на деле он мещанин. Когда речь идет о поиске истины, надо сразу же называть кошку кошкой и заранее оговаривать условия игры».
Костенко дождался, когда Ермашева начала записывать ответ Пименова, и спросил:
— Скажите, по пути к «Ласточке» Проскуряков в больницу не заезжал?
— Не знаю, ей-богу.
— Разве вы не в одной машине ехали?
— Мы? Да нет. Я на такси, а он на служебной. Вы шофера его спросите, у него шофер — хороший человек, вам точно скажет: завозил он его куда или нет.
— Спасибо. Это, видимо, Ирина Васильевна сделает позже. Вы меня извините, — обратился он к Ермашевой, — что я влез в вашу работу без разрешения.
— Ну что вы, Владислав Николаевич, пожалуйста.
— Тогда позвольте, я задам еще несколько вопросов.
— Да, да, конечно.
— Скажите, товарищ Пименов, — начал Костенко, отодвигая от себя папку с экспертизами. Он поднялся со стула и по обычной своей манере сел на краешек стола, — скажите, пожалуйста, а Проскуряков был воздержан по части спиртного?
— Да он и не пил вовсе! Так, если за компанию.
— Может, компаний было много?
— Нет, раз, два, и обчелся.
— Он никогда раньше не жаловался на боли в сердце?
— Никогда.
— Вы с ним часто выпивали?
— Да как вам сказать? Раза три я с ним выпивал.
— Где?
— Один раз, когда он к нам на завод приезжал, а два раза здесь, в Москве.
— Когда первый раз пили?
— Ну, этого-то я не помню.
— Где?
— Тоже не помню. Он сказал мне: «Пойдем, Пимен, поужинаем, что-то настроение скверное, семья на даче, одному грустно».
— А в день гибели что он вам сказал?
— «Едем, — говорит, — Пимен, поужинаем, а? На бережку посидим поболтаем. Яуза течет, чайки летают». Вот и поболтали.
— Это когда он вам предложил? В какое время?
— Да уж часов в семь, после работы, конечно.
— У него посетителей не было?
— Нет, всех принял, все вопросы решил.
— А у вас?