- Замечательно!
   Когда и это показание было записано, Ковалевский спросил Лоскутова:
   - Есть еще какой-нибудь рапорт на меня, ваше превосходительство?
   - Мне кажется... Я так думаю, полковник, что... что вполне довольно и этих трех... - потер руки Лоскутов, и лицо его вдруг стало горестным, точно заранее он тосковал об участи, какая ожидает этого бравого на вид полковника-генштабиста.
   - Тогда позвольте откланяться. А моего адъютанта я вам сейчас пришлю.
   Ваня вышел, когда начался допрос Ковалевского, и, оглядывая улицу этого села, думал, как последовательно и совершенно точно передать свой разговор по телефону с Басниным так, чтобы выгородить своего командира, однако не утопить совершенно напрасно и себя.
   Ковалевский вышел наружно спокойный, но по тому, как протиснул сквозь зубы: "Бывают же такие олухи на свете!" - Ваня понял, насколько сильно он взвинчен допросом. Он только качнул головой в сторону двери, и, входя к этому странно суетливому, точно страдающему пляской святого Витта, генералу, Ваня чувствовал себя не совсем уверенно.
   К тому же и генерал как будто даже не ожидал, что он войдет, потому что посмотрел на него удивленно.
   - Я в качестве свидетеля по делу своего командира полка, ваше превосходительство, - поспешил пророкотать Ваня.
   - Сви-де-теля? Каким это образом свидетеля?.. Я вас, прапорщик, не вызывал ведь как свидетеля? - заиграл пальцами Лоскутов.
   - Так точно, вызова от вас я не получал... Но это я говорил по телефону с командиром бригады, генералом Басниным и, очевидно, был им не так понят, почему он и приказал отменить обстрел высоты...
   Лоскутов перебил его, всем телом приходя в движение:
   - Ка-ак бы там ни было, ка-а-ак бы там ни было, э, прапорщик, суть дела совсем не в том... не в том! А кроме того... - он схватил со стола какую-то бумажку, - ваша фамилия, прапорщик?
   - Сыромолотов, ваше превосходительство.
   - Вот он - рапорт генерала Баснина... но в нем... (Лоскутов сильно прищурился, просматривая бумажку). В нем, видите ли, совсем ни о каком прапорщике не говорится... Одним словом, что я хочу вам сказать?.. Ваша попытка замолвить кое-что в пользу своего командира... я ее ценю, э, да... Она похвальна, прапорщик... попытка эта. Только без надобности... Вот!
   Ваня понял, что ему остается только выйти, и сказал несколько сконфуженно:
   - До свиданья, ваше превосходительство.
   Лоскутов, несколько приподнявшись, протянул ему костлявую, холодную руку, почему-то говоря при этом скороговоркой:
   - Да!.. Да-да-да!.. Вот именно... Всего хорошего!.. Именно так.
   Когда Ваня передал Ковалевскому свой разговор с Лоскутовым, тот сначала посмотрел на него сердито, потом, садясь на Мазепу, подмигнул ему не без веселости:
   - Видали, как надо дознание производить? Учитесь! Когда выслужитесь в генералы, - пригодится... Строят какую-то глупую комедию, как будто больше нечего делать. Из-за этого даже лошадей не стоило беспокоить, не только нас.
   Однако дня через три после этого Ковалевского вызвали в штаб корпуса, и Истопин встретил его очень начальственно-раздраженно и крикливо:
   - Вы-ы! Что это там такое изволите выкидывать, а?.. Пхе!.. Вам надоело командовать полком, а?.. Пхе... Вы хотите, чтобы я вас отчислил, а?.. Пхе!..
   Ковалевский пытался было после этих трех вопросов ответить хотя бы на один, но только успел сказать: "Ваше превосходительство!" - как Истопин поднял палец в знак того, что он отнюдь не окончил и даже совсем не ждет от него никаких ответов.
   - Вам, конечно, опротивела гря-язь на фронте, еще бы!.. - продолжал он, повышая голос. - И тысяча разных неудобств вообще, пхе!.. Кроме того, и кое-какой риск, натурально связанный с фронтом, пхе!.. Вам хочется снова в штаб, на спокойное креслице!..
   Тут Истопин, точно задохнувшись, сделал паузу и продолжительным уничтожающим взглядом показал опальному полковнику, что знает все вообще его тайные мысли.
   - Ваше превосходительство! - успел во время этой паузы вставить Ковалевский, но Истопин опять поднял палец.
   - Быть может, вы надеетесь на свои связи, но-о... прошу помнить: ни-ка-кие связи вам не помогут, и я-я-я... пхе... не отчислю вас от командования, так и знайте... что бы вы такое там ни выкидывали от скуки и огорчения, - нет! Не отчислю!.. Можете идти.
   Ковалевский поклонился и вышел, видя, что всякое его слово будет не только бесполезно, но и вредно.
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
   Когда отправили в тыловые госпитали обмороженных, в роте Ливенцева осталось всего около ста человек; в других же, как в первой, второй, пятой, одиннадцатой, еще меньше. Полк нуждался в большом пополнении, и оно пришло из резерва армии.
   Но пополнение это дрессировалось для войны не Ковалевским. Когда он вздумал устроить полковое ученье, то эти новые солдаты его полка так его возмутили своей плохой подготовкой, что он едва не сорвал голоса на бешеном крике. Много попало в полк белобилетников, забракованных при врачебном осмотре в начале войны, а из них большая половина стариков. И если Ковалевского возмущала никуда не годная их военная выправка и подготовка, то их, в свою очередь, угнетала одна, неусыпно сверлившая их мысль, что они взяты на службу не по закону. И если Ковалевский смотрел на их валковатые, понурые, совсем не солдатские фигуры с огорчением природного строевика, то они на него с первых же дней стали глядеть с плохо припрятанной злобой природных хлеборобов, незаконно оторванных от земли.
   Ваня Сыромолотов передавал Ливенцеву, что на имя Ковалевского пришла также и секретная бумага, в которой пополнение, пришедшее в полк, аттестовалось, как "затронутое преступной пораженческой пропагандой"...
   - Поэтому рекомендуется командному составу полка мозги им вправить, рокотал Ваня.
   - Ну, это уж гиблое дело!.. Как же все-таки советуют за это браться? любопытствовал Ливенцев.
   - Рекомендуется установить за ними "неослабный надзор" и, конечно, "вести беседы о целях войны".
   - Не поможет, - отозвался Ливенцев.
   Ковалевский собрал ротных командиров, чтобы кое-что разъяснить им и кое-что приказать.
   - Вы, господа, - говорил он с небольшими запинками, - все приняли в той или иной степени боевое крещение... Некоторые из вас представляются мною к наградам... также и многие нижние чины. Полк кое-каких успехов все-таки добился, чего нельзя сказать о других полках, выступавших рядом с нами... В занятых третьим батальоном и седьмою ротою окопах австрийских и теперь сидят роты сменившего нас полка, так что эти окопы заняты прочно. Успехи скромные, что и говорить, но, повторяю, другие полки и этим похвастаться не могут. Благодаря чему же все-таки эти успехи достигнуты? Благодаря тому, что и вы, господа ротные командиры, и находившиеся под вашей командой нижние чины свои обязанности воинские понимали... понимали, да. Только благодаря этому... Нужно сказать, что нижние чины были в большинстве все-таки молодых годов и прошли очень основательную подготовку. К несчастью, полк потерял половину своего состава, - и офицерского и нижних чинов, - потерял во время боев и от болезней... Что делать, - потери огромные, очень болезненные... Пятьдесят процентов! Успехи скромные, потери огромные. Печально, да, очень печально... И вот нам прислали пополнение, - свежие силы... Есть такое старое изречение: "Война портит солдат". Звучит изречение несколько смешно... несколько смешно, да... несколько смешно. Но по существу оно правильно: война портит солдат в том смысле, конечно, что чем больше она тянется, тем солдат, поступающий на фронт, все хуже и хуже по своим боевым качествам. Люди - не солнце, вечно гореть не могут... не могут, да... к сожалению, не могут. И вот перед вами, господа, задача, я не сказал бы, что легкая, нет, очень трудная задача, перевоспитать то пополнение, какое нам прислали, потому что оно, как вы сами, конечно, разглядели, воспитано очень плохо. Дурно воспитано во всех отношениях, да. Со временем оно ассимилируется, разумеется, там, в боевой обстановке, но все-таки вы должны его подготовить. Как это сделать? Беседуйте, разъясняйте, - на то указывайте, что вот уже много губерний наших заняты германцами, и жители их или стали беженцами, то есть круглыми нищими, или попали в рабство, - роют окопы для немцев за кусок черного хлеба. Горе побежденным!.. Растолкуйте им, что это значит. Их могла не интересовать участь польских губерний, однако пополнение наше из Екатеринославской, Херсонской губерний, а ведь до них уже недалеко. Разъясните им, что, пройди австрийцы через этот наш фронт, и вот они уже занимают Подолию, занимают Волынь, а там уж и в их хаты на постой венгерских драгун дадут. Если Варшава была от них далеко, если о Вильне многие из них, может быть, и не слыхали, то скажите им, что под ударом врага теперь Киев, Одесса, что если не мы побьем противника, то противник побьет нас, и тогда прощай наши Одесса и Киев, Екатеринослав и Херсон!.. Покажите им все эти города на карте, чтобы они видели, что им грозит участь Вильны и Ковно... Говорите им, что до конца войны, - чего они, конечно, все жаждут, - теперь уже совсем недалеко, что противник наш вот-вот крахнет, потому что на него наседают оттуда, с запада, французы, англичане, итальянцы... Наконец, можете говорить и то, что зимою никаких боевых действий не предвидится, и, по-видимому, до весны мы проживем спокойно, на том же фронте, на каком мы сейчас... А весной - тогда будет видно, что и как, - может быть, весной они будут свою землю пахать, - словом, утро вечера мудренее... Главное же, господа, чтобы они были заняты целый день службой или работой, - это самое важное. Тогда всякая эта домашняя дребедень не будет им лезть в голову. Впрочем, об этом последнем заботится наше начальство: как только окончится наш двухнедельный отдых, господа, мы идем на позиции.
   - Как? Туда же, где и были? - спросил Ливенцев.
   - Почти туда же. Несколько южнее. Да, именно, мы займем те самые позиции, какие должны были бы мы занять по первоначальному распределению участков, если бы мы не двинулись в расположение чужого корпуса, в эту самую деревню Петликовце... Кстати, Петликовце. Совершенно случайно я узнал, что командир Кадомского полка представлен к награде за... что бы вы думали? За "взятие деревни Петликовце после жаркого боя"... с нашей восьмой ротой, как вам известно!.. И получит за это, должно быть, георгиевское оружие... А мы с вами ничего, потому что взяли мы Петликовце контрабандой, потому что никто нам такой боевой задачи не давал. Словом, за то, что сделано нами, наградят кадомцев: так пишется история, господа!
   Ковалевский говорил это по внешнему виду довольно спокойно, но Ливенцев слышал от Вани, что после выговора, который он получил от корпусного командира, он, приехав, опорожнил бутылку коньяку, чего с ним не случалось раньше, потом чуть не избил ксендза, хозяина дома, в котором помещался штаб полка.
   Этот ксендз униатской церкви был в сущности безвредный человек, безобидно веселый и услужливый, но он не вовремя вздумал пошутить над русским войском, сорвавшимся с австрийских укрепленных высот.
   Он продекламировал не совсем салонные старые польские стишки и указал туда, где были австрийские позиции на Стрыпе. Вот какие были эти стишки:
   То не штука
   Забить крука,
   Але сову
   Втрафить в глову,
   А то штука
   Нова й свежа
   Голем дупем
   Забить ежа!
   Любивший веселых людей Ковалевский, может быть, только улыбнулся бы этому в другое время, но тут он пришел в ярость, и неизвестно, чем бы кончилась эта вспышка ярости, если бы Ваня не схватил в охапку ксендза и не выкинул бы его из его же дома за дверь, посоветовав ему спасаться бегством.
   За несколько месяцев командования ротой Ливенцев очень сжился с людьми, и нашествие полутораста человек новых людей, притом совершенно не имевших привычно солдатского облика, весьма удручало его в первые дни. Было как когда-то, в августе четырнадцатого года, в Севастополе, в дружине, и не хватало только соломенных брилей на головах этих новых солдат, а на ногах их - корявых домодельных постолов из шкуры рыжего бычка своего убоя. Ходили валковато, руками ворочали сонно, глядели затаенно-враждебно... Нельзя было даже и представить, что они когда-нибудь побегут с неуемною прытью ног догонять убегающих австрийцев, промчатся на укрепленную гору через галицийскую деревню, перемахнут через два ряда проволоки и ворвутся в неприятельский окоп.
   Он пробовал говорить с ними так, как советовал говорить Ковалевский, и показывал им на карте Киев и Одессу, Екатеринослав и Херсон, но они после таких его бесед подходили к нему то поодиночке, то целой шеренгой, в затылок, и жаловались ему на то, что совсем неправильно взяты, - что они белобилетники, что они больны тем-то и тем-то, что они совершенно неспособны к службе, что они стары, что у них - куча детей.
   - Я вполне допускаю, что говорите вы сущую правду, но сделать по вашему желанию решительно ничего не могу, - говорил им Ливенцев.
   - Напишите о нас бумагу начальству, - давали ему совет они.
   - А кто же вас призвал, как не то же самое начальство? - спрашивал их Ливенцев, но они указывали точно:
   - Начальству, какое повыше, написать надо.
   - У нас с вами нет начальства выше царя, но вы ведь и призваны по высочайшему манифесту о переосвидетельствовании белобилетников, - разъяснял им Ливенцев. - Врачам даны были указания, кого признавать годным к службе. Раз вы признаны годными, о чем можно еще говорить? Всякие бумаги писать начальству теперь совершенно бесполезно.
   Четверо из бывших белобилетников оказались особенно упорны в своих просьбах и жалобах, потому что все они были не только земляки, а даже с одного хутора и держались очень плотно, спаянной кучкой. Двое из них были двоюродные братья - Воловики, двое других, один - Бороздна, другой Черногуз, приходились им шуряками. Друг друга они называли по именам: Петро, Микита, Савелий, Гордей. Народ все рослый, плечистый, бородатый, пожилой, каждому за сорок, - попали они по дружной своей просьбе в один взвод и в одно отделение, как до этого тем же путем назначены были в один полк и в одну роту.
   Нашлись в полку из пополнения и такие, кто жил с ними по соседству в Екатеринославщине, вблизи Днепра; те называли их четверых "бабьюками", потому что хутор их имел прозванье "Бабы", занесенное даже и в строгие казенные бумаги.
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
   Хутор назывался "Бабы", а хуторяне звались "бабьюки".
   "Бабы" - это очень просто вышло. Был казак Воловик с женой - три сына, семь дочерей; сыновей женили, - всех баб стало одиннадцать, мужиков четверо.
   Кто ни ехал мимо - у ворот бабы, у колодца бабы, на дворе бабы, в огороде бабы, везде бабы, а хата одна, - и на всех кольях тына всегда что-нибудь бабье сушилось, проветривалось, торчало: красные юбки, белые плахты, головные платки, печные горшки, молочные крынки... и куда ни сунь глаз по хутору, - везде бабий обиход; даже скирды на гумне поставлены были не совсем по-мужицки - не высоки и не круглы, а так, как бабе сподручнее, и это издали еще различал привыкший с одного взгляда обшаривать все горизонты приметливый степной взгляд.
   Весной много было в огороде маку и высокой рожи; летом - бархатцев, от которых такой запах, что и не хочешь - чихнешь; осенью георгин и "дубков", как называют украинцы хризантемы.
   И пошло кругом:
   - А идить, дядько, по тому шляху, коло того хутора, де бабы...
   - А не купить ли, хлопче, мерину нашему овса на том хуторе, де бабы?
   - А не знаешь ты, куме, кто же це пропылил на возку таком справном, мало не панок какой... Вус такiй сывый.
   - Да это ж сам старый бабьюк и е...
   - А-а... Ну да, - мабуть, шо так...
   Так само собой прозвался хутор "Бабы", а кто жил в нем, стали бабьюки.
   С течением времени разобрали по округе всех Воловичек. Баба - человек в хозяйстве нужный; породнился хутор с другими хуторами и селами, но на место выданных понасыпалось еще втрое больше девок у трех сыновей Воловика, и так это бессменно, как завелось, так и продолжалось: степная дорога, при дороге - хутор, возле ворот - бабы, на дворе - бабы, в огороде - бабы, куда ни сунь глаза - везде бабы; на всех кольях плетня - красные юбки, белые плахты, платки и горшки, и длинногорлые глечики вверх днищами, а хата одна, только расперло ее на четыре фасада, как голубятню у хорошего голубятника. Сараев, амбаров, конюшен, коровников, свинюшников и овчарен тоже прибавилось.
   Стал уже совсем древний старый бабьюк, а сыновей не отделял.
   Говорили о нем, что он с "медведя" деньги нажил. Когда-то, еще перед "волей", ходили цыгане с медведями по деревням, сбывали фальшивые ростовские кредитки; с ними будто знаком был и Воловик.
   С "медведя" ли, нет ли, а деньги водились. Банков никаких старый бабьюк не знал, а был такой семейный, окованный железом сундук - "скрыня"; в этой-то скрыне и скрывался весь бабьюковский клад, а старик лежал на печи, "биля скрыни", как сказочный змей-горыныч, и охранял.
   Продавались ли осенью пшеница, или битые кабаны, или шерсть, - так уж завелось: деньги все старику, - старик их в скрыню. И когда видел, что набралось, говорил сыновьям:
   - Гм... Мабуть, грошей богато стало, а на черта вот? Пошукайте, хлопцi, де що путнее, абы купить...
   И хлопцы - у самого младшего из них были уже внуки - начинали соображать про себя, у кого из окрестных мелких панков выгоднее купить землю.
   Так прибрали бабьюки к рукам порядочно десятин, а с ними вместе шесть усадеб не очень приглядных, без домов с колоннами и липовых парков, степных, мелких, мало чем отличных от их хутора. В одну усадьбу посадили, кого дед указал из своих внуков, в другую - другого, а доходы с этих усадеб шли опять же в ту же самую семейную скрыню, на печку к деду.
   Нельзя сказать, чтобы не ссорились на хуторе "Бабы": где бабы, там и ссоры, - но ссоры были домашние, короткие и безвредные, как вспышки вечерних зарниц, и старик, даром что был древен, судил, точно сам Соломон.
   Однажды у одной пропало намисто с дукачами. Только что положила намисто, одеваясь в церковь, на открытое окно (дело было в мае), а сама причесывалась перед зеркалом, и никто мимо окна не шел, только золовка Христя, глядь - намисто пропало.
   Воровства еще не было в доме Воловика.
   Ради этого случая слез старый с печи, выбрался на завалинку, скрюченный, с черными ключицами, жутко глядевшими сквозь открытый ворот рубахи, с белым пухом вокруг гладкого темного темени, с зеленой бородой, с беззубым начисто ртом (без малого сто лет было Воловику)... И такая была картина:
   Смотрело сверху древнейшее степное майское солнце, сидел на завалинке в белой посконной рубахе белый и древний, как само солнце, дед, а кругом него приряженные для праздника солнечно-красные от яркого кумача и пышущие степным здоровьем бабы.
   Когда столпились все вместе, то вышло, что вот-вот хоровод завьют: что-то около сорока баб, и все стрекотали, как сороки, и кивали укоризненно головами, глазами правых глядя на виноватую Христю.
   Было несколько и казаков, но те стояли поодаль, не мешаясь в бабское дело, а лущили семечки, говоря о хозяйственном...
   Только младший из сыновей Воловика, семидесятилетний Митро, стоял тут же около отца и ждал какого-нибудь приказу, как привык он это за всю свою жизнь.
   - А ну, поди сюда, суча дочь, - сказал Соломон Христе, крепко почухавшись и заслонив от солнца (от другого солнца, того, что на небе) глаза черной ладонью. - Як тебе зовут?
   - Та Христя ж, - удивилась Христя.
   - То я и сам бачу и знаю, що Христя, - тiлько порядок такий... - И не спеша повторил дед: - Христина... А тебе як зовут? - обратился он к той, у которой пропало намисто.
   - Та Хивря ж, - так же, как и Христя, удивилась усердно та, даже руками плеснула.
   - Хивря, - повторил старик, подумал, как оно будет по-настоящему, по-церковному, и не мог вспомнить. - Ну, кажить теперь, як воно було, мотнул головой Хивре.
   - Ось стою я, дiдусь, биля вiкна, косу собi заплетаю, бо в церковь ладнаюсь прибратысь, щоб як у людей, так щоб и у мене, а намисто зняла, на вiкно положила, - зачеканила Хивря, - и никого за вiкном не було, тiлько Манька телка паслася, как она ногу себе повредила, - в стадо не пийшла, и як вона теперь пасется... Аж глядь, - Христя мимо иде... Я собi безо внимания: Христя и Христя, иде и иде... Байдуже менi хай собi иде... Аж глядь, - нема намиста.
   - Ось, чуете?.. На чем вгодно прысягну, - заплакала в голос Христя. На божой матери прысягну, на Миколе-угоднике прысягну, на Варваре-мученицi прысягну!..
   И вдруг кинулась в хату, проворно сняла с божницы черный образ Николы, и не успели хватиться, как уже вынесла, поставила к дедовой ноге и бух в землю.
   - Стой, стой, - остановил и положил икону дед. - Ишь швидкая какая!
   Покачал головой, подумал, вспомнил, должно быть, что он казак, и сказал:
   - Ты на Миколi не прысягай, ты ось на рушницi прысягни... А вынеси, Митро, рушницю з хаты...
   И, замешкавшись немного, вынес Митро рушницу из хаты, берданку, заряженную картечью на случай волков или разбойников, и подал ее старику.
   Положил древний ружье на колено, обхватил, как и следовало, указательным пальцем курок и сказал Христе:
   - Ось - цiлуй у дуло.
   Попятились от ружья бабы, а Христя стала на колени, перекрестилась, ткнулась головой в земь и только что хотела поднять голову, как грянул над ней выстрел: не совладел дед с курком; забывчиво нажал его пальцем, и Христя от страху перекувырнулась голыми ногами кверху, простреленно завизжав, а в отдалении грузно хлопнулась пестрая телка, та самая Манька, о которой говорила Хивря: картечь попала ей прямо в нагнутую голову, пролетев над головой Христи.
   Тем и кончился суд.
   Едва успели прирезать телку - спустить кровь, укоризненно глядели все на деда, а он сидел, потупясь, и кротко жевал губами, не выпуская ружья из рук.
   Потом накинулись бабы на Христю: через кого же, как не через нее, телка пропала?.. Но когда, не мешкая в теплый день, содрали с телки шкуру и начали свежевать мясо, то в рубце ее нашли Хиврино намисто с дукачами: шла мимо окна и стянула его языком.
   Когда сказали об этом деду, он заплакал. Потом велел повести себя к иконе Миколы, долго стоял перед ней на коленях, бормотал обрывки молитв, какие еще помнил, и плакал от счастья, что "посетил его бог".
   И никто не пошел в этот день в церковь, и все бабьюки, сколько их было, вслед за Хиврей, которой приказал это дед, кланялись Христе и просили у ней прощенья.
   А дед посадил ее рядом с собой на лавке, гладил ее примасленную для праздника голову трясучей корявой рукой и все угощал ее жамками с мятой и цареградскими стручками, и орехами, и всякими сластями, какие нашлись, и приговаривал:
   - Злякалась, бiдолачка?.. И я аж злякавсь, старый, - думав, что тебе вбив.
   А Митро добавил около:
   - Вот она, рушниця-то, и сказала, де правда.
   - Та рушниця - свята! - убежденно решил вдруг дед. - То вже менi видать, що ею православных людей не бито!
   И решил он в тот же самый день призвать из села попа, отслужить молебен, и на том месте, где нашлось намисто, заложить часовню, и чтобы в часовне той на аналое положить икону Николая-угодника, перед ней повесить намисто с дукачами, а сзади его рушницу - "бо вона, як я бачу, тоже свята".
   Так и сделали бабьюки.
   И в тот же год к сентябрю поставили часовню, и только ружье, по совету попа, прикрыли деревянным футляром, а когда через год после того умер, наконец, старый дед, до ста лет не дотянувши всего двух месяцев, схоронили его при той же часовне.
   Савелий Черногуз был мужем Христи, теперь уже сорокадвухлетней хуторской матроны; Гордей Бороздна - мужем Хиври; Микита Воловик был младшим сыном покойного Митра; Петро Воловик тоже младшим сыном брата Митра Прокопа.
   Таково было нерушимо крепкое гнездо этих четверых бородатых, дружных между собою бабьюков, и тяга их назад, домой, в безотказно родящие поля хутора "Бабы", к своим безотказно родящим, сверкающим и звенящим по праздникам намистами из дукачей бабам была безмерна.
   И Ливенцев понимал эту тягу: он тоже думал, что не плохо было бы ему получить хотя бы двухнедельный отпуск, проехаться в Херсон, повидаться с Натальей Сергеевной, которую удалось ему рассмотреть только отсюда, за несколько сот верст, точно была она вершина Эвереста.
   Он получил от нее второе письмо и ответ на свою телеграмму. Письмо это начиналось словами: "Я страшно рада!" Это письмо было совсем без обращения, и в тексте письма никак она не называла его, ни "родным", ни даже "Николаем Ивановичем". Но это было письмо действительно родного, трепетно о нем беспокоящегося человека.
   Несколько раз перечитывал Ливенцев это письмо, но только в то время, когда в халупе не было Значкова, потому что боялся, что не скроет даже и перед ним, без особого труда снискавшим благосклонность краснорукой Хвеси, свое такое неожиданное и перерождающее счастье.
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
   Между тем двухнедельный отдых полка подходил уже к концу. В селе Коссув должны были оставаться только нестроевые команды под началом Добычина, а все двенадцать рот вместе с самим Ковалевским готовились выйти с таким расчетом, чтобы к полночи прийти на позиции сменить стоящий там полк (тот самый, который легкомысленно обошелся с землянками корпусного резерва).
   Зима уже стала прочно на галицийскую пахоть, - захолодила ее и щедро завалила снегом, но дни все время стояли редкостно тихие. Только с утра в тот день, когда надо было выступать полку, поднялся несильный ветер, северо-западный, поначалу даже как будто сырой.
   - Опять, кажется, надует оттепель, в печенку его корень! - говорил Кароли Ливенцеву, приглядываясь к небу, в котором пьяно кружились крупные хлопья снега. - И попадем мы опять в меотийскую грязь.
   Полк выступал ровно в три часа дня, чтобы, не торопя людей, прийти вовремя к смене. Лошадей пришлось взять только наиболее крепких и для неотложных нужд: под полевые кухни, пулеметы, патронные двуколки, повозки обоза первого разряда. Даже своего Мазепу Ковалевский оставил, сам же ехал в санях ксендза: лошади несколько дней уже почти не видели сена и сдали в теле.