Лектор перестал читать, суетливо подхватил вошедшего под руку и провел его к креслу, в которое тот буквально упал и тут же сонно закрыл глаза. Лектор переглянулся с мегерой, усевшейся рядом с креслом на желтом венском стуле, и совсем уже не звонко, а даже как будто не доверяя сам себе, бросил в публику:
   - Вот... Станислав Пшибышевский, господа!
   Может быть, многие не расслышали даже, что он сказал, а те, кто расслышал, приняли за насмешку над собою и не поверили, - конечно, и не могли поверить, что это и есть знаменитый писатель Пшибышевский. Из обширного зала не раздалось ни одного хлопка. И во все время лекции Пшибышевский поминутно засыпал, открывая при этом рот и свешивая лысую на темени голову, а мегера взглядывала на него очень злыми серыми выпуклыми глазами и дергала его за рукав. Наконец, она подхватила его под локоть, сорвала с кресла и стремительно вытащила в ту же боковую дверь.
   В этот новый свой приезд в Херсон Ливенцев в той же публичной библиотеке нашел уже не Пшибышевского в невменяемом виде, а Наталью Сергеевну.
   Он вспомнил о Марке-Аврелии-Антонине, философе-стоике, который ненавидел войну, но воевал то с парфянами, то с маркоманами и квадами, то с сарматами большую часть своего двадцатилетнего правления Римской империей и умер от чумы на Дунае, в походе. Явилось желание узнать поближе, как чувствовал себя этот ненавистник войны и в то же время неутомимый воин. По каталогу нашлась книжка "Размышлений о том, что важно для себя самого", и когда Ливенцев брал эту старую на вид, отпечатанную в тульской губернской типографии книжку в сером переплете, он удивился, какая красивая, крупная, белая рука ему подавала. Когда же библиотекарша сказала при этом бесстрастным тоном как бы современницы Марка-Аврелия, - не императора, нет, писателя: "Других книг этого автора у нас нет", - он хотел было, улыбаясь, сказать ей, что других книг "этого автора" вообще не существует, поднял на нее глаза и был поражен мгновенно схваченным им сходством ее со своей умершей, от позднего дифтерита, лет восемь назад, сестрою. Сестре его было перед смертью восемнадцать лет, но показалось вдруг Ливенцеву, что проживи она еще восемь лет, она стала бы такою: высокой, с тяжелой темной косой, два раза обвитой вокруг головы, спокойным, точеным, красивым лицом и строгими глазами, которые только от длинных ресниц обманчиво кажутся черными, а на самом деле голубые. (У сестры его были карие, как у него, глаза.)
   На улицах было жарко, пыльно, людно, - в библиотечном зале прохладно и просторно, поэтому Ливенцев не взял книжку с собою, а остался здесь и, не вставая с места, прочитал ее всю. Отметил про себя изречение, показавшееся ему более удачным, чем остальные: "Смерть сравняла Александра Великого с погонщиком его мулов: оба они разложились на одни и те же составные частицы", и другое, навеянное греческими софистами: "Не все ли равно, если твоя жизнь будет продолжаться триста или даже три тысячи лет? Ведь ты живешь только в настоящем мгновении и, кто бы ты ни был, умирая, утрачиваешь только настоящий миг. Нельзя отнять нашего прошлого, потому что его уже нет, ни нашего будущего, потому что мы его еще не имеем и даже не можем знать, каково оно будет".
   Но, отрываясь от старой стоической мудрости, он часто искал глазами ту, для которой Марк-Аврелий оказался просто "этот автор" и которую он будто бы знал давно, с самого младенчества.
   Возвращая ей книжку, он сказал, улыбаясь:
   - Я буду приходить к вам сюда часто, пока не отправят на фронт.
   - Приходите, - бесстрастно отозвалась она, что-то вписывая в толстую книгу дополнений к каталогу.
   Она не сидела при этом, а стояла, опершись левой рукою о стол. Руки ее были голые до локтей, и ему со странной для него самого навязчивостью представилось вдруг, что эти руки вот сейчас, с такою же легкостью и ловкостью и лаской, как у покойной сестры Кати, вспорхнут и обовьются около его шеи, что она его "узнает", так же, как "узнал" ее он.
   - Философский отдел у вас, кажется, беден, - сказал он, чтобы послушать опять ее голос.
   - Один шкап, - ответила она, не поднимая глаз и сделав твердый нажим на конечное "п". - Есть еще журнал "Вопросы философии и психологии" - в другом шкапу.
   - Ваше имя-отчество? - спросил он намеренно без улыбки.
   Она вскинула на него глаза недоумевающие, поэтому внимательные (только при этом он и разглядел, что они голубые), и ответила, не опуская их, но с недовольным как будто изломом губ:
   - Наталья Сергеевна... А что?
   - До свиданья, Наталья Сергеевна! - тут же очень почтительно поклонился он, и на этот раз намеренно не улыбнувшись.
   По привычке, приобретенной уже за последний год, он повернулся по-строевому, точно выходил из кабинета высокого начальства, и, выходя, остро чувствовал на себе провожающий его, недоумевающий и внимательный взгляд.
   Так они познакомились.
   После этого Ливенцев заходил в библиотеку, лишь только выдавалось свободное время, однако далеко не так часто, как думалось ему вначале: боевая подготовка роты обыкновенно отнимала почти каждый день сплошь, с утра до вечера.
   Неожиданно для самого себя Ливенцев начал пересматривать и даже продолжать свою диссертацию по теории функций, заброшенную им в августе прошлого года, сразу же по призыве его из отставки в дружину, стоявшую в Севастополе. Ощущение того, что мир кругом раскачивался, трещал, рассыпался по всем своим скрепам и рушился, осталось, но в то же время образовался около него небольшой, правда, - только сесть, - островок успокоенности и появилось равновесие в себе самом. Так во время кораблекрушения, когда огромнейшее судно, получив пробоину в подводной части, наполняется водою, накренивается, стряхивая с себя людей, как муравьев, и величественно поворачивается килем кверху, - необходим бывает кусок дерева, - пусть обломок мачты, - чтобы за него ухватиться и поддерживаться на чуждой и страшной, холодной и бездонной воде, пока подоспеет человеческая помощь.
   Для того чтобы появился этот спасительный обломок мачты, понадобилось Ливенцев отчетливо отмечал это - несколько давностей: давно знакомый, просторный, прохладный зал публичной библиотеки, мудрость одного из древних стоиков и женщина около книг - Наталья Сергеевна, которую как будто он тоже знал очень давно.
   Там, в казарме, крикливо лезло в глаза то новое, что требовалось данным моментом: пулеметы кольта, противогазы, тяжелые ножницы для резки колючей проволоки, ручные гранаты, адъютант полка - чемпион мира, прапорщики командиры рот, солдаты с сильной проседью в бородах, полевые телефонисты... Здесь притаились как будто те самые "домашние мысли", которые "не годятся в дорогу", зато дают жизни устойчивость, цельность и осязаемый смысл.
   И с Натальей Сергеевной, даже гуляя с нею иногда по вечерам по скромным херсонским улицам и в худосочном сквере, Ливенцев говорил, по крайней мере старался говорить, о том, что отжило, отошло, легло в фундамент жизни, было бесспорным, было признанным, не волновало уж никого до слез, не раздражало до ярости.
   Оказалось, что Наталья Сергеевна раньше, чем получить место в здешней библиотеке, служила в одном из южных музеев, поэтому она с особым знанием музейного дела однажды рассказывала Ливенцеву о фибулах и серьгах древневизантийской работы, найденных в могильниках степных курганов, о лунницах и гривнах, о корсунских складных крестах-тельниках и церковных рукомойниках из бронзы в виде грифонов, львов, химер, кентавров... Ливенцев слушал ее внимательно, не улыбаясь: с одной стороны, все это очень шло к ее высокой, античных линий фигуре, к ее неторопливым жестам и точеному лицу, с другой - все эти химеры и кентавры были ведь куда древнее, чем его увлечение - теория функций. Иногда она казалась ему прекрасной античной статуей, какою-нибудь Галатеей - нимфой тихого голубого моря, одетой в современное платье, изменившей прическу, сошедшей с пьедестала, замешавшейся в жизнь пятнадцатого года двадцатого века. Всего только каких-нибудь пяти сотых настоящей подлинной жизни не хватало ей, чтобы тряхнуть вдруг победно головою в тюрбане пышной косы, обжечь голубым огнем глаз и залиться будоражащим смехом.
   Она же если невнятно и улыбалась иногда, бывая с ним вместе, то глядела при этом не на него, а в сторону, или кверху, или на свои туфли. Это была ее странность, леденившая в Ливенцеве то ощущение домашности, какое у него появилось было в первую их встречу. И чем больше он знакомился с нею, тем меньше и меньше она казалась ему похожей на сестру Катю, из которой ключом била молодая жизнь, которую нельзя было и представить без проказ и звонкого хохота.
   Но странно было Ливенцеву наблюдать и себя самого, когда он говорил с нею: он как будто начинал играть, и довольно удачно, какую-то роль не по годам степенного, не по временам рассудительного, не к лицу и костюму чопорного человека, но еще страннее было то, что эта роль ему нравилась. И когда Наталья Сергеевна шла рядом с ним, испытанным женским жестом подобрав платье правой рукой, он не менее испытанным офицерским жестом придерживал левой рукой свою шашку и всем телом следил за тем, чтобы идти с нею в ногу, что, впрочем, было не так и трудно, потому что шаги она делала большие и точные.
   Однажды, - это было уж в сентябре, - провожая Наталью Сергеевну до ее квартиры, он зашел к ней собственно больше по инерции, без ее приглашения и без особенного любопытства к тому, как она живет. Она снимала комнату в семье зажиточного зубного врача; в этой комнате на втором этаже, довольно большой и светлой, стояло пианино.
   - А-а! - обрадованно направился было он к своему любимому инструменту и взял несколько аккордов, но поморщился: пианино было совсем расстроено.
   - Вы играете? - спросила она и об этом так же бесстрастно, как и обо всем другом. От одного тона этого вопроса он тут же снова вошел в свою роль и ответил степенно:
   - Ну что вы, что вы! Откуда такая благодать? Бренчу "чижика" одним пальцем, - и только.
   Она же деловито, как действовала в библиотеке и, должно быть, в музее, села, достала из толстой папки нот сюиту Грига и до того деревянно передала эту темпераментную вещь, что Ливенцев не сказал даже "Замечательно!", как приготовился было сказать из вежливости, но только вздохнул, повел вправо и влево шеей и спросил:
   - А не расстроен ли инструмент? Хотя слух у меня плохой и я полнейший профан в музыке, но кажется, что есть немного, а?
   - Да, я думаю, что несколько расстроен, - серьезно согласилась она, прикачнула античной головою и опустила крышку.
   Безукоризненной чистоты была накрахмаленная наволочка подушки на ее девственной постели за вычурными ширмами с японскими серебряными ибисами, стоявшими на берегу безукоризненного синего моря под сенью приятно цветущих вишен.
   На стене над пианино пришпилены были кнопками открытки с портретами нескольких композиторов и певцов, а на другой стене теми же кнопками прикреплены натюрморт - абрикосы и персики на блюде, чья-то акварель, такая же ученическая, как ее игра. Такой же отрывочный и неналаженный разговор, как всегда между ними, был и в этой ее комнате, хотя Ливенцев думал, входя сюда, что именно тут она разговорится, блеснет голубым взглядом, весело засмеется, закинув голову.
   Этого не было, но было как будто неясное желание и совершенное неумение сделать именно так. Она спросила вдруг Ливенцева, по обыкновению не улыбнувшись:
   - Вы, может быть, думаете, что у меня привязная коса?
   И он не успел еще успокоить ее подозрение, как она уж отшпилила что-то в своем пышном, как спелый подсолнечник, тюрбане, и коса ее, толстая и пушистая, мягко упала ей на спину и повисла упруго ниже пояса из светлой лаковой кожи, которым было перехвачено ее платье.
   Ливенцев непроизвольно ахнул, но не оттого, что так длинна и пышна была коса, - это он предполагал и раньше, - а оттого, что обидно маленькой для ее высокого роста, змеино маленькой оказалась ее головка.
   Чтобы скрыть неловкость, он дотронулся губами до ее косы, пахнущей сильными духами, и спросил:
   - Что это за духи такие?
   - Не знаете? - снисходительно чуть-чуть улыбнулась она. - Это л'ориган. Самые модные.
   Но смотреть на нее, такую новую с этой маленькой головкой, Ливенцеву почему-то жутко было, и он сказал почти просительно:
   - А привести косу опять в прежнее положение вы можете так же скоро?
   - Еще бы, конечно, - ничего не подозревая, отозвалась она и перед зеркалом действительно очень быстро восстановила свой восточный тюрбан. За это он благодарно поцеловал ее красивую руку выше запястья.
   Она же, должно быть, придав этому его жесту совершенно другой смысл и желая особенно подчеркнуть торжественность минуты, сказала, не глядя на него и по-своему без ударения:
   - Два прапорщика целовали мне руки в этом году, и оба ушли туда, на фронт.
   История повторялась и тут, но это повторение было неприятно Ливенцеву. Он спросил ее:
   - Что же они, - пишут вам оттуда?
   - Нет, ничего не пишут.
   - Может быть, убиты или в плену?
   - Может быть, то или другое.
   Спокойствие, с каким было сказано это, его поразило именно потому, что он был третьим и тоже может пойти на фронт, и вот здесь, в этой комнате с ибисами на ширмах, она будет бесстрастно говорить четвертому прапорщику: "Три прапорщика целовали мои руки в этом году и ушли на фронт..."
   Таким третьим прапорщиком быть ему все-таки не хотелось. Он сказал поэтому:
   - Меня-то, может быть, и не пошлют на фронт.
   - Как не пошлют? Совсем не пошлют? Почему? - несколько оживилась она.
   - Не меня лично, а весь наш полк могут никуда не послать, - поправился он. - Потому что мы ведь принадлежим к армии особого назначения.
   - Что же это за "особое назначение"?
   - Так зовется обыкновенно наша армия, а что это значит, неизвестно и нам, - уклончиво ответил Ливенцев и тут же начал прощаться, ссылаясь на то, что надо идти заниматься с ротой.
   Вскоре после того она уехала в отпуск в Феодосию к своим родным, а когда приехала, ему не случалось уж больше бывать у нее, и всего раза два только они виделись на улице.
   Теперь же, когда безотлагательно и бесповоротно все круто менялось в его судьбе, ему показалось необходимым сказать об этом Наталье Сергеевне: больше некому было. Она сидела за картотеками, разбросав их по столу, как игральные карты для гаданья, и когда он вошел и увидел ее такою, то самому ему стало странно: больше, чем когда-либо раньше, она показалась ему именно теперь похожей на сестру Катю. И, подойдя, он сказал ей первое, что подумалось:
   - От третьего прапорщика, уходящего на фронт, вы все-таки будете получать письма, Наталья Сергеевна.
   - Как? Едете на фронт? - очень изумилась она. - Вот видите!.. А вы говорили...
   - Все едем, не я один.
   - Вот видите!
   И - странно было еще раз Ливенцеву - голубые глаза ее, так антично на все глядевшие, вдруг наполнились крупными слезами.
   Когда он выходил из библиотечного зала, простившись с нею, он шел несколько связанно, по-штатски и даже больше того: ему отчетливо вспомнилось, как какая-то крючконосая мегера с острыми локтями вытаскивала из этого же зала десять с лишком лет назад несчастного Станислава Пшибышевского, весьма приверженного к спиртному.
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   Остаток этого дня в роте, а потом на вокзале уже начисто оторвал прапорщика Ливенцева от "домашних мыслей" и с головой погрузил его в "дорогу", как и всех около него.
   Ревнуя о помощи божьей уходящим на "брань", о.Иона приготовился было отслужить перед полком на плацу молебен и окропить всех святой водою, но Ковалевский сказал ему, что это пока преждевременно, что для этого будут более подходящие случаи, что, наконец, полк ведь только еще продвигается несколько ближе к фронту, но не идет на фронт, так что божья помощь пока излишня.
   Он был уверен в себе, совершенно неутомим и поспевал везде и всюду, этот голосистый и пышущий здоровьем командир полка с академическим значком. Полк к вокзалу пошел рота за ротой, батальон за батальоном, в стройном порядке и строгом равнении, как на парад, хотя одетые в шинели солдаты тащили на себе все, что полагалось им тащить в походах, вплоть до положенного запаса сухарей.
   На вокзале, - внутри его и на перроне, - выставлены были деревянные щиты с плакатами:
   ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ! МОЛЧИТЕ!
   ПОЛЬЗА РОДИНЫ ЭТОГО ТРЕБУЕТ!
   ПОМНИТЕ, ЧТО ПРОТИВНИК
   ПОВСЮДУ ПОДСЛУШИВАЕТ ВАС...
   Плакаты эти были за подписью генерал-адъютанта Иванова, главнокомандующего Юго-западного фронта.
   Когда взводный первого взвода десятой роты старший унтер-офицер Старосила, бородатый и степенный степняк, застенчиво улыбаясь, вполголоса спросил Ливенцева: "Ваше благородие, а куды ж это погонят нас, неизвестно?" - Ливенцев улыбнулся ему в ответ и сказал так же вполголоса:
   - Столько же я знаю, сколько и ты, - и кивнул головой на один из плакатов.
   О том, куда погонят, спрашивали его в роте и до Старосилы, и он сначала говорил, как Ковалевский, что в Одессу, но потом начал добавлять: "Впрочем, может быть, и подальше Одессы". Здесь же, на вокзале, он совсем был запутан этим приказом "остерегаться и молчать" и добросовестно отвечал своим подначальным, что не знает.
   День стоял тихий, сухой и нехолодный. Полк хотя и трехбатальонный, но собранный здесь вместе и совершенно затопивший вокзал, представлялся внушительной военной силой. Под однообразными папахами из серой фабричной смушки очень отчетливо в прозрачном, как всегда в подобные осенние дни, воздухе очень отъединенно круглилось каждое лицо в роте Ливенцева. Эти лица - они были не только знакомы ему, как бывали знакомы лица учеников в классах, когда служил он учителем, - нет: здесь каждый в шеренгах был точно пришлифован к нему, своему ротному командиру, - так же, как и он к ним всем. Он несколько месяцев готовил их не решать какие-нибудь отвлеченные алгебраические задачи, а убивать людей. Эта задача была очень проста и ясна по своей сути. Вырастить корову из однодневного теленка - долгое и трудное дело, а зарезать ее - один момент. Но те, кого они готовились убивать, так же точно, а может быть, и гораздо успешнее готовились убивать их...
   Эту мысль здесь, на вокзале, ловил на каждом из так знакомых лиц своих солдат прапорщик Ливенцев.
   Та же мысль была, конечно, неотбойна и у его полуротного, прапорщика Малинки, - совсем еще зеленого - лет двадцати, - когда он, собрав в улыбку кругленькое, красненькое безусое личико, спросил его:
   - Николай Иваныч, вы непробиваемый панцирь себе выписали?
   - Какой панцирь? - очень удивился Ливенцев.
   - Да о нем ведь часто публикуют в газетах: панцирь Савина... сто двадцать пять рублей, если только спереди, на грудь. А если с защитой спины, - то сто шестьдесят пять от шрапнельных пуль, а также от разрывных... А револьверная пуля ни за что не пробивает.
   - Почем вы знаете, что не пробивает?
   - Так в объявлениях пишут.
   - А вы верите?
   - Отчего же не верить? Вот же у немцев у всех каски, а у нас... Может быть, у них у всех и панцири такие есть, - они, конечно, заботятся о своих войсках, а о наших никакой заботы.
   - Допустим, панцирь этот вполне чудесен. У вас он имеется? полюбопытствовал Ливенцев, глядя на него с отеческой улыбкой.
   - Я бы непременно выписал, да не мог все собрать денег. А теперь уже поздно, - эх, жалость! А может быть, его в Одессе, в магазине офицерских вещей, купить можно, как вы думаете?
   - Я думаю, что все эти панцири - чепуха и жульничество... А каски тоже защита слабая, - и больше от сабель, чем от пуль.
   Подошел и командир второй полуроты, зауряд-прапорщик Значков, бывший еще в дружине; послушал, о чем говорит Малинка, и солидно, как старший годами, махнул рукой:
   - Кто о чем, а он все о панцире! Револьверная пуля, из браунинга, на двадцать шагов вершковую доску пробивает, а чтобы ружейная на четыреста какого-то там панциря не пробила, то что же это за панцирь такой? Чугунный, что ли? Тогда в нем пять пудов весу, изволь-ка его таскать! И как будто на фронте одни только пули, а гранат нет!
   Значков был человек хозяйственный, это знал за ним Ливенцев. В дружине в Севастополе он был незаметным, здесь в Херсоне возмужал, развернулся, разговорился. Однако теперь, перед отправкой, и он мог говорить только о неприятельских гранатах и пулях.
   А в стороне от них грудастый и тугоусый, черный и лоснящийся, как хорошо начищенный сапог, фельдфебель десятой роты Титаренко, с двумя георгиевскими медалями еще за японскую войну, говорил солдатам:
   - Как заходит у нас всеместная зима скрозь по фронту, то никаких особенных действий быть не должно, а будем мы сидеть у своих теплых окопах, - от... Также и противник до нас рипаться не станет, через то, что раненые, которые летом или, скажем, весной, осенью - они свободно пролежать могут час-другой, пока их санитары свои заберут, то зимой если, - враз они в снегу померзнут, как цуцики, - от! А весной замиренье может выйти.
   Ливенцев послушал, что он говорит, и подумал, что говорит он неплохо; мог бы даже добавить, что о мире вносился запрос и в берлинскую "Государственную думу".
   Прапорщика Аксютина Ливенцев спросил:
   - Ну что ваши вчерашние буяны? Не сбежали?
   Аксютин высоко взбросил брови, но тут же довольно опустил их:
   - Отоспались. Идут в общем строю. Наказание им отложил до прибытия на место.
   - Где мы все можем быть наказаны за все грехи наши и до полной потери сознания?
   - Вот именно.
   Жена подпоручика Кароли, жившая в последние месяцы с ним в Херсоне мечтами о скором мире, имела уже вид наказанной и прятала в ридикюль второй, сплошь измоченный щедрыми слезами платок и доставала третий.
   Зато, когда мимо Ливенцева прошел мелкими шажками мелковатый невысокий и толстый рядовой без всякого снаряжения и неумело ему откозырял, лукаво при этом улыбаясь, он не сразу узнал в нем Анну Ивановну Хрящеву; узнав же, догнал ее и спросил вполголоса:
   - Неужели в самом деле вы едете с нами?
   - Я теперь совсем не "вы", что вы. Я теперь "ты" - вестовой своего ротного командира, - зачастила она. - Только, смотрите, не проболтайтесь Ковалевскому!
   - А не напрасно ли вы это? Впрочем, вам виднее.
   - Две колоды карт захватила, имейте это в виду, - шепнула она ему, отходя.
   И он так и не понял, что это такое с ее стороны: завидная ли это любовь к мужу, страсть ли к риску и приключениям или просто крайняя степень женского легкомыслия. Но когда он оглянулся кругом, то увидел, как с непостижимой быстротою просочились женщины всюду между рядами солдат. Они не считались ни с какой дисциплиной, они искали своих знакомых и близких, чтобы проститься с ними, может быть навсегда. Это было их законное право, - их никто и не думал останавливать. Даже и Ковалевского и стоявшего рядом с ним старого подполковника Добычина, заведующего хозяйством полка, тоже окружали дамы, между которыми Ливенцев узнал дочь Добычина, Наталью Львовну. Остальные были из местного дамского комитета и привезли два тюка теплого белья для раздачи солдатам.
   И когда прапорщик Ливенцев увидел издали Наталью Львовну, ему показалось так естественным, почти необходимым, что вот сейчас же он увидит и Наталью Сергеевну Веригину.
   Это был как раз тот час, когда кончалась ее работа в библиотеке; наконец, ради того, чтобы еще раз проститься с ним здесь, на вокзале, она могла бы, казалось ему, уйти со службы несколько раньше. И он часто оглядывался кругом, ища ее глазами, раза два отходил от роты к подъезду вокзала и вглядывался в толпу: было много женщин кругом, но ее не было.
   Ваня Сыромолотов, столкнувшись с ним на вокзале, передал, что сейчас приезжает медлительный по обыкновению Командир бригады, генерал Баснин, производивший смотр второму полку бригады; потом начнется посадка их полка в вагоны. Ливенцев качнул головой, окончательно стряхивая домашние мысли, и пошел готовить роту ко встрече командира бригады.
   Чрезвычайно грузный, с трясучими желтыми бабьими подгрудками и парализованным, как у старой моськи, одним глазом, Баснин, для которого у всех прапорщиков полка не было другого имени, как "кувшинное рыло", по привычке бывшего кавалериста все внимание свое отдал команде конных разведчиков и ординарцев, а мимо рот прошел только сопровождаемый Ковалевским, Добычиным и Ваней Сыромолотовым. Думали, что он скажет солдатам какое-нибудь напутственное слово, на что иногда в подобных случаях отваживался даже и сам царь, но Баснин не захотел себя утруждать.
   Подали, наконец, длиннейший воинский состав, и началась погрузка первого эшелона. Когда же поезд двинулся и все в нем и около него почему-то кричали "ура", Ливенцев увидел в окне офицерского вагона веселое лицо Анны Ивановны рядом с унылым лицом Ивана Ивановича и помахал им прощально рукою.
   Эшелон, в который попала десятая рота, погрузился, когда начало уже смеркаться. Ливенцев жадно смотрел на перрон, но везде были незнакомые лица. Крикливо бросился в глаза висевший совсем на отлете все тот же плакат: "Молчите! Польза родины этого требует!.." И Ливенцев, мрачно поглядев в лицо бывшего рядом Аксютина, сказал:
   - Домолчались до гнуснейшей и глупейшей бойни, а пользы родине от нее что-то не видим!
   Аксютин сочувственно улыбнулся, переметнув брови; Малинка же, тоже глядевший в окно, поднял простонародным жестом, обеими руками, шапку, покивал немудрой головой и пробормотал жалостно:
   - Прощай, город Херсон! Может, уж никогда не увижу тебя больше...
   А с густо набитого людьми перрона, так же как из соседних солдатских вагонов, доносилось замирающее "ура", и трудно было понять, зачем оно, что именно хотели выразить люди, зажатые в вагонах, и люди, стоящие на воле, этим воинственным криком.