- Неужто придется мне командовать, Николай Иванович? - мученически спрашивал Привалов и, заслоняя руками лицо от ветра, старался зайти вперед, чтобы в глазах своего ротного прочитать какую-нибудь надежду.
   - Власти, вообще говоря, очень любят казнить, - отвечал Ливенцев. - Но иногда им хочется одарить подчиненных своим великодушным вниманием, и тогда они милуют. Помните, как это проделали когда-то с одним из наших великих писателей{735}? Мне кажется, что и Ковалевский просто хочет произвести жуткое впечатление на наших серых героев, а в конечном итоге смертную казнь заменит каторгой, которую самострелам нашим предложат отбыть после войны... если кто-нибудь из них останется в живых до конца войны... и если после войны останется в живых каторга.
   - Значит, вы думаете, что их помилуют? - повеселел Привалов. - Это было бы здорово. А то я не знаю, как бы я командовал расстрелом! Это было бы мне пятно на совести на всю мою жизнь.
   - Гм... Неизвестно ведь, что это теперь значит "вся жизнь", - слабо усмехнулся Ливенцев.
   - Да, ваша правда, Николай Иванович, - неизвестно, конечно... А что это вы сказали насчет каторги после войны? Почему она может не уцелеть?
   - А вы вспомните сами, что было после японской войны... А размах этой войны куда грандиознее, чем японской, и... она гораздо более неудачная.
   Они добрались, наконец, до землянки штаба, над которой отчаянно трепался желтый флажок, стремясь во что бы то ни стало оторваться от древка и умчаться. На часах Ливенцева в это время было уже четыре, - как раз то время, когда он должен был, по приказу Ковалевского, привести своих людей к штабу. Он вошел в землянку, оставив Привалова с солдатами. В штабе было людно и с холоду показалось жарко, но темно. С трудом распознали глаза стоявших кучкой Урфалова, Дубягу и Кароли, и чрезвычайно изумило то, что как раз в это время громко говорил капитан Пигарев кому-то по телефону:
   - Пули полетят в сторону вашей роты. Примите меры, чтобы у вас от них не пострадал никто. Что? Когда этого ждать? Это будет сейчас: взвод от десятой роты уже подходит.
   Ливенцев понял, что тут уже все решено насчет участи его пятерых, и это так сразу оглушило его, что он остался стоять у двери, - прирос к земляному полу. Его заметил первым Пигарев и сказал:
   - Ну вот. Вот и отлично, что вы явились. Сейчас, значит, мы кончим.
   Просто, по-деловому было сказано это, и Ливенцев поспешно и поглубже спрятал свою правую руку в карман шинели, чтобы в забывчивости не пожать руки Пигарева.
   Он не сразу заметил, что Ковалевский был тоже в землянке, только лежал на своей походной койке, отвернувшись к стенке: он не должен был присутствовать на заседании полевого суда, и в то же время ему некуда было деться; он лежал одетый, положив на лицо шапку.
   Но вот Ковалевский шевельнулся при словах Пигарева, сбросил шапку резким движением головы, присмотрелся, прищурясь, к Ливенцеву, вскочил и подошел к нему.
   - Это вы, прапорщик? Отлично. Мне надо с вами поговорить. Только здесь неудобно, - пойдемте наружу.
   И он продвинул Ливенцева вперед себя, говоря при этом:
   - Черт знает, еще недоставало, чтобы надуло флюс! Зуб начал болеть... коренной, справа.
   - Вы бы подвязались, - сказал Ливенцев, чтобы сказать что-нибудь.
   - Этот бабий способ разве помогает? Нет, единственное средство вырвать, но у врача нашего, конечно, нет щипцов, и зубов, он говорит, никогда не пробовал рвать. Намазал йодом десну, - только во рту навонял... Ну, черт с ним, с зубом. Я хотел вам вот о чем... Баснин почему-то утверждает, что вы красный. Вы давали ему повод прийти к такому выводу?
   Рвал ветер, яростно трепался желтый флажок, невдалеке стояла команда, и Привалов, заметивший командира полка, должно быть, прокричал "смирно!", потому что стоял на правом фланге команды и руку держал под козырек.
   Этого "смирно" не было слышно, - унес ветер, но Ковалевский заметил, что люди стоят и ждут, когда он поздоровается с ними, - и замахал в их сторону рукой, чтобы стояли вольно.
   - Прапорщик Привалов с ними? - спросил он Ливенцева.
   - Так точно, Привалов, - ответил Ливенцев. - Что же касается генерала Баснина, то я только давал свои показания, господин полковник, не больше.
   - Может быть, в очень резком тоне?
   - Не столько в резком тоне, сколько подробно.
   - Я так и догадывался, признаться. Но иногда начальство не любит подробностей. Однако я должен сказать, что у вас в роте делается черт знает что. Ни в одной роте нет самострелов, только в вашей! А вы знаете, что это значит, когда солдаты начинают себе отстреливать пальцы, чтобы их убрали с фронта? Это замечено было в первый раз перед сражением при Бауцене, в армии Наполеона, в тысяча восемьсот тринадцатом году, после московского похода, и Наполеон сказал тогда: "Это начало конца империи".
   - Ну, если уж привлекать историю, господин полковник, то Фридрих Великий писал Вольтеру: "Если бы мои солдаты были умнее, они бы все разбежались по домам; мое счастье, что они глупы".
   - Не это ли вы говорили Баснину? - очень живо спросил Ковалевский.
   - Нет, я только давал показания... Я подробно отвечал на его вопрос, почему у меня в роте замерзло двое.
   - И что же именно вы говорили такое, что даже и без этой цитаты из письма Фридриха у него составилось о вас мнение, как о красном?
   Но Ливенцев не успел ответить, потому что из штаба вышли как раз в это время Пигарев и члены суда и направились к приведенной Приваловым команде.
   - Ну вот теперь пусть выведут арестованных, - следя за ними, полузанавешенными поземкой, с живейшим интересом, сказал Ковалевский.
   - Неужели? - пробормотал Ливенцев. - А вот же во французской армии полевой суд уничтожен...
   Он видел, - очень смутно, правда, из-за метели, - как беспорядочно двигался перед шеренгами солдат Привалов, как Пигарев сам отделил решительным жестом четырех левофланговых и указал им на землянку полкового караула, при этом прикрикнув на них должно быть, потому что они вдруг пошли быстро, насколько можно было быстро идти по глубокому снегу.
   - Неужели все-таки их расстреляют? - в упор спросил он Ковалевского.
   - Непременно. По приговору полевого суда, - видимо удивившись такому вопросу, резко отозвался Ковалевский.
   - Да, полевого суда, конечно, но ведь этот полевой суд по вашему же приказу, господин полковник. Мне кажется, что вы, - раз вы лично назначали полевой суд, - можете отменить и приговор его, слишком жестокий!
   Сказав эту длинную фразу поневоле громко из-за налетевшего сильного ветра, Ливенцев почувствовал, что весь дрожит, но уже не от лихорадочного озноба. Но так же громко ответил ему Ковалевский:
   - Напрасно вы это думали, прапорщик!
   От густых туч сумерки надвигались быстрее, чем можно было бы ждать их в ясный день, но и при этих надвигавшихся уже сумерках Ливенцев заметил, как отчужденно блеснули зеленоватые глаза Ковалевского. Именно отчужденно, отгороженно, отодвинуто... Этого он никогда раньше не замечал у своего командира полка. Глаза блеснули не начальнически, а враждебно.
   Однако это только вздернуло его еще больше, и, не отводя своих осуждающих глаз от этих враждебных, Ливенцев проговорил отчетливо:
   - Убивать полумертвых и обезумевших от урагана людей только за то, что они и полумертвы и обезумели!
   - Во-он вы до чего договариваетесь, прапорщик! Ого!.. Генерал Баснин, кажется, неожиданно для меня прав...
   Ковалевский поглядел на него еще враждебнее, а главное, сосредоточеннее. Но в это время вели уже приговоренных к расстрелу, и он на них перевел взгляд, как к ним же, к этим четырем бабьюкам и Курбакину, приковались и глаза Ливенцева. Их пятерых то заметало поземкой, то открывало. Было ясно, что они куда-то идут, окруженные конвоем, но непонятным казалось, зачем же они идут, а не остановились, чтобы их тащили насильно... Добровольно идут под пули! Может быть, даже не верят в то, что их расстреляют?
   - Господин полковник! Я все-таки не верю, что вы... допустите их расстрел! - громко, требовательно, возмущенно крикнул Ливенцев; но Ковалевский отозвался внешне спокойно:
   - Не верите? Сейчас поверите.
   Сквозь поземку неясно было видно, где поставили приговоренных, тем более что перед ними выстроились двадцать четыре человека в своих обледенелых шинелях; кроме того, кучкой несколько в стороне стояли Пигарев, Урфалов, Дубяга. (Кароли остался в штабе, - это отметил Ливенцев.)
   - Неужели Привалов будет командовать? - пробормотал, впиваясь в туманные пятна людей впереди, Ливенцев.
   - A-a! - подхватил Ковалевский. - Вы успели и этого юнца заразить своей гнусной пропагандой? Хорошо, мы с вами поговорим особо.
   - Вы палач! - крикнул Ливенцев, подавшись к Ковалевскому.
   - Что-о? Как вы смеете? - крикнул Ковалевский, выхватывая револьвер из кобуры.
   В это время грянул нестройный залп: Привалов скомандовал: "Взвод, пли!"
   - Палач!.. Палач! - вне себя раза три подряд выкрикнул Ливенцев, и Ковалевский как-то неестественно взвизгнул и выстрелил ему в грудь.
   Этот выстрел совпал со вторым залпом по бабьюкам и Курбакину. Ливенцев упал лицом в снег.
   Как раз в это время вышел из штаба Шаповалов, - шинель внакидку и с бумажкой в руке, - пошел к Ковалевскому и с подхода радостно закричал:
   - Телефонограмма из штаба дивизии!
   Ковалевский сунул браунинг не в кобуру, а в карман шинели и смотрел на него исподлобья. Вид у него был растерянно-одичалый. Это заметил Шаповалов и, подойдя и протягивая бумажку, сказал уже менее оживленно:
   - В штабе корпуса решено сменить завтра наш полк во что бы то ни стало и при любой погоде! Отмучились наконец...
   Когда Ковалевский взял бумажку, Шаповалов заметил то, чего прежде не разглядел за широкой фигурой командира полка: чье-то тело, лежащее ничком в снегу.
   Он посмотрел вопросительно на Ковалевского, углубленного в бумажку, которую все скручивал и вырывал из рук ветер, - шагнул к телу, повернул его и вскрикнул:
   - Ливенцев!
   - Он жив? - негромко спросил Ковалевский.
   - Жив, кажется... Ну да, жив. Ливенцев, Николай Иванович! - завозился около тела Шаповалов и, убедившись, что Ливенцев жив, спросил, подымаясь:
   - Каким же образом это, господин полковник?
   - Нечаянный выстрел, - сумрачно ответил Ковалевский. - Распорядитесь, чтобы сейчас же отнесли на перевязку... А потом, я думаю, его можно будет сегодня же отвезти в санках в Коссув... Его и Аксютина тоже. Если завтра нас придут сменять, то эвакуацию больных можно начать сегодня... Ветер, кажется, слабеет... Я думаю, их довезут благополучно.
   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
   О том, что расстреляно по приговору полевого суда за членовредительство пять человек из десятой роты, было объявлено в тот же вечер во всех ротах, но о том, что командиром полка ранен в грудь навылет командир десятой роты, знало в этот вечер всего несколько человек, бывших в то время в штабе полка. И передавалось это от одного к другому негромко и с оглядкой, как передаются несколько неудобные секреты.
   На перевязочный пункт Ливенцев был доставлен как просто раненый, что на позициях событием не являлось, и как обычно раненому сделали ему там перевязку, не вдаваясь ни в какие расспросы. Сам же Ливенцев во время перевязки хотя и был в сознании, но держался угрюмо-сосредоточенно-молчаливо.
   Узнать о его здоровье Ковалевский прислал одного из связистов с запиской на имя врача Адриянова, и тот ответил тоже письменно, что "рану можно отнести к разряду серьезных, так как пробито правое легкое, но непосредственной опасностью для жизни не угрожающих, если только не будет непредвиденных осложнений".
   Ветер после захода солнца утих, и ночь обещала быть лунной.
   Ковалевский передал в Коссув Ване Сыромолотову приказ выслать к хате на Мазурах широкие обывательские сани при хороших лошадях и принять в них двух офицеров - Ливенцева и Аксютина - для дальнейшей эвакуации.
   Чтобы довезти обоих до хаты на Мазурах, Ковалевский давал свои санки, взятые у коссувского ксендза; однако уложить в них двоих тепло укутанных оказалось невозможным. Тогда Ковалевский приказал:
   - Аксютина оставить до завтра, Ливенцева же отправить немедленно.
   И Ливенцева повезли в тыл. Он понимал, конечно, что, отдав ему предпочтение перед Аксютиным, Ковалевский заботился не об успешнейшем лечении его в полковом околотке в селе Коссуве, а только о том, чтобы его, даже и раненого, не было на позициях, где он так вредно действует на солдат.
   Между тем, как это ни казалось странным самому Ливенцеву, озноб, напоминавший ему в последние два дня забытые было болезни его детства, теперь почему-то его оставил, боль же в груди он чувствовал только при толчках на ухабах. Это была острая, колющая боль, и чтоб ее не увеличивать, он, по совету фельдшера, которого дал ему в провожатые Адриянов, старался дышать только носом, неглубоко и часто.
   А когда пара старательных, хотя и голодных, лошадей, густо пахнущих трудовым потом, довезла его до хаты на Мазурах, он увидал около этой хаты, одинокой и памятной по первому дню наступления, темные, но крикливые толпы, - в окошках хаты виднелся свет, часто отворялись двери, и в желтой яркой пасти их двигались густо сплоченные серые шапки, шинели, башлыки, - и все это в клубах пара.
   - Да это что же такое? Это ведь, похоже, наши, какие ушли в обед, а? оживленно толкнул фельдшер кучера.
   Кучер огляделся кругом и сразу повеселел:
   - Наши, а то чьи же!.. И даже подводы тут, вон, наши две стоят.
   Действительно, и Ливенцев, присмотревшись, различил в стороне две высокие ротные подводы, с колес которых очищали налипший снег. Кроме того, несколько верховых лошадей стояли тут же и жевали что-то разбросанное по снегу, - сено или солому.
   Фельдшер пошел в хату узнавать, что тут такое, и скоро вернулся.
   - Кружку чаю, если желаете согреться, могут вам вынести, - сказал он. А толпятся тут это, конечно, все наши, сердечные. Очень помороженных есть человек двадцать пять, таких, что ходить уж они не могут. Те там в углах лежат, стонут... А семнадцать человек, говорят, пропало совсем...
   - Как пропало? - слабо спросил Ливенцев.
   - Ну, то есть ослабели очень, упали, их снегом и замело, - и крышка! И этих, какие дошли, их ведь верховые встречали, начальник дивизии послал. Верховые же эти сноп камыша везли, - вешки по дороге ставили, а потом наших окружили со всех сторон, как все равно конвойная команда, - и как какой ослабеет, они его к себе на седло. Вот кое-как и добрались... И нам тоже дорогу протоптали.
   - Так вон какой путь оказался, значит... самый правильный... Я так и предполагал, конечно, - пробормотал Ливенцев, думая об этих, ушедших большою толпой из ненавистных окопов.
   В это время очень знакомый женский деловитый голос раздался вблизи:
   - Где тут лежит в санках офицер раненый?.. Кому тут кружку чаю просили?
   Какая-то маленькая женщина в теплой шубке с белой повязкой на рукаве и белым вязаным платком на голове вышла из хаты с дымящейся кружкой в руке, попав как раз в полосу света из окошка.
   Никак нельзя было допустить, чтобы это была Наталья Сергеевна. Эта была гораздо ниже ее, голос был совсем другой, звонкий, и очутиться здесь, где-то в одинокой хате на Мазурах, среди галицийских снегов, с повязкой Красного Креста на рукаве и с кружкой чаю в руках, никак не могла Наталья Сергеевна, но Ливенцеву так капризно захотелось, чтобы это была непременно она, что он сказал, радостно порываясь из саней к ней навстречу:
   - Наталья Сергеевна! Вы?
   - Нет, вы меня за какую-то другую сестру приняли, - ничуть не обидясь, довольно весело и вполне снисходительно к раненому офицеру отозвалась эта. Нате вам чаю. Можете взять сами кружку?
   - Почему же... такой голос знакомый? - бормотал Ливенцев. - А вас как же зовут?
   - Меня? Я - Еля, - беспечно ответила сестра. - Еля Худолей.
   - А-а... Вот вы куда попали!
   И Ливенцев припомнил совсем юную, почти девочку, сестру из "второго временного госпиталя" в Севастополе.
   - А вы меня где видели?.. Берите же кружку, а то остынет. Или я вам сама буду держать, а вы только пейте. Чай сладкий.
   - Станьте лицом к свету, - попросил Ливенцев, сам в то же время поворачивая к жиденькому свету, тянувшемуся из окошка, свое лицо.
   - Ну да, Еля... Еля Худолей... Только лицо огрубело немного... Может быть, от холода... А меня вы не помните?
   Еля приблизила к его лицу свое, но повела отрицательно головой.
   - Нет, не вспомню.
   - Я Ливенцев... Прапорщик Ливенцев... Из Севастополя...
   - О-о! Из Севастополя? Когда же была я в Севастополе? Сто лет назад. Разве я могу всех упомнить?.. Пейте чай, прапорщик, а то остынет. И мне уж надоело держать кружку.
   Прихлебывая жидкий, негорячий и не то чтобы сладкий чай, Ливенцев все-таки чувствовал себя гораздо крепче только потому, что кружку с этим чаем держала маленькая Еля, напоминавшая ему красивый южный город у красивой ласковой бухты с такими - мирного вида - боевыми судами, обвешанными матросским бельем.
   - Вы ведь уехали из Севастополя на санитарный поезд, Еля... Как же вы очутились здесь?..
   - Здесь как? Я сама сюда просилась, - поближе к фронту...
   А когда Ливенцев допил чай, она сказала деловито:
   - Если вы будете стоять здесь еще и еще захотите чаю, пошлите сказать, я вам принесу...
   И ушла в хату.
   Между тем Сыромолотов поспешил найти и послать обывательские сани, так что Ливенцеву пришлось ждать их недолго. После бурана было невероятно тихо и не холодно. Довольно удобно уложили его на соломе. Полковые подводы, присланные для обмороженных, тоже были нагружены, и обоз с неподвижными телами двинулся в Коссув, а следом за ним пошли командой те из беглецов, которые чувствовали в себе силы дойти до питательного пункта верстах в пяти отсюда.
   В Коссув Ливенцева привезли около полуночи, а на следующий день, который оказался на диво тихим и солнечным, Ковалевский прислал Сыромолотову распоряжение, чтобы прапорщика Ливенцева, пользуясь хорошей погодой, отправить на излечение в ближайший тыловой госпиталь немедленно, а представление его к ордену Владимира 4-й степени, которое пока не получило движения, непременно задержать.
   Удивленный Ваня спрашивал Ливенцева, что это значит; Ливенцев отвечал:
   - Спросите об этом самого Ковалевского; я думаю, он объяснит это вам гораздо лучше, чем я.
   К этому он ничего не добавил. Он затруднился бы объяснить даже самому себе, почему именно ему так противно было говорить о том, кем и при каких обстоятельствах он был ранен.
   Благодаря большому движению по шоссе сугробы на нем примяли в два-три часа.
   Врач Устинов высказался за то, что особенного вреда в немедленной отправке раненого, только в закрытой машине, а не в санях, он не видит. Случайно такая именно машина попалась, и Ливенцев, к удовольствию Ковалевского, явно не желавшего с ним больше встречаться и терпеть его у себя в полку, хотя бы и в околотке, отправлен был в тот же день к вечеру.
   А на другой день вернулся сменившийся полк.
   Впрочем, нельзя сказать, что он "вернулся": во-первых, слишком коротко и слишком энергично это слово, а во-вторых, и самый полк за этот короткий промежуток времени слишком изменился по сравнению с тем, который выходил из села на позиции с песнями.
   Несколько сот человек были настолько обморожены, что совершенно не могли двигать ногами. Их везли на всех подводах полка, какие могли набрать, но подвод оказалось мало. Казачью сотню выслали из корпусного резерва в помощь полку, и на казачьих лошадях ехали обмороженные, а казаки шли рядом с ними и поддерживали их за ноги, чтобы они не свалились.
   Пришлось и Ковалевскому уступить под обмороженных санки ксендза, а самому идти пешком вместе с офицерами полка.
   Шли еле-еле, останавливаясь через каждые десять минут, дожидаясь, пока подтянутся отставшие, а в этих отставших оказывалась большая часть полка. В своих замерзших, оледенелых шинелях солдаты были похожи на рыцарей в тяжелых панцирях, но на рыцарей, уже сбитых с коней. Если это был полк, то это был полк калек. Люди не шли, - ползли, проползая меньше километра за час. Полк сменился в полночь, а к селу Коссув головные части полка подходили только вечером на другой день.
   Вслед за прапорщиком Ливенцевым около пятисот человек пришлось отправить в тыловые лазареты, а из оставшихся тысячи полторы жестоко страдали от ревматических опухолей рук и ног.
   И все-таки по приказу генерала Истопина тут же с прихода полк должен был выделить четыре роты в знакомые уже ему землянки, впереди весьма благоустроенного имения пани Богданович.
   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
   Прошло несколько больше месяца.
   В одном из южных тыловых лазаретов долечивался Ливенцев.
   Не одно письмо отсюда послал он Наталье Сергеевне, неизменно и однообразно заканчивая каждое из них словами: "Очень хотелось бы повидаться с вами, поговорить"...
   И однажды, - это было в сверкающий яркосолнечный, хрустально звонкий, первовесенний день, - дежурный по лазарету молодой зауряд-врач, студент-медик Тесьмин, еще издали таинственно улыбаясь, подошел к нему, читавшему газету на своей койке, и сказал вполголоса:
   - Прапорщик Ливенцев, вы кого-нибудь ждете?
   - Я? Нет... кого же мне тут ждать? - удивился Ливенцев. - Здесь у меня нет никого знакомых... Мать приезжала...
   - Гм... А между тем вас очень желает видеть какая-то молодая дама.
   - Дама?
   - Это вас не устраивает? Гм... может быть, и девица, хотя едва ли такая красивая особа...
   - Неужели Наталья Сергеевна? - вскричал Ливенцев.
   Тесьмин поморщился.
   - Не делайте все-таки таких резких движений и не очень волнуйтесь. И то и другое вам пока еще вредно... Так можно, значит, провести ее сюда к вам?
   Но Ливенцев, запахивая халат, двинулся уже из палаты сам навстречу той, о которой так много думал в последнее время.
   Вместе с Тесьминым вышел он на площадку лестницы (палата его была на втором этаже), но дальше его Тесьмин решительно не пустил, а быстро сбежал сам на одних только носках по ступенькам.
   И был потрясающий момент, когда Ливенцев увидел в пролет лестницы знакомую ему шляпку Натальи Сергеевны на спелом подсолнечнике ее волос. Так захватило дыхание, что он почувствовал настоятельную необходимость отшатнуться и опереться спиной о стену: он был еще слаб для такого ослепительного счастья.
   И когда Наталья Сергеевна поднялась (Тесьмин остался внизу) и Ливенцев увидел ее перед собою всю, с головы до ног, высокую и прямую, с античным, строгим в линиях лицом и радостными глазами, казавшимися темными в тени длинных черных ресниц, а на свету - прозрачно-голубыми, - он не мог совладать с собою, - не удержал ни двух крупных слез, ни странной дрожи, мгновенно охватившей все тело...
   Хотел что-то сказать, но губы только шевелились слабо и беззвучно, хотел протянуть ей навстречу руки, но руки не поднимались... И она, подойдя, прикрыла его слабо шевелившиеся губы своими теплыми и свежими губами и крепко охватила своими руками его руки, не сказав даже этого ненужного, глупого слова "здравствуйте!", не назвав его привычно, но тоже совершенно ненужно: "Николай Иванович".
   - У заведующего библиотекой я отпросилась всего на три дня, - говорила Наталья Сергеевна, когда они сели в небольшой столовой, служившей в лазарете и комнатой для свиданий с посетителями. - Но ехала сюда я, - вы представьте, - около суток!.. А смотреть на карте, как будто и совсем близко от Херсона... на дорогах везде творится невообразимое: везде длинные остановки, везде воинские поезда стоят на путях, а пассажирские пускают, как кому вздумается. Выходит, что мне сегодня же вечером надо ехать обратно, чтобы приехать в срок...
   Она говорила самые обыкновенные вещи, самыми обыкновенными словами, но Ливенцев едва понимал, что она говорила.
   Ему казалось теперь неслыханным чудом уже и то, что вот она, Наталья Сергеевна, в этом чудовищно скорбном месте - военном госпитале, на простом, жестком, деревянном диване сидит с ним рядом; что там, где не выдыхается тошнотворный запах ксероформенной марли, от нее пахнет духами л'ориган; что он держит в своей руке ее руку, которая дороже для него всех сокровищ и всех наград...
   Но вот она сказала:
   - А вы так и не написали мне, как именно вас ранили, - при какой обстановке. Должно быть, ваша рота кинулась занимать еще какой-нибудь окоп и при этом вас ранили?
   Она смотрела на него родными глазами. Глядя в такие глаза, невозможно было выдумать что-то насчет австрийских окопов; однако трудно было и сказать всю правду.
   Он выбрал неполную правду; он ответил:
   - В моей ране виноват наш командир полка, - как это иногда бывает... Не будь в тот момент около меня командира полка, я не был бы ранен.
   - Да?.. Я мало поняла все-таки, - улыбнулась она.
   - Война ведь вообще дело весьма мало понятное, - слабо улыбнулся и он. - Особенно такая война, какую мы сейчас ведем.
   - Да, конечно, именно такая война, - сказала она с ударением. - Но ведь если виноват в вашей ране командир вашего полка, то разве вы не могли бы на него жаловаться высшему начальству?
   Он погладил ее руку и повел головой:
   - Нет, это было бы бесполезно, прежде всего. Если бы даже я и подал жалобу высшему начальству, то в глазах этого высшего прав всегда тот, кто выше, - в данном случае не прапорщик, конечно, а полковник. Подобное познается подобным; магнит притягивает железо, а к меди он глубоко равнодушен.
   - Я начинаю кое-что понимать, кажется, - внимательно присмотрелась к нему она. - Полковник и прапорщик, - тут действительно мало общего... но может быть... (Тут она несколько понизила голос, хотя в столовой сидели только они двое.) Может быть, близко уж время, когда прапорщики привлекут к ответственности полковников, а? И даже генералов!
   И когда он вопросительно поглядел на нее, она улыбнулась, добавив:
   - Разве для вас секрет это, что мы уже накануне революции?
   Ливенцев тоже улыбнулся, как взрослый ребенку:
   - И год назад и полгода назад я слышал это... И даже сам говорю это иногда легковерным... Но человеческой глупости все что-то не видно конца. Есть чьи-то стихи:
   Гром побед отгремит, красота отцветет,
   Но дурак никогда и нигде не умрет,
   Но бессмертна лишь глупость людская!
   Она пожала ему руку, противореча при этом:
   - Не бессмертна, нет! И конец глупости приближается с каждым днем. Теперь он близок, это знайте.
   В это время Тесьмин вошел в столовую через двери, выходившие на лестницу, а сосед Ливенцева по койке, поручик Филатов, артиллерист, убежденный и неукротимый сквернослов, вышел из палаты, и, встретившись, они не разошлись, а остановились тут, перекидываясь ленивыми фразами о каких-то пустяках и разглядывая красивую знакомую прапорщика Ливенцева; поэтому Наталья Сергеевна перевела разговор на Херсон и свою поездку.
   Однако вслед за Филатовым стали входить из палаты в столовую еще и еще офицеры, выздоравливающие и потому совершенно изнывавшие от скуки. Наталья Сергеевна твердо выдерживала их назойливые и липкие взгляды и просидела с Ливенцевым все время, отведенное для посетителей.
   Когда же она уходила, он не мог расстаться с нею, не проводив ее по лестнице вниз, хотя лестница и была для него пока еще запретным местом.
   Здесь, медленно спускаясь со ступеньки на ступеньку, она спросила его, пошлют ли его снова на фронт, когда он поправится окончательно.
   - Непременно, - ответил он, - если только мой командир полка не начал против меня дело по обвинению меня в сочувствии красным.
   - А-а, - как-то просияла она изнутри и даже остановилась, чтобы поглядеть на него подольше. Он же продолжал:
   - Но я все-таки думаю, что такого дела он не начнет, - что ему просто неудобно будет по некоторой причине начать такое дело.
   - Я как будто начинаю что-то понимать, - сказала она радостно. - Но как вы думаете, - ввиду вашей раны не оставят ли вас все-таки в тылу?
   - Например, в Херсоне? В запасном батальоне? Вообще там, где фабрикуются пополнения для фронта?
   - Если бы в Херсоне, это было бы для меня приятнее всего... Впрочем, публичные библиотеки есть ведь и в других городах. Иногда бывает так, что можно с кем-нибудь поменяться местом службы.
   Он поцеловал ее руку, и была большая убежденность в том, что он сказал ей на это:
   - Я считаю необыкновенной удачей в своей жизни, что вздумал тогда прочитать Марка-Аврелия! Величайшей удачей!.. И я так рад, что вы оказались другою, чем мне показались тогда!
   - Разве такие вещи говорят вслух? - притворно изумилась она.
   - Теперь это можно сказать. Теперь ведь и я другой. Тогда ведь я был всего только неисправимый математик в шинели, а теперь я уже видел своими глазами эту войну, и проклял войну, и оценил войну, как надо. И для меня теперь всякий, кто не будет стремиться положить конец этой войне, - подлец! И на фронте я буду или в тыловой части, но, знаете ли, я не хотел бы только одного: отставки. Я не хотел бы, чтобы меня разоружили, потому что, приблизил он губы к ее небольшому розовому уху, так как они подходили уже к концу лестницы, - потому что революцию способны сделать все-таки вооруженные люди, а не безоружные!
   1935 г.
   ПРИМЕЧАНИЯ
   Лютая зима. Впервые роман вышел отдельным изданием: С.Сергеев-Ценский. Массы, машины, стихии. Роман. Вторая часть трилогии "Слово о полках царских", Государственное издательство "Художественная литература", Москва, 1936. Датирован автором в этом издании: "Сентябрь-ноябрь 1935 года. Крым, Алушта". Вошел в десятитомное собрание сочинений, том девятый, под названием "Лютая зима".
   В 1920 году С.Н.Сергеев-Ценский написал этюд "Хутор "Бабы" (вошел в его собрание сочинений изд. "Мысль", том восьмой, 1928). О нем Горький писал Сергееву-Ценскому 3 декабря 1926 года: "..."Бабы" - сверкающая вещь". Впоследствии этюд составил главу вторую повести "Полевой суд", которую автор напечатал в журнале "Октябрь", № 5 за 1936 год. В свою очередь "Полевой суд" составил главы 23-35 романа "Массы, машины, стихии" (имеются лишь некоторые разночтения, преимущественно - стилистического характера).
   В журнальном тексте последние два абзаца тридцать пятой главы романа читаются так:
   "И все-таки по приказу генерала Истопина тут же с прихода полк должен был выделить четыре роты в знакомые уже ему землянки впереди весьма благоустроенного имения пани Богданович, где прочно укоренился штаб корпуса.
   А тела четырех бабьюков и Курбакина так и не успели закопать в землю: наскоро засыпанные снегом, остались они лежать до весны.
   Ноябрь 35 г. Алушта".
   Стр. 735. ...это проделали когда-то с одним из наших великих писателей... - Имеется в виду инсценировка казни петрашевцев, в их числе Ф.М.Достоевского (1849 г.).
   H.M.Любимов