Страница:
Годы, правда, не сокрушили пока еще в нем ничего, чем он отличался и в молодости как художник. Напротив, с годами он научился яростнее и гораздо успешнее, чем тогда, защищать свое рабочее время от всяких на него покушений.
И когда центр будущей картины для него окончательно определился, когда все горизонтали сошлись на фигуре молодой женщины, идущей впереди с красным флагом, он написал на четвертушке бумаги:
"Вот что, Надя: приходите, если свободны, завтра утром, часов в десять, - попробую написать с вас этюд. А.Сыромолотов".
Эту записку, вложенную в конверт, Марья Гавриловна отнесла в дом Невредимова, причем она попала непосредственно в руки Нади, обрадовав ее чрезвычайно. Конечно, в назначенный час Надя уже вошла в мастерскую, которая была теперь для нее открыта отнюдь не нечаянно.
Она видела, что и сам Сыромолотов был теперь другой: куда девалась его насупленность... Он широко улыбался, он встретил ее, как приготовившийся к тяжелой борьбе может встретить соратника, поспешившего прийти ему на помощь.
- Ну вот, ну вот, Надя, - говорил он, - в вас, стало быть, имеется одна хорошая черта: пунктуальность! Вполне уверен, что откроются для меня и другие, еще лучшие.
- А какие вы находите "еще лучшими"? - не утерпела, чтобы не спросить, Надя.
- Еще лучше будет, если вы сумеете хорошо держаться впереди массы, подумав, ответил художник.
- Здесь? У вас?.. Подумаешь, какой труд! - пренебрежительно сказала Надя.
- Ишь ты, ишь ты, - что значит молодо-зелено! - подзадоривал ее Сыромолотов. - Там, на улице, вам придется, если придется, конечно...
- Непременно придется! - перебила она.
- Хорошо, допустим... Придется быть в напряжении каких-нибудь десять двадцать минут, а у меня в мастерской, может быть, десять - двадцать часов. Что, есть разница?
- Если вы меня поставите так, чтобы я видела эту картину, - кивнула она на "Майское утро", - то я могу и сорок часов простоять!
- Ого! Ого! Знай наших! - отозвался на это Сыромолотов, но отвернулся при этом, чтобы скрыть смущение - очень искренне у нее вырвалось то, что было сказано.
Эскиз новой картины красками он уже сделал. Летний день, сверкающее солнце, горячая пестрая толпа - с одной стороны, шесть конных фигур и за ними ряды солдат - с другой стороны, а в центре, в фокусе картины, - высокая прямая девушка с красным флагом, - это уже было скомпоновано так, что стало устойчивым и в его сознании и на холсте: нужно было только вдохнуть жизнь, живую душу, экспрессию в каждый вершок картины.
Самым важным и трудным лицом из нескольких десятков лиц определилось для него лицо ведущей. Он что-то схватил тогда зорким глазом художника в Наде, а потом начал уже сомневаться: не почудилось ли ему? Так ли он разглядел? Подойдет ли эта натура?.. И вот, когда она подбросила голову, кивнув на "Майское утро", он почувствовал, что не ошибся, что у нее "выйдет", а значит, выйдет и у него.
В густом потоке жизни капризно и, казалось бы, совершенно случайно переплетается сеть влияний одного на другого, то губительных, то благотворных, то благословляемых, то проклинаемых впоследствии со всею горячностью, какая свойственна человеку. Но так ли все случайно даже в явно случайном, - оставим для будущего эту загадку. Однако, - без надежды, впрочем, решить ее, - над нею думал Сыромолотов, когда размашисто принялся зачерчивать углем на холсте Надю почти в полный рост.
Разителен и увлекателен для него был прежде всего контраст между конченым человечком - старым Куном и этой - только что начавшей жить.
Она была поставлена так, чтобы перед зрителем пришлось три четверти фаса. Она глядела здесь на "Майское утро", а там, на картине, должна была открываться перед нею поперечная улица, на которую непременно должны были свернуть демонстранты и где их ожидали и наряд конной полиции с приставом во главе и солдаты.
- У вас, Надя, должна быть напряжена до отказа каждая точка тела, волнуясь сам, заставлял ее волноваться художник. - Это - самый высокий момент всей вашей жизни, - помните об этом, каждую секунду помните!
- Я помню! - торжественно отвечала Надя, не поворачивая к нему головы.
- А не устали вы так стоять, Надя? - спрашивал он через минуту.
- Нет, не устала, - твердо отвечала она.
Если на сеансах у Куна Сыромолотов сам стремился говорить со своею натурой, чтобы поддержать в ней то живое, что ему хотелось удержать, то теперь он работал молча и мощно, вскидывая глаза на Надю только затем, чтобы тут же перевести их на холст.
Только уголь скрипел, а иногда ломался в сильных пальцах, и это слышала Надя, втягивая смешанный запах скипидара, красок и нового холста, знакомый ей уже по первому визиту к художнику.
Неслабая от природы, она теперь действительно вся напряглась, как этого от нее потребовал Сыромолотов, - момент ее воображаемой встречи с поджидавшей ее полицией очень затянулся, - но она точно приросла ладонями рук к древку флага (теперь это был настоящий флаг, подрубленный на машинке Марьей Гавриловной и прибитый к аккуратно оструганному тонкому шесту).
Голова ее была открыта, и густые русые волосы касались плеч. Она чувствовала сама, что даже это придавало ее высокой фигуре ту торжественность, которой не было бы, будь у нее одна толстая коса по пояс или хотя бы две с намеренно растрепанными концами: волосы должны быть именно такими - короткими, до плеч, торс должен стоять именно так, освобождая грудь для глубоких вдыханий при медленном выдыхе; в глазах - вызов всей этой тупой и дикой силе... "Самый высокий момент всей вашей жизни", - повторяла она про себя слова художника; они нравились ей, эти слова, своей энергией, но мало этого: они выражали очень точно именно то, что переживала она сама.
Но Сыромолотов сказал коротко, точно подал команду:
- Будет! - Потом добавил: - Отдохните!
Надя опустила флаг, повернула к нему голову и только теперь заметила, как у нее дрожат руки, как утомил ее этот первый в ее жизни случай позирования художнику. Тут она вспомнила о натурщицах и спросила:
- А как же натурщицы?
- Тоже устают, - ответил Сыромолотов. - Привыкают, конечно, но ведь железными от этого не становятся.
- А у меня плохо, должно быть, вышло?
- Напротив, Надя, вы стояли отлично, - ободрил он ее.
Это ее обрадовало.
- Ура, - значит, я могу выйти на вашей картине?
- Мне кажется, - медленно проговорил он, все еще продолжая зарисовку углем, - что именно вы-то и выйдете на картине гораздо лучше, чем кто-либо другой...
- Ура! - теперь уже вскрикнула она и стала за его спиной, разглядывая рисунок.
Красок не было. Черно и резко, - не зря ломались угли, - плакатно дана была женщина-знаменщик, женщина-героиня, женщина, вышедшая завоевывать близкое грядущее счастье для масс. Лицо свое на рисунке Надя видела непривычным, не таким, как в зеркале, - и старше, и строже, и в то же время это было ее лицо. Красок не было, но они почему-то ярко чудились, заполняя все непокрытые углем места на холсте.
- Здорово! - восхищенно тихо сказала Надя, но тут же добавила вдруг: А какое на мне будет платье? Вот это?
- А чем же плохо это? - спросил Сыромолотов, заслышав в ее голосе беспокойство.
- Ну, это что же, это обыкновенное, - заспешила объяснить Надя, - это я уж сколько времени ношу, раз двадцать оно стиралось... А если не двадцать, то десять уж наверно! Нет, я потом надену другое - новое, красивое, - можно?
- Гм... Можно, конечно, и другое, - повернув к ней голову и оглядывая ее всю вновь, сказал Сыромолотов, - но я уж и к этому привык... мне и это нравится.
- Нравится? - повторила она.
- А чем же оно плохо? Покрой вам надоел, что ли?
- И покрой и цвет тоже... Вы видите, оно уже слиняло! Нет, я в следующий раз надену другое! - решительно заявила Надя. - Как можно в таком платье в такую минуту?
- А-а, вот вы о чем, - понял ее, наконец, художник, но тут же добавил строго: - Я на этом вашем платье всю гамму тонов на картине строю, а вы мне тут желаете разрядиться какою-то куклой, попугаем!
- Попугаем? - оробела Надя.
- Не попугаем, так колибри, - не один ли черт! Вы туда, - кивнул он на холст, - не на концерт, не в театр пришли, а на подвиг, - поняли?
- Поняла, - прошептала она.
- Ну вот, и извольте не выдумывать лишнего.
Он отставил от себя холст на вытянутую руку, секунд десять смотрел на него, сильно прищурясь, наконец сказал удовлетворенно:
- Теперь можно пройтись красками.
- Вы сказали: "Гамму тонов строю..." Как это "гамму тонов"? - спросила Надя. - Ведь это только в музыке бывает.
- Вот тебе на! - добродушно усмехнулся Сыромолотов. - А это разве не музыка? Эх вы, провинция! Отдыхайте, пока я приготовлю тут все... Помахайте руками. Можете даже покружиться, потанцевать, если хотите.
- Ну зачем же я буду танцевать, - смутилась Надя. - Я лучше посмотрю на вас, как вы...
- Как я краски на палитру буду выдавливать? - договорил за нее он. Что ж, посмотрите, занятие любопытное: основа живописи, можно так сказать... А лимонаду выпить не хотите? Вам не жарко?..
Через несколько минут Надя снова стояла, как прежде, крепко прижав ладони и пальцы к древку флага, и вызывающе смотрела туда, где предполагался пристав на гнедом коне впереди пяти конных полицейских, а Сыромолотов напряженно и молча ловил и наносил широкой кистью на холст яркое чередование красочных пятен.
V
Легко было за полгода до того, зимою, шестнадцатилетней гимназистке Елене Худолей решиться пойти к командиру кавалерийского полка полковнику Ревашову просить его, чтобы он замолвил слово у губернатора Волкова за ее брата Колю.
Все тогда казалось ей простым, как вышивка на деревенском полотенце. Генерал-майор Волков был приятель Ревашова, и Ревашов часто бывал в губернаторском доме и играл там в винт, - это все знали у них в гимназии. Когда Колю, который был старше ее, Ели, всего на год, губернатор вздумал в административном порядке выслать в Сибирь за то, что нашли у него при обыске какие-то запрещенные брошюрки, печатанные на стеклографе, отец его и Ели, врач, всеми уважаемый в городе, не мог добиться, чтобы Волков отменил свое решение: его просто не хотели и слушать. Но зато Волков, как свой своего, конечно, должен был бы выслушать Ревашова и, по дружбе с ним, не мог бы ему отказать.
В этом замысле Ели все было обосновано и очень хорошо лепилось одно к другому. Она пошла к нему, Ревашову, одиноко жившему в богатой квартире пожилому видному человеку, вечером, так как днем его трудно было бы застать, - он был днем у себя в полку, как она у себя в гимназии. Она пошла, хорошо, как ей казалось, обдумав, что ему нужно было сказать, и сказала именно так, как придумала, но как случилось то, что Ревашов усадил ее пить чай с ромом, расспрашивая при этом про Колю с явным участием, и что вышло потом - это для нее самой все еще представлялось смутным при всей яркости. Бывает так: казалось бы, необыкновенно ярко, но это только обман зрения; на самом же деле чрезвычайно запутанно и неясно, потому что мысли в это время страшно спешат, точно играя в чехарду, перескакивают одна через другую, и найти их концы и связать эти концы друг с другом невозможно уже на другой день, а тем более через неделю, через месяц, через полгода.
Для Ревашова найдено было слово: "подлость"; однако же за эту подлость его не судили; для Ели тоже нашли несколько слов: "неосмотрительность", "легкомыслие", "неразумность" и другие подобные, однако ее поспешили исключить из гимназии без права возврата туда, и она успела уже понять, что потеряла свое место в жизни.
Герой одного из прочитанных ею романов, задумав покушение на убийство, сунул для этого в свой карман медный пестик от ступки. С подобным же медным пестиком Еля раза три приходила по вечерам к дому, где жил Ревашов, в надежде встретить его на улице, так как в самый дом ее теперь уже не пускали денщики полковника.
Но оказалось потом, что Ревашова совсем не было в то время в городе. Подготовлено ли это было им раньше, Еля не узнала, но только он через три-четыре дня после памятной для нее ночи уехал по каким-то будто бы неотложным делам своего полка в Одессу и пробыл там почти месяц, дав таким образом истории своей с гимназисткой улечься и, по возможности, потухнуть.
Тем временем брат Ели, за которого вздумала она хлопотать через Ревашова, был все-таки выслан губернатором, но два других брата восьмиклассник Володя, прозванный "Маркизом", и четвероклассник Вася, а также мать Ели каждый день были перед нею, и то новое, что появилось для нее в их глазах, не потухало.
Страдавшая талантом отчаяния мать Ели уже в первые дни после "истории" исчерпала, конечно, весь немалый все-таки запас накопленных ею за долгую жизнь средств проявления своего таланта. Тут были и стоптанные туфли, которыми она не один раз принималась бить Елю, и визгливые причитания непременно при открытых форточках, чтобы их было слышно на улице, и слезы, и холодные компрессы на сердце, и несколько пузырьков выпитых ею валерьяновых капель.
Стремительная и бойкая до того Еля была до такой степени поражена тем, что с нею случилось, что замолкла вдруг: ее совсем не было слышно в доме весь остаток зимы. Она ожила только весной, когда оживают и бабочки и начинают мелькать в воздухе сначала неловкими, неровными, очень утомляющими их движениями отвыкших от деятельности крыльев.
Весною она начала было чрезвычайно усидчиво готовиться к переходным в седьмой класс экзаменам вместе со своими одноклассницами, однако гимназическое начальство не разрешило ей даже экстерном держать эти экзамены. Ей сказали: "Поезжайте куда-нибудь в другой город, где вас не знают".
Поняв, наконец, насколько считают ее опасной для ее бывших подруг, Еля перестала читать свои учебники; ехать же в другой город, чтобы провести там среди чужих людей весь май и первые числа июня, пока закончатся экзамены, на это ее отец не мог достать денег, хотя только он, отец, в силу своего таланта жалости, пытался как-нибудь понять ее и во всяком случае не беспокоить попреками.
Старший брат ее - "Маркиз", откуда-то набравшийся правил "хорошего тона", за что и получил в гимназии свое прозвище, всячески стремился показать и раньше, что он возмущен сестрою: не умеет себя держать, вечно вступает в споры, слишком остра на язык, теперь же он просто старался не замечать ее: нет у него никакой сестры и не было, а эта шалая девчонка, какая почему-то живет под одною с ним крышей, - какая же она его сестра?
Младший брат, Вася, обычно державшийся диких еще законов, свойственных его сверстникам, даже когда оглушительно свистел в четыре пальца, отворачивался от нее при этом, как бы желая этим показать, что она для него так же не сестра, как и для старшего брата.
Такую зачумленность перенести в шестнадцать лет было трудно. Спасительным являлось только то, что у нее в доме была особая небольшая комнатка-каморка, куда она и забивалась на целый день, как улитка в раковину.
Едва сводившая кое-как концы с концами мать Ели перенесла в июне свое отчаянье с нее на "Маркиза", который получил аттестат зрелости и уже начал требовать, чтобы ему купили студенческую фуражку, - синий околыш, белый верх.
Он хотел поступить непременно в Московский университет, имея склонность стать филологом, но связанные с этим расходы, которых не было раньше, до того пугали мать, что запах валерьянки в доме стал побеждать даже запах цветущих возле дома белых акаций, а "Маркиз" стал теперь нестерпимо важен и криклив и повторял повышенным тоном однообразно, но не допуская, однако, возражений:
- Мне нет никакого дела до всяких там ла-ментаций! Я окончил гимназию для того, чтобы быть студентом, вот и все! И извольте приготовить мне для этого средства, чтобы мне в Москве не подохнуть с голода!
В частной практике своей полковой врач Иван Васильич Худолей продолжал, как и в прежние годы, оставаться врачом для бедных, на которых часто тратил кое-что из своего жалованья. Но если своей дочери, исключенной из гимназии, он мог дать только один совет - поступить ученицей в аптеку, то что мог он посоветовать старшему сыну, которому не имел возможности достать даже и ста рублей, необходимых для права слушания лекций на первый год? Совершенно неразрешимой задачей представлялось и для него, не только для его жены, откуда брать деньги на ежемесячные переводы Володе в Москву... А студенческие шинель и тужурка? А книги?.. И все эти расходы не год и не два, - несколько лет!
Зинаида Ефимовна, мать Ели, вела домашнее хозяйство как-то так, что денег до конца каждого месяца неизменно не хватало и оставался на другой месяц неизменно долг в ту же бакалейную лавку Табунова, в которой покупалось все Невредимовым.
В тот день, когда "святой доктор" от Невредимова услышал о золоте, которое перестали выдавать банки, Зинаида Ефимовна услышала то же самое от торговок на базаре, так что для нее уже не было новостью, что сказал ей муж.
Не оказалась новостью и догадка Невредимова, не готовится ли в скором времени война: она услышала и это. Новостью было другое: она заметила, что ее дочь, с которой во всей семье говорил только отец, которая сжималась и держалась понуро и молчаливо при ней и при обоих братьях, теперь, придя с отцом, вдруг подняла голову и не опускала ее и с прежней своей бойкостью в карих, отцовских, глазах (у самой Зинаиды Ефимовны были тусклые, бесцветные, судачьи) смотрела на нее и братьев.
Дом Худолея был небольшой, - всего три комнаты с кухней, - но во дворе, кроме того, был еще флигель в две совсем маленьких комнатки, где жили мальчики летом; вплотную к этому флигелю примыкал сарай для дров. Во дворе росло всего три дерева - акации, между двумя из них висел гамак и стояли стол и два стула с плетеными продавленными сиденьями.
Бывшая бонна, засидевшаяся в девицах, Зинаида Ефимовна неожиданно для себя самой вышла замуж лет двадцать назад за молодого младшего полкового врача, каким был тогда Иван Васильич (талант жалости к людям проявился в нем рано), очень быстро раздалась вширь и перестала следить за тем, как ей лучше одеться, но каким-то образом умудрилась сберечь кое-что из жалованья мужа и купить старенький дом на улице имени Гоголя, а во дворе потом пристроить к бывшему сараю флигель.
Конечно, дом она купила на свое имя, и это сразу подняло ее в собственных глазах, но все хозяйственные способности ее как-то навсегда были исчерпаны этим приобретением: дальше начались только ежедневные сокрушения, аханья, окрики на детей, потом вечные ссоры с детьми, когда они подросли, компрессы на грудь и валерьянка.
Денщик Худолея Фома Кубрик готовил обед в сарае, обращенном в летнюю кухню. Там сквозь отворенную настежь дверь на петлях из жженой проволоки видна была его белая рубаха и черноволосая голова в облаке пара от кастрюль. Володя лежал в гамаке и читал какую-то книгу в надорванном рыжем переплете. Рубахи на нем совсем не было, он подложил ее под голову; он "принимал воздушную ванну", как это и раньше слышала от него Еля. Ей бросились в глаза его длинные тонкие слабые руки и глубокие ключичные впадины; кожа пока еще была белой, не успела загореть. И первое, что она сказала, хотя и вполголоса, обращаясь к отцу, как к военному врачу, едва только вошла вслед за ним во двор через калитку:
- Разве такие могут воевать, папа?
Она сказала это с явным презрением и в голосе и в словах. Она слишком много слышала от старшего брата оскорбительных слов, но ей нечего было возразить ему. Это было первое, чем она отозвалась на все, что от него вынесла и за последние месяцы и раньше, и еще раньше; она ничего не умела забывать и не забыла.
Расплескавшись над столом жирным обвисшим телом, Зинаида Ефимовна резала ножом кроваво-красные помидоры, принесенные ею с базара. Жидкие волосы ее были собраны на затылке в трясучий кулачок; широкие рукава блузы засучены до плеч.
Вася (у него было скуластое лицо, как у матери, и глаза серые) мастерил что-то - склеивал какую-то коробку из картонки, сидя на пороге флигеля. Он поднял было голову на вошедших во двор отца и сестру, но тут же углубился снова в свое занятие. Он не перешел в пятый класс: ему дали переэкзаменовку по двум предметам.
Еля наблюдала все кругом так, как будто все для нее было внове: и акации, и гамак, и люди. Она очень остро отметила про себя, как мать отозвалась отцу насчет золота и толков о возможной войне:
- Бабы на базаре тоже болтают...
Так было сказано это, как будто совсем ничего не стоила эта новость, и так оскорбило ее почему-то это, что она вставила вдруг в разговор отца с матерью:
- Говорят еще, что пожар начинался нынче утром кварталах в пяти от нас, да потушили ведрами бабы.
- Ты что это, а? - удивилась и словам и тону ее мать, повернув к ней плоскую голову.
- Ничего, так, - сказала Еля и отвернулась.
Белобородый древний старик Невредимов, говоривший на улице с ее отцом, неотступно стоял теперь перед ее глазами. Вещие были у него глаза, мерцавшие в глубоких глазницах. Не поверить такому было нельзя: он знал. Он сказал что-то такое о золоте и банках, - это было между прочим, но он добавил: "война", и это вошло в Елю, как входит в дерево клин, - расширяя, готовясь расколоть его.
Пока она шла с отцом к дому, она ничего не спрашивала у него, - она поднималась сама на этом коротком, но многозначительном слове "война", как на крыльях. Она пережила очень много, пока шла и молчала, в эти несколько может быть, семь-восемь, не больше, минут. Горячечно быстро в ее мозгу мчались с гулким топотом кавалерийские полки один за другим, сверкая обнаженными шашками... Гремели орудия, и дым заволакивал все кругом, как на картинах Верещагина... Потом отбрасывало дым, - и вот какое-то поле с желтой травой, на этом поле много лошадей и драгун сбиты снарядами, и ближе всех к ней, так что всего его видно, - полковник Ревашов... Он не убит, он только ранен... И она подходит к нему с сумкой через плечо... В сумке бинты и лекарства, - прежде всего иод, - на сумке красный крест...
Эта картина еще стояла в ее мозгу, когда она увидела другую: мать над помидорами, брата в гамаке, денщика Фому Кубрика в пару кухонных кастрюлек...
Вот брат, отведя чуть-чуть глаза от книги, говорит небрежно:
- Ерун-да, - война! Бабьи сказки...
- Сказки? - вскрикнула Еля, вся дернувшись. - Нет, не сказки!
- Че-пу-ха! Никакой войны не будет... - И снова глаза в свою рыжую грязную книгу.
- Будет! Будет! Будет! - вдруг сама не своя неистово закричала Еля. Будет! Будет!.. Будет!.. Будет!..
Была и кончилась зима, наступила и кончилась весна, шло лето, полгода молчала Еля, и вот теперь вдруг этот крик о войне, этот призыв войны, которая все должна опрокинуть, переиначить, преобразить, переделать... Как же можно дальше жить, если не будет войны?
И отец ее понял. В то время как мать кричала Еле ответно: "Мерзавка! Паскуда!", а Володя если не кричал еще, то сел уже в своем гамаке, готовясь к стычке, в то время как Фома выглянул из сарая, а Вася оторвался от коробки и клея, - Иван Васильич обнял за плечи Елю, повел ее в дом и говорил ей тихо:
- Поди, полежи, голубчик... Поди, успокойся, Елинька... Выпей капель, милая, и все пройдет.
Еля шла, едва переставляя ноги, прижавшись плечами к отцу и крупно вздрагивая всем телом.
VI
Табунов по праздникам закрывал свою бакалейную лавку и ходил в церковь, где был свечным старостой. Полезнов тоже по праздникам был свободен.
В наступившее воскресенье он сидел за столиком в пивной, пил бокбир и закусывал раками. Угощал его Федор Макухин, его однокашник по службе в 19-м пехотном Костромском полку. Хотя Полезнов был лет на двенадцать старше Макухина и служили в этом полку они в разное время, но все-таки вспомнить им было что. Кое-кто из младших офицеров при Полезнове стали уже ротными командирами в то время, когда служил Макухин; даже фельдфебелей мог припомнить Макухин таких, которые при Полезнове только еще получили две лычки на погоны, выйдя из учебной команды.
Свой своему поневоле брат, но у Полезнова с Макухиным было теперь еще и другое, что их сближало: оба стремились нажиться на торговле хлебом, только Макухин уже начал вести эту торговлю, а Полезнов пока все еще собирался к ней приступить - прикидывал, соображал, примерялся, выпытывал.
Знакомство у них было не со вчерашнего дня. Макухин, раньше живший на Южном берегу Крыма и занимавшийся поставками камня для построек, имел случай познакомиться с Полезновым гораздо раньше, когда приезжал по делам в Симферополь.
Макухин был в новой панаме с красной лентой, в вышитой рубахе, забранной в чесучовые брюки; широкий вязаный пояс его имел два кармана - для мелочи и для часов; белые туфли, палка с золотой монограммой, толстое золотое обручальное кольцо на правом указательном пальце и отливающие золотом толстые усы, тщательно закрученные в два кольца. По сравнению с Полезновым вид у него был барский, и Полезнов в разговоре с ним иногда сбивался с "ты" на "вы": ведь на нем самом был обыкновенный белый картуз, а рубаха подпоясана тоже обыкновенным шнурком с кистями. Отчасти потому, что стоял жаркий день, но больше из уважения к тому капиталу, который подозревался им у Макухина, Полезнов с явным удовольствием пил пенистое холодное пиво и из раков высасывал все, что мог высосать, оставляя от них только красный панцырь.
Они сидели не в общем зале этой большой пивной, хотя зал был далеко не полон, а в искусственном садике около, где был натянут тент от солнца, между столиками расставлены кадки с цветущими олеандрами, а настурции и вьюнок, тоже цветущие, отделяли, подымаясь к тенту, полупрозрачной стеной этот уют от раскаленного тротуара.
И когда центр будущей картины для него окончательно определился, когда все горизонтали сошлись на фигуре молодой женщины, идущей впереди с красным флагом, он написал на четвертушке бумаги:
"Вот что, Надя: приходите, если свободны, завтра утром, часов в десять, - попробую написать с вас этюд. А.Сыромолотов".
Эту записку, вложенную в конверт, Марья Гавриловна отнесла в дом Невредимова, причем она попала непосредственно в руки Нади, обрадовав ее чрезвычайно. Конечно, в назначенный час Надя уже вошла в мастерскую, которая была теперь для нее открыта отнюдь не нечаянно.
Она видела, что и сам Сыромолотов был теперь другой: куда девалась его насупленность... Он широко улыбался, он встретил ее, как приготовившийся к тяжелой борьбе может встретить соратника, поспешившего прийти ему на помощь.
- Ну вот, ну вот, Надя, - говорил он, - в вас, стало быть, имеется одна хорошая черта: пунктуальность! Вполне уверен, что откроются для меня и другие, еще лучшие.
- А какие вы находите "еще лучшими"? - не утерпела, чтобы не спросить, Надя.
- Еще лучше будет, если вы сумеете хорошо держаться впереди массы, подумав, ответил художник.
- Здесь? У вас?.. Подумаешь, какой труд! - пренебрежительно сказала Надя.
- Ишь ты, ишь ты, - что значит молодо-зелено! - подзадоривал ее Сыромолотов. - Там, на улице, вам придется, если придется, конечно...
- Непременно придется! - перебила она.
- Хорошо, допустим... Придется быть в напряжении каких-нибудь десять двадцать минут, а у меня в мастерской, может быть, десять - двадцать часов. Что, есть разница?
- Если вы меня поставите так, чтобы я видела эту картину, - кивнула она на "Майское утро", - то я могу и сорок часов простоять!
- Ого! Ого! Знай наших! - отозвался на это Сыромолотов, но отвернулся при этом, чтобы скрыть смущение - очень искренне у нее вырвалось то, что было сказано.
Эскиз новой картины красками он уже сделал. Летний день, сверкающее солнце, горячая пестрая толпа - с одной стороны, шесть конных фигур и за ними ряды солдат - с другой стороны, а в центре, в фокусе картины, - высокая прямая девушка с красным флагом, - это уже было скомпоновано так, что стало устойчивым и в его сознании и на холсте: нужно было только вдохнуть жизнь, живую душу, экспрессию в каждый вершок картины.
Самым важным и трудным лицом из нескольких десятков лиц определилось для него лицо ведущей. Он что-то схватил тогда зорким глазом художника в Наде, а потом начал уже сомневаться: не почудилось ли ему? Так ли он разглядел? Подойдет ли эта натура?.. И вот, когда она подбросила голову, кивнув на "Майское утро", он почувствовал, что не ошибся, что у нее "выйдет", а значит, выйдет и у него.
В густом потоке жизни капризно и, казалось бы, совершенно случайно переплетается сеть влияний одного на другого, то губительных, то благотворных, то благословляемых, то проклинаемых впоследствии со всею горячностью, какая свойственна человеку. Но так ли все случайно даже в явно случайном, - оставим для будущего эту загадку. Однако, - без надежды, впрочем, решить ее, - над нею думал Сыромолотов, когда размашисто принялся зачерчивать углем на холсте Надю почти в полный рост.
Разителен и увлекателен для него был прежде всего контраст между конченым человечком - старым Куном и этой - только что начавшей жить.
Она была поставлена так, чтобы перед зрителем пришлось три четверти фаса. Она глядела здесь на "Майское утро", а там, на картине, должна была открываться перед нею поперечная улица, на которую непременно должны были свернуть демонстранты и где их ожидали и наряд конной полиции с приставом во главе и солдаты.
- У вас, Надя, должна быть напряжена до отказа каждая точка тела, волнуясь сам, заставлял ее волноваться художник. - Это - самый высокий момент всей вашей жизни, - помните об этом, каждую секунду помните!
- Я помню! - торжественно отвечала Надя, не поворачивая к нему головы.
- А не устали вы так стоять, Надя? - спрашивал он через минуту.
- Нет, не устала, - твердо отвечала она.
Если на сеансах у Куна Сыромолотов сам стремился говорить со своею натурой, чтобы поддержать в ней то живое, что ему хотелось удержать, то теперь он работал молча и мощно, вскидывая глаза на Надю только затем, чтобы тут же перевести их на холст.
Только уголь скрипел, а иногда ломался в сильных пальцах, и это слышала Надя, втягивая смешанный запах скипидара, красок и нового холста, знакомый ей уже по первому визиту к художнику.
Неслабая от природы, она теперь действительно вся напряглась, как этого от нее потребовал Сыромолотов, - момент ее воображаемой встречи с поджидавшей ее полицией очень затянулся, - но она точно приросла ладонями рук к древку флага (теперь это был настоящий флаг, подрубленный на машинке Марьей Гавриловной и прибитый к аккуратно оструганному тонкому шесту).
Голова ее была открыта, и густые русые волосы касались плеч. Она чувствовала сама, что даже это придавало ее высокой фигуре ту торжественность, которой не было бы, будь у нее одна толстая коса по пояс или хотя бы две с намеренно растрепанными концами: волосы должны быть именно такими - короткими, до плеч, торс должен стоять именно так, освобождая грудь для глубоких вдыханий при медленном выдыхе; в глазах - вызов всей этой тупой и дикой силе... "Самый высокий момент всей вашей жизни", - повторяла она про себя слова художника; они нравились ей, эти слова, своей энергией, но мало этого: они выражали очень точно именно то, что переживала она сама.
Но Сыромолотов сказал коротко, точно подал команду:
- Будет! - Потом добавил: - Отдохните!
Надя опустила флаг, повернула к нему голову и только теперь заметила, как у нее дрожат руки, как утомил ее этот первый в ее жизни случай позирования художнику. Тут она вспомнила о натурщицах и спросила:
- А как же натурщицы?
- Тоже устают, - ответил Сыромолотов. - Привыкают, конечно, но ведь железными от этого не становятся.
- А у меня плохо, должно быть, вышло?
- Напротив, Надя, вы стояли отлично, - ободрил он ее.
Это ее обрадовало.
- Ура, - значит, я могу выйти на вашей картине?
- Мне кажется, - медленно проговорил он, все еще продолжая зарисовку углем, - что именно вы-то и выйдете на картине гораздо лучше, чем кто-либо другой...
- Ура! - теперь уже вскрикнула она и стала за его спиной, разглядывая рисунок.
Красок не было. Черно и резко, - не зря ломались угли, - плакатно дана была женщина-знаменщик, женщина-героиня, женщина, вышедшая завоевывать близкое грядущее счастье для масс. Лицо свое на рисунке Надя видела непривычным, не таким, как в зеркале, - и старше, и строже, и в то же время это было ее лицо. Красок не было, но они почему-то ярко чудились, заполняя все непокрытые углем места на холсте.
- Здорово! - восхищенно тихо сказала Надя, но тут же добавила вдруг: А какое на мне будет платье? Вот это?
- А чем же плохо это? - спросил Сыромолотов, заслышав в ее голосе беспокойство.
- Ну, это что же, это обыкновенное, - заспешила объяснить Надя, - это я уж сколько времени ношу, раз двадцать оно стиралось... А если не двадцать, то десять уж наверно! Нет, я потом надену другое - новое, красивое, - можно?
- Гм... Можно, конечно, и другое, - повернув к ней голову и оглядывая ее всю вновь, сказал Сыромолотов, - но я уж и к этому привык... мне и это нравится.
- Нравится? - повторила она.
- А чем же оно плохо? Покрой вам надоел, что ли?
- И покрой и цвет тоже... Вы видите, оно уже слиняло! Нет, я в следующий раз надену другое! - решительно заявила Надя. - Как можно в таком платье в такую минуту?
- А-а, вот вы о чем, - понял ее, наконец, художник, но тут же добавил строго: - Я на этом вашем платье всю гамму тонов на картине строю, а вы мне тут желаете разрядиться какою-то куклой, попугаем!
- Попугаем? - оробела Надя.
- Не попугаем, так колибри, - не один ли черт! Вы туда, - кивнул он на холст, - не на концерт, не в театр пришли, а на подвиг, - поняли?
- Поняла, - прошептала она.
- Ну вот, и извольте не выдумывать лишнего.
Он отставил от себя холст на вытянутую руку, секунд десять смотрел на него, сильно прищурясь, наконец сказал удовлетворенно:
- Теперь можно пройтись красками.
- Вы сказали: "Гамму тонов строю..." Как это "гамму тонов"? - спросила Надя. - Ведь это только в музыке бывает.
- Вот тебе на! - добродушно усмехнулся Сыромолотов. - А это разве не музыка? Эх вы, провинция! Отдыхайте, пока я приготовлю тут все... Помахайте руками. Можете даже покружиться, потанцевать, если хотите.
- Ну зачем же я буду танцевать, - смутилась Надя. - Я лучше посмотрю на вас, как вы...
- Как я краски на палитру буду выдавливать? - договорил за нее он. Что ж, посмотрите, занятие любопытное: основа живописи, можно так сказать... А лимонаду выпить не хотите? Вам не жарко?..
Через несколько минут Надя снова стояла, как прежде, крепко прижав ладони и пальцы к древку флага, и вызывающе смотрела туда, где предполагался пристав на гнедом коне впереди пяти конных полицейских, а Сыромолотов напряженно и молча ловил и наносил широкой кистью на холст яркое чередование красочных пятен.
V
Легко было за полгода до того, зимою, шестнадцатилетней гимназистке Елене Худолей решиться пойти к командиру кавалерийского полка полковнику Ревашову просить его, чтобы он замолвил слово у губернатора Волкова за ее брата Колю.
Все тогда казалось ей простым, как вышивка на деревенском полотенце. Генерал-майор Волков был приятель Ревашова, и Ревашов часто бывал в губернаторском доме и играл там в винт, - это все знали у них в гимназии. Когда Колю, который был старше ее, Ели, всего на год, губернатор вздумал в административном порядке выслать в Сибирь за то, что нашли у него при обыске какие-то запрещенные брошюрки, печатанные на стеклографе, отец его и Ели, врач, всеми уважаемый в городе, не мог добиться, чтобы Волков отменил свое решение: его просто не хотели и слушать. Но зато Волков, как свой своего, конечно, должен был бы выслушать Ревашова и, по дружбе с ним, не мог бы ему отказать.
В этом замысле Ели все было обосновано и очень хорошо лепилось одно к другому. Она пошла к нему, Ревашову, одиноко жившему в богатой квартире пожилому видному человеку, вечером, так как днем его трудно было бы застать, - он был днем у себя в полку, как она у себя в гимназии. Она пошла, хорошо, как ей казалось, обдумав, что ему нужно было сказать, и сказала именно так, как придумала, но как случилось то, что Ревашов усадил ее пить чай с ромом, расспрашивая при этом про Колю с явным участием, и что вышло потом - это для нее самой все еще представлялось смутным при всей яркости. Бывает так: казалось бы, необыкновенно ярко, но это только обман зрения; на самом же деле чрезвычайно запутанно и неясно, потому что мысли в это время страшно спешат, точно играя в чехарду, перескакивают одна через другую, и найти их концы и связать эти концы друг с другом невозможно уже на другой день, а тем более через неделю, через месяц, через полгода.
Для Ревашова найдено было слово: "подлость"; однако же за эту подлость его не судили; для Ели тоже нашли несколько слов: "неосмотрительность", "легкомыслие", "неразумность" и другие подобные, однако ее поспешили исключить из гимназии без права возврата туда, и она успела уже понять, что потеряла свое место в жизни.
Герой одного из прочитанных ею романов, задумав покушение на убийство, сунул для этого в свой карман медный пестик от ступки. С подобным же медным пестиком Еля раза три приходила по вечерам к дому, где жил Ревашов, в надежде встретить его на улице, так как в самый дом ее теперь уже не пускали денщики полковника.
Но оказалось потом, что Ревашова совсем не было в то время в городе. Подготовлено ли это было им раньше, Еля не узнала, но только он через три-четыре дня после памятной для нее ночи уехал по каким-то будто бы неотложным делам своего полка в Одессу и пробыл там почти месяц, дав таким образом истории своей с гимназисткой улечься и, по возможности, потухнуть.
Тем временем брат Ели, за которого вздумала она хлопотать через Ревашова, был все-таки выслан губернатором, но два других брата восьмиклассник Володя, прозванный "Маркизом", и четвероклассник Вася, а также мать Ели каждый день были перед нею, и то новое, что появилось для нее в их глазах, не потухало.
Страдавшая талантом отчаяния мать Ели уже в первые дни после "истории" исчерпала, конечно, весь немалый все-таки запас накопленных ею за долгую жизнь средств проявления своего таланта. Тут были и стоптанные туфли, которыми она не один раз принималась бить Елю, и визгливые причитания непременно при открытых форточках, чтобы их было слышно на улице, и слезы, и холодные компрессы на сердце, и несколько пузырьков выпитых ею валерьяновых капель.
Стремительная и бойкая до того Еля была до такой степени поражена тем, что с нею случилось, что замолкла вдруг: ее совсем не было слышно в доме весь остаток зимы. Она ожила только весной, когда оживают и бабочки и начинают мелькать в воздухе сначала неловкими, неровными, очень утомляющими их движениями отвыкших от деятельности крыльев.
Весною она начала было чрезвычайно усидчиво готовиться к переходным в седьмой класс экзаменам вместе со своими одноклассницами, однако гимназическое начальство не разрешило ей даже экстерном держать эти экзамены. Ей сказали: "Поезжайте куда-нибудь в другой город, где вас не знают".
Поняв, наконец, насколько считают ее опасной для ее бывших подруг, Еля перестала читать свои учебники; ехать же в другой город, чтобы провести там среди чужих людей весь май и первые числа июня, пока закончатся экзамены, на это ее отец не мог достать денег, хотя только он, отец, в силу своего таланта жалости, пытался как-нибудь понять ее и во всяком случае не беспокоить попреками.
Старший брат ее - "Маркиз", откуда-то набравшийся правил "хорошего тона", за что и получил в гимназии свое прозвище, всячески стремился показать и раньше, что он возмущен сестрою: не умеет себя держать, вечно вступает в споры, слишком остра на язык, теперь же он просто старался не замечать ее: нет у него никакой сестры и не было, а эта шалая девчонка, какая почему-то живет под одною с ним крышей, - какая же она его сестра?
Младший брат, Вася, обычно державшийся диких еще законов, свойственных его сверстникам, даже когда оглушительно свистел в четыре пальца, отворачивался от нее при этом, как бы желая этим показать, что она для него так же не сестра, как и для старшего брата.
Такую зачумленность перенести в шестнадцать лет было трудно. Спасительным являлось только то, что у нее в доме была особая небольшая комнатка-каморка, куда она и забивалась на целый день, как улитка в раковину.
Едва сводившая кое-как концы с концами мать Ели перенесла в июне свое отчаянье с нее на "Маркиза", который получил аттестат зрелости и уже начал требовать, чтобы ему купили студенческую фуражку, - синий околыш, белый верх.
Он хотел поступить непременно в Московский университет, имея склонность стать филологом, но связанные с этим расходы, которых не было раньше, до того пугали мать, что запах валерьянки в доме стал побеждать даже запах цветущих возле дома белых акаций, а "Маркиз" стал теперь нестерпимо важен и криклив и повторял повышенным тоном однообразно, но не допуская, однако, возражений:
- Мне нет никакого дела до всяких там ла-ментаций! Я окончил гимназию для того, чтобы быть студентом, вот и все! И извольте приготовить мне для этого средства, чтобы мне в Москве не подохнуть с голода!
В частной практике своей полковой врач Иван Васильич Худолей продолжал, как и в прежние годы, оставаться врачом для бедных, на которых часто тратил кое-что из своего жалованья. Но если своей дочери, исключенной из гимназии, он мог дать только один совет - поступить ученицей в аптеку, то что мог он посоветовать старшему сыну, которому не имел возможности достать даже и ста рублей, необходимых для права слушания лекций на первый год? Совершенно неразрешимой задачей представлялось и для него, не только для его жены, откуда брать деньги на ежемесячные переводы Володе в Москву... А студенческие шинель и тужурка? А книги?.. И все эти расходы не год и не два, - несколько лет!
Зинаида Ефимовна, мать Ели, вела домашнее хозяйство как-то так, что денег до конца каждого месяца неизменно не хватало и оставался на другой месяц неизменно долг в ту же бакалейную лавку Табунова, в которой покупалось все Невредимовым.
В тот день, когда "святой доктор" от Невредимова услышал о золоте, которое перестали выдавать банки, Зинаида Ефимовна услышала то же самое от торговок на базаре, так что для нее уже не было новостью, что сказал ей муж.
Не оказалась новостью и догадка Невредимова, не готовится ли в скором времени война: она услышала и это. Новостью было другое: она заметила, что ее дочь, с которой во всей семье говорил только отец, которая сжималась и держалась понуро и молчаливо при ней и при обоих братьях, теперь, придя с отцом, вдруг подняла голову и не опускала ее и с прежней своей бойкостью в карих, отцовских, глазах (у самой Зинаиды Ефимовны были тусклые, бесцветные, судачьи) смотрела на нее и братьев.
Дом Худолея был небольшой, - всего три комнаты с кухней, - но во дворе, кроме того, был еще флигель в две совсем маленьких комнатки, где жили мальчики летом; вплотную к этому флигелю примыкал сарай для дров. Во дворе росло всего три дерева - акации, между двумя из них висел гамак и стояли стол и два стула с плетеными продавленными сиденьями.
Бывшая бонна, засидевшаяся в девицах, Зинаида Ефимовна неожиданно для себя самой вышла замуж лет двадцать назад за молодого младшего полкового врача, каким был тогда Иван Васильич (талант жалости к людям проявился в нем рано), очень быстро раздалась вширь и перестала следить за тем, как ей лучше одеться, но каким-то образом умудрилась сберечь кое-что из жалованья мужа и купить старенький дом на улице имени Гоголя, а во дворе потом пристроить к бывшему сараю флигель.
Конечно, дом она купила на свое имя, и это сразу подняло ее в собственных глазах, но все хозяйственные способности ее как-то навсегда были исчерпаны этим приобретением: дальше начались только ежедневные сокрушения, аханья, окрики на детей, потом вечные ссоры с детьми, когда они подросли, компрессы на грудь и валерьянка.
Денщик Худолея Фома Кубрик готовил обед в сарае, обращенном в летнюю кухню. Там сквозь отворенную настежь дверь на петлях из жженой проволоки видна была его белая рубаха и черноволосая голова в облаке пара от кастрюль. Володя лежал в гамаке и читал какую-то книгу в надорванном рыжем переплете. Рубахи на нем совсем не было, он подложил ее под голову; он "принимал воздушную ванну", как это и раньше слышала от него Еля. Ей бросились в глаза его длинные тонкие слабые руки и глубокие ключичные впадины; кожа пока еще была белой, не успела загореть. И первое, что она сказала, хотя и вполголоса, обращаясь к отцу, как к военному врачу, едва только вошла вслед за ним во двор через калитку:
- Разве такие могут воевать, папа?
Она сказала это с явным презрением и в голосе и в словах. Она слишком много слышала от старшего брата оскорбительных слов, но ей нечего было возразить ему. Это было первое, чем она отозвалась на все, что от него вынесла и за последние месяцы и раньше, и еще раньше; она ничего не умела забывать и не забыла.
Расплескавшись над столом жирным обвисшим телом, Зинаида Ефимовна резала ножом кроваво-красные помидоры, принесенные ею с базара. Жидкие волосы ее были собраны на затылке в трясучий кулачок; широкие рукава блузы засучены до плеч.
Вася (у него было скуластое лицо, как у матери, и глаза серые) мастерил что-то - склеивал какую-то коробку из картонки, сидя на пороге флигеля. Он поднял было голову на вошедших во двор отца и сестру, но тут же углубился снова в свое занятие. Он не перешел в пятый класс: ему дали переэкзаменовку по двум предметам.
Еля наблюдала все кругом так, как будто все для нее было внове: и акации, и гамак, и люди. Она очень остро отметила про себя, как мать отозвалась отцу насчет золота и толков о возможной войне:
- Бабы на базаре тоже болтают...
Так было сказано это, как будто совсем ничего не стоила эта новость, и так оскорбило ее почему-то это, что она вставила вдруг в разговор отца с матерью:
- Говорят еще, что пожар начинался нынче утром кварталах в пяти от нас, да потушили ведрами бабы.
- Ты что это, а? - удивилась и словам и тону ее мать, повернув к ней плоскую голову.
- Ничего, так, - сказала Еля и отвернулась.
Белобородый древний старик Невредимов, говоривший на улице с ее отцом, неотступно стоял теперь перед ее глазами. Вещие были у него глаза, мерцавшие в глубоких глазницах. Не поверить такому было нельзя: он знал. Он сказал что-то такое о золоте и банках, - это было между прочим, но он добавил: "война", и это вошло в Елю, как входит в дерево клин, - расширяя, готовясь расколоть его.
Пока она шла с отцом к дому, она ничего не спрашивала у него, - она поднималась сама на этом коротком, но многозначительном слове "война", как на крыльях. Она пережила очень много, пока шла и молчала, в эти несколько может быть, семь-восемь, не больше, минут. Горячечно быстро в ее мозгу мчались с гулким топотом кавалерийские полки один за другим, сверкая обнаженными шашками... Гремели орудия, и дым заволакивал все кругом, как на картинах Верещагина... Потом отбрасывало дым, - и вот какое-то поле с желтой травой, на этом поле много лошадей и драгун сбиты снарядами, и ближе всех к ней, так что всего его видно, - полковник Ревашов... Он не убит, он только ранен... И она подходит к нему с сумкой через плечо... В сумке бинты и лекарства, - прежде всего иод, - на сумке красный крест...
Эта картина еще стояла в ее мозгу, когда она увидела другую: мать над помидорами, брата в гамаке, денщика Фому Кубрика в пару кухонных кастрюлек...
Вот брат, отведя чуть-чуть глаза от книги, говорит небрежно:
- Ерун-да, - война! Бабьи сказки...
- Сказки? - вскрикнула Еля, вся дернувшись. - Нет, не сказки!
- Че-пу-ха! Никакой войны не будет... - И снова глаза в свою рыжую грязную книгу.
- Будет! Будет! Будет! - вдруг сама не своя неистово закричала Еля. Будет! Будет!.. Будет!.. Будет!..
Была и кончилась зима, наступила и кончилась весна, шло лето, полгода молчала Еля, и вот теперь вдруг этот крик о войне, этот призыв войны, которая все должна опрокинуть, переиначить, преобразить, переделать... Как же можно дальше жить, если не будет войны?
И отец ее понял. В то время как мать кричала Еле ответно: "Мерзавка! Паскуда!", а Володя если не кричал еще, то сел уже в своем гамаке, готовясь к стычке, в то время как Фома выглянул из сарая, а Вася оторвался от коробки и клея, - Иван Васильич обнял за плечи Елю, повел ее в дом и говорил ей тихо:
- Поди, полежи, голубчик... Поди, успокойся, Елинька... Выпей капель, милая, и все пройдет.
Еля шла, едва переставляя ноги, прижавшись плечами к отцу и крупно вздрагивая всем телом.
VI
Табунов по праздникам закрывал свою бакалейную лавку и ходил в церковь, где был свечным старостой. Полезнов тоже по праздникам был свободен.
В наступившее воскресенье он сидел за столиком в пивной, пил бокбир и закусывал раками. Угощал его Федор Макухин, его однокашник по службе в 19-м пехотном Костромском полку. Хотя Полезнов был лет на двенадцать старше Макухина и служили в этом полку они в разное время, но все-таки вспомнить им было что. Кое-кто из младших офицеров при Полезнове стали уже ротными командирами в то время, когда служил Макухин; даже фельдфебелей мог припомнить Макухин таких, которые при Полезнове только еще получили две лычки на погоны, выйдя из учебной команды.
Свой своему поневоле брат, но у Полезнова с Макухиным было теперь еще и другое, что их сближало: оба стремились нажиться на торговле хлебом, только Макухин уже начал вести эту торговлю, а Полезнов пока все еще собирался к ней приступить - прикидывал, соображал, примерялся, выпытывал.
Знакомство у них было не со вчерашнего дня. Макухин, раньше живший на Южном берегу Крыма и занимавшийся поставками камня для построек, имел случай познакомиться с Полезновым гораздо раньше, когда приезжал по делам в Симферополь.
Макухин был в новой панаме с красной лентой, в вышитой рубахе, забранной в чесучовые брюки; широкий вязаный пояс его имел два кармана - для мелочи и для часов; белые туфли, палка с золотой монограммой, толстое золотое обручальное кольцо на правом указательном пальце и отливающие золотом толстые усы, тщательно закрученные в два кольца. По сравнению с Полезновым вид у него был барский, и Полезнов в разговоре с ним иногда сбивался с "ты" на "вы": ведь на нем самом был обыкновенный белый картуз, а рубаха подпоясана тоже обыкновенным шнурком с кистями. Отчасти потому, что стоял жаркий день, но больше из уважения к тому капиталу, который подозревался им у Макухина, Полезнов с явным удовольствием пил пенистое холодное пиво и из раков высасывал все, что мог высосать, оставляя от них только красный панцырь.
Они сидели не в общем зале этой большой пивной, хотя зал был далеко не полон, а в искусственном садике около, где был натянут тент от солнца, между столиками расставлены кадки с цветущими олеандрами, а настурции и вьюнок, тоже цветущие, отделяли, подымаясь к тенту, полупрозрачной стеной этот уют от раскаленного тротуара.