- Что последнее передал вам британский посол?
   И Сазонов ответил:
   - Последние, то есть позднейшие по времени, слова Бьюкэнена таковы, ваше величество: "Ради бога, будьте сдержанны! Не забывайте, что мое правительство есть правительство общественного мнения и что оно может деятельно вас поддержать только в том случае, если общество будет за него".
   - Вот видите, - сказал царь. - А между тем мобилизация, одно только объявление ее, может значительно повредить делу мира.
   - Ваше величество! - с пафосом воскликнул Сазонов. - Мы присутствуем при агонии, при последнем издыхании мира в Европе - что же может повредить умирающему на наших глазах миру? А между тем опоздай мы с мобилизацией хотя бы на один только день, последствия этого могут быть действительно чрезвычайно печальны! Австрия и Германия торопятся. Мы просили продлить срок ультиматума, но ведь нам ответили отказом...
   Длинный, заметно скривившийся налево нос Сазонова покраснел при этом так, как будто министр иностранных дел желал разразиться слезами от прихлынувших горестных чувств, и голос его вибрировал так, что царь счел за лучшее не делать больше никаких замечаний, а взяться за свой золотой портсигар.
   Доклад Горемыкина давал картину общего состояния России в смысле финансов, сельского хозяйства, рудного дела, промышленности тяжелой и легкой, путей сообщения и прочего, занял довольно много времени, хотя касался всего в самых общих чертах и был наполнен цифрами, которых никто, конечно, не в состоянии был запомнить во всем их объеме.
   Но под произнесенное в кабинете царя в этот день уже трижды жуткое слово "мобилизация" доклад премьер-министра подводил деловой фундамент: что могло быть, кроме живой силы, мобилизовано для борьбы, хотя и кратковременной, как думали, но тем не менее чрезвычайно кровопролитной и жестокой.
   Продолжительной, длящейся несколько лет войны почти никто в России того времени не в состоянии был себе представить, как не могли представить себе этого и в Германии, где планировалась только молниеносная война, способная подействовать на нервы и морально раздавить противника.
   Когда-то Наполеон говорил, что для войны нужно три вещи: деньги, деньги и деньги, но денег в России было мало на длительную войну: золотой запас Государственного банка не превышал полутора миллиардов рублей.
   Доклад давал подсчет паровозов и вагонов, а также речных и морских судов, могущих послужить делу переброски солдат и полезных военных грузов, кроме того, лошадей (свыше тридцати миллионов лошадей было тогда в России), рогатого и прочего скота, запасов муки и хлеба в зерне, запасов металлов и каменного угля, нефти - всего, что должна была и могла в той или иной степени истребить чудовищная по своей прожорливости война.
   Доклад Горемыкина был необходим здесь, в совете министров под председательством царя, не только по своим данным, не только потому, что он подводил итоги русским силам, но и потому еще, что давал возможность каждому из участников совещания, а прежде всего царю, тщательнее обдумать тот шаг, который подготовлялся.
   По мере чтения доклада созревало решение, а когда Горемыкин закончил доклад, без подъема, тусклым голосом, однако уже не колеблясь, Николай отдал Сухомлинову приказ подготовить ему на подпись указ правительствующему Сенату о необходимости привести на военное положение часть армии и флота, для чего "призвать на действительную службу низших чинов, офицерских и классных чинов запаса и поставить в войска лошадей, повозки и упряжь от населения", маневры же прекратить: не игра в войну, а война стояла у порога.
   В этот же день, 12 июля, досрочно произведены были в офицеры выпускные пажи и юнкера военных пехотных, кавалерийских и артиллерийских училищ, а также гардемарины флота, так как для мобилизованных частей и для морской пехоты необходимо было множество офицеров.
   Рубикон был перейден...
   В шесть часов вечера в этот день все пажи и юнкера, отбывшие лагерный сбор в Красном Селе, были построены тремя фасами, со своим начальством на правых флангах: царь счел нужным лично поздравить их с производством в офицеры.
   Он был не мастер говорить речи. Главное же, он боялся какого бы то ни было возбуждения, прилива чувств, которые бывают иногда даже и с венценосными ораторами и заставляют их тогда говорить не то и не так, как нужно говорить царю.
   И голос у него был грудной, незвонкий, и расслышать его могли только ближайшие к нему ряды юнкеров.
   В тот же день вечером он уехал в Петергоф, чтобы на другой день так же точно поздравить выстроенных в три фаса гардемаринов с производством в мичманы.
   А Николай Николаевич, объявив войскам, собранным в Красном Селе, о прекращении маневров и о том, что на другой же день все полки должны вернуться в свои гарнизоны, дал прощальный банкет высшим офицерам, командирам частей и генералам.
   Сознательно пригласил он на этот банкет германского военного атташе, майора фон Эггелинга, и генерала фон Хеллиуса, прикомандированного Вильгельмом к Николаю для непосредственных личных с ним сношений.
   С Германией еще не было разрыва в тот день, офицеры генерального штаба могли еще говорить с Хеллиусом и Эггелингом так, как говорили с ними и раньше, а те должны были видеть, что возможность близкой войны с Австрией из-за Сербии застает русских офицеров за веселой попойкой, что с ними и сам командующий гвардией и войсками Петербургского округа, что он - в прекраснейшем настроении, бодр и неутомим...
   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
   ПЕРЕД ГРОЗОЙ
   I
   Как истый художник, влюбленный в свое дело, работал Сыромолотов над "Демонстрацией" и в несколько дней успел сделать много.
   В середине картины уже стояла Надя с красным флагом, и Сыромолотову, как это бывало у него с каждым новым полотном, казалось, что в этой стремительной женской фигуре, озаренной солнцем, он превзошел себя, что у него еще не было такой задачи и такого решения, что вместе с этой картиной он растет как художник.
   Самым уничтожающим для себя самого он считал бы, если бы ему сказали: "Да ведь у вас был уже этот мотив, вы повторяетесь!.." Но пока еще этого никто не говорил, пока еще он шел вперед, иногда быстрее, иногда медленнее, но не было такого случая, чтобы он топтался на месте.
   В этом была его гордость художника. Об этом он говорил Наде, заканчивая этюд:
   - Vita brevis est! - так завещали нам древние римляне: "Жизнь коротка", поэтому не упускай из нее ни одного дня, а упустишь, значит, дурак, значит, не вышел из детского возраста, и на черта ты живешь в таком случае, совершенно непонятно... Жизнь коротка, и если ты на нее смотришь под-сле-по-вато, зеваешь, в затылке чешешь, спишь по десять часов в сутки, а проснешься, брюзжишь, что тебя блоха кусала, то ка-ко-е же право имеешь ты жить, идиот этакий? Иди ко всем чертям в могилу и как можно скорее и не погань землю: она не для таких, как ты, мерзавец! Вы на меня не смотрите такими удивленными глазами, Надя, и вообще не поворачивайте головы, а смотрите на пристава, который сейчас в вас стрелять станет... Это я, между прочим, и о нем говорю, поэтому у меня такой стиль... Жизнь дается на короткий срок, и она сама по себе величайшее счастье. Учителя, который не внушает этого своим ученикам, в три шеи гони из школы! И чтобы не выходили из школы в жизнь всякие кисляи, нытики, с мышьяком в карманах, чтобы не декламировали они, слизняки: "И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, - такая пустая и глупая шутка!" Жизнь - это картинная галерея, в которой что ни холст, то и шедевр, а ты смотришь на нее, как баран, и ищешь только, нет ли где сенца!
   - Барану без сена тоже ведь нельзя, - вставила Надя, хотя и упорно глядела "на пристава".
   - Позвольте-с, Надя, с баранами! Жизнь - умна, и чем дальше, тем больше в ней ума, а вы как будто хотите утвердить необходимость в ней баранов, возразил Сыромолотов, не переставая действовать кистью. - А вы только представьте хоть на один момент жизнь без баранов, - представляете, а? Вдруг исчезли все бараны, сколько их было, и с каждым кругом себя можете вы говорить, как с самим собою, в полной надежде, что вас поймут все, представляете? Все без малейшего исключения! Вот это была бы жи-изнь!.. А то вы ему про Фому, а он про Ерему. И выходит, что без спасительного одиночества обойтись невозможно, иначе только зря будешь время терять... Но - жизнь коротка, а человек портит и укорачивает ее вполне сознательно, то есть по законам своей "бараньей логики". Баран ведь поживет год-другой, а потом и начинает блеять: "Под нож, под нож хочу!"
   - Я сомневаюсь, чтобы этого хотели бараны, - рискнула не согласиться с художником Надя.
   - Сом-не-ваетесь? - протянул притворно-свирепо Сыромолотов. - Скажите, пожалуйста, какая сомнительная! А вы знаете, как кричат болгарские солдаты, когда в атаку бегут со штыками наперевес? Не знаете? То-то и есть... Кричат: "На нож!" - вот как-с! Такую и команду получают перед атакой: "На нож!" Да ведь и у нас говорят сплошь и рядом: "Ну, пошли на ножи!..", "Началась поножовщина!.." Так что же вы сомневаетесь? Даже и Пушкин сказал: "Стадам не нужен дар свободы, их должно резать или стричь..." Вот их и будут резать и, разумеется, стричь, - стричь и резать... Ведь немцы и французы сорок с чем-то лет не воевали, англичане же, если не считать маленьких кровопусканий в Индии, в Африке, - то со времен Наполеона! Шутка ли, целых сто лет терпеть? И теперь они поют на все голоса: "На нож! На но-ож!.." И это называется процесс "обновления жизни", черт бы его драл! Расцвет жизни!
   - Обновляться время от времени жизнь все-таки должна же, иначе может она так зацвесть, как вода в стоячем болоте. Но обновление... - начала было Надя.
   - Да я ведь не против того, - отходчиво уже отозвался на это Сыромолотов. - Ежели "он, мятежный, ищет бури", то, значит, она ему нужна, но штука вся в том, что мятежный-то в этой буре покончит существование, а бараны останутся, потому что они хоть и блеют: "Под нож хотим", однако за чужие курдюки прятаться любят... Впрочем, черт с ними, и с мятежниками, и с баранами, и с ножами! А что касается вас, Надя, то вы свое отстояли на пять с плюсом. Вот видите, как иногда проявляются у человека способности, о каких ему самому и во сне раньше не снилось: жила-была себе филологичка оказалась она вдруг идеальной натурой, за что художнику остается только отвесить ей нижайший поклон!
   - Правда, Алексей Фомич? Я вам помогла все-таки? - ликующе спросила Надя, теперь уже повернув к нему голову.
   - Еще бы не помогли! Я вам уж двадцать раз говорил, что не только помогли, а что не будь у меня тут, в мастерской, вас тогда... тогда, ну... тогда... не было бы и картины.
   - Вот как я рада! - всплеснула руками Надя, однако добавила: - Хотя все-таки картины же нет пока, а вы говорите: "Не было бы".
   - Ну, начинаются придирки к словам!.. Конечно, пока еще нет, но раз я ее вижу уж во всех деталях, это значит, что она уже есть, только еще не вся дописана.
   - Это вы о каждой своей картине так говорили? - вдруг спросила Надя.
   - То есть? Что именно говорил? - не понял Сыромолотов.
   - Да вот, что вам стоит только ее начать, и вам уже кажется, что она готова.
   - Кажется? Ничего мне не кажется, а так оно и должно быть со всяким, кто художник, - спокойно ответил Сыромолотов. - Если я не представляю себе всю картину в целом, то как же я могу начать ее писать? Вот я поставил вас в центре создания, - кивнул он на полотно, где углем уже набросаны были все фигуры, - это значит, что я сделал по меньшей мере семьдесят процентов того, что надо, а теперь... теперь мне не хотелось бы только одного: о-поз-дать со своей картиной.
   Он посмотрел на Надю очень проникновенно, как будто у нее в глазах желая прочитать, успеет ли он закончить картину до того, как действительно, может быть, начнется что-нибудь такое в мире, что сделает его картину уже ненужной, изжитым вчерашним днем, к которому долго не возвратятся.
   - Как именно "опоздать"? - не поняла его Надя.
   - А вдруг если даже не завтра, так через две недели война?
   - Вот вы о чем! - как-то даже снисходительно к нему, как одержимому какою-то навязчивой идеей, протянула Надя, пожав плечами и махнув рукой. Вы ведь читали же в газетах, что в Петербурге как раз идут теперь рабочие демонстрации?
   - Читать-то читал, конечно, да ведь "как раз теперь", как ни стремись к этому, картины все-таки не напишешь, - очень серьезно заметил Сыромолотов.
   - А вы сказали, что она уже готова, как же так?
   - Противоречия тут нет: готова здесь, - он шлепнул ладонью по своему широкому лбу, - а там, - он кивнул на холст, - там еще работы над нею много... Я ведь не бытовик, не Василий Маковский. "Майское утро", например, каждый год и тридцать один раз в каждом году было и будет майским утром, а это?..
   - А это - это каждый год, и каждый месяц, и каждый день, и в каждой стране, где есть заводы и полиция, - может быть! - пылко выкрикнула Надя.
   - Гм, гм... Вон вы как... Да, пожалуй, пожалуй, - бормотал не особенно внятно Сыромолотов, явно любуясь ее пылкостью. - Пожалуй, до известной степени вы и правы.
   - Не "до известной степени", а вполне права, - поправила его Надя.
   - Ну, положим, положим. В большем тонет меньшее - это закон.
   - А что вы считаете большим, что - меньшим? - очень заинтересованно спросила Надя.
   - Войну я считаю большим, - вот что-с, - серьезно сказал он. - А вам как кажется?
   - Мне?.. Позвольте мне над этим подумать...
   В первый раз в жизни поставила такой вопрос себе самой Надя, хотя и обратилась с ним к художнику, и ей представилось, что никто никогда такого вопроса не ставил, - по крайней мере, она не встречалась еще нигде с таким вопросом: что более вечно, что более значительно, что вообще больше, как явление, - революция или война?
   - Ну что же, думайте... Чаю, может быть, хотите? Без чаю жарко в такую погоду думать, - сказал Сыромолотов без всякого особенного нажима на последние слова, но слова эти подстегнули Надю, и она ответила быстро и несколько даже запальчиво:
   - Война что может сделать? Только перекроить границы между государствами, и больше ничего, а революция, если только она удастся, переделать может всю жизнь так, что никаких войн нигде не начнется - вот вам!
   - Так что, по-вашему, демонстрация с флагами...
   - Гораздо значительнее всяких войн между разными там державами, перебила и закончила Надя.
   - Вы, кажется, сказали, Надя, "если удастся"? - спросил Сыромолотов. А где же и когда революции удавались?
   - Вот тебе раз, - "где удавались"! - удивилась Надя. - А великую французскую революцию забыли?
   - Нет-с, не забыл, а только помню и то, что очень скоро закончилась она Наполеоном и новой империей. А таких революций, чтобы они уничтожили войны хотя бы на двадцать, на десять лет, я что-то не знаю, простите мне мое невежество.
   - Таких революций?.. - Надя добросовестно подумала с четверть минуты и сказала: - Я могу справиться дома насчет таких революций, но это совсем не так важно, если даже их и не было: не было, но должно быть, вот и все. Радия тоже не было, пока его не открыли Кюри. Жизнь идет вперед, а не назад.
   - Гм, гм... Радикалка же вы, Надя! Можно сказать, просто смотреть приятно, - без малейшей тени насмешки проговорил Сыромолотов. - Выходит, знаете ли, что? Что вы не только помогли зародиться этой картине (он показал на холст), а еще ее и спасаете, - вот что! Я бы ее, может быть, и бросил, но теперь, после такого вашего заступничества за нее, пожалуй, не брошу.
   - Только "пожалуй"? - обиженно подхватила Надя.
   - Ну, вот тебе на!.. А как же я должен был сказать, по-вашему?
   - Вообще и ни за что не бросите, вот как! - решительным тоном отчеканила Надя и поглядела на него так, как будто имела какое-то даже право потребовать, чтобы он не бросал этой картины.
   - Да, вот видите, как получилось, - точно не ей даже, а с самим собой говоря, сказал Сыромолотов. - Бывают, значит, возможны иногда такие случаи в жизни, когда ты колеблешься, а тебя непременно желает поддержать ребенок, очень мало понимающий в искусстве, чтобы не сказать - совершенно ничего не понимающий... Значит, я все-таки в чем-то таком не прав, - вот к какому я выводу прихожу... А что касается картины этой, то ее-то уж во всяком случае не брошу.
   Это вышло у Нади совершенно непроизвольно, а, может быть, просто потому, что он назвал ее ребенком: она схватила обеими руками его правую руку, приблизила лицо к его лицу и спросила торопливо, совсем по-ребячьи:
   - Даете, даете слово, что не бросите?
   - Да ведь сказал уже, - притворно хмурясь, ответил Сыромолотов.
   - Ну, хорошо, я верю... А когда кончите, мне ее покажете?
   - Кому другому, может быть, и не покажу, а вам, Надя, во всяком случае, и притом первой, - серьезно сказал Сыромолотов и так же, как это у него вышло в первый раз, когда она увидела "Майское утро", по-отечески поцеловал ее в лоб.
   II
   В этот же день вечером, когда стемнело в доме настолько, что нельзя уже было писать красками, Сыромолотов неожиданно, выйдя немного пройтись по своей улице, встретил сына.
   На улице было сумеречно, но не настолько, чтобы два человека исключительной телесной мощи - отец и сын, хотя бы и довольно давно не говорившие друг с другом и не писавшие друг другу писем, - могли разойтись, притворясь, что не узнали друг друга.
   Прошло уже несколько месяцев, как они не виделись, но, неожиданно столкнувшись почти грудь с грудью, Сыромолотов-отец остановился; Сыромолотов-сын остановился тоже.
   Они не поздоровались друг с другом, не подали рук друг другу. Только отец коротко спросил сына:
   - Откуда?
   - Из Риги, - ответил сын.
   - А-а, у этой, у своей, был, у циркачки?
   - Между прочим, и у нее тоже, - рокочущим голосом сказал сын, более высокий, чем отец, и заметно более широкий в плечах, хотя еще молодой на лицо, моложе двадцати пяти лет.
   - Как ее? Шютц, Шульц? Эльза?
   - Шитц Эмма, - поправил отца сын.
   - Выступал там, в цирке? - спросил отец, глядя исподлобья.
   - Между прочим... Однако и выставку своих картин там сделал...
   - Ого! Выставку картин... которых нет...
   - Набралось все-таки на целый зал.
   - Что-то не слышно было об этой выставке. Где о ней писали в газетах? строго спросил отец.
   - В Риге в одной газете была статейка... А в петербургских, в московских, разумеется, и быть ничего не могло.
   - Так-с. Выставка, значит... А сюда зачем?
   - Приехал дом свой продать.
   - А-а, вот как! И потом опять туда, в Ригу?
   - Едва ли удастся, если бы и хотел.
   - Что так? Почему может не удаться?
   - Как же так "почему"? Я хотя и белобилетник, но ведь отца не кормлю, пробасил сын.
   - Еще бы я тебе позволил себя кормить! Хорошо и то, что хоть сам себя кормишь, у меня не просишь... Но все-таки, при чем тут белобилетники?
   - Услышать пришлось в Петербурге, что будто бы будут брать и нас в ополчение.
   - Вот ка-ак! Ополчение брать? На моей памяти никогда не бывало, встревоженным уже голосом сказал отец, а сын добавил:
   - И запас, и ополчение - все силы сразу... Говорят, война ожидается такая, какой еще не видали.
   - Это в Петербурге так говорят?
   - В Петербурге.
   - Там должны знать, я думаю: там двор и все власти.
   - Ну еще бы. Там - всё.
   - А мы тут сидим и только еще гадаем на ромашке: будет - не будет. Значит, непременно?
   - Вернее верного.
   - Гм, да. Вот это - новость... Ты когда же, впрочем, приехал?
   - Только что. Час назад с поезда.
   - Куда же идешь на ночь глядя?
   - Хотел к нотариусу зайти, через которого дом покупал, - не найдет ли покупателя за ту же цену, только бы как можно скорее.
   - Той же цены, то есть какую ты сам дал, нотариус тебе не даст, раз дело к спеху.
   - Да ведь не он же сам будет покупать.
   - Это все равно. Кроме того, сейчас поздно уж по нотариусам ходить.
   - Я ведь к нему на квартиру хотел.
   - Будет гораздо хуже. Завтра ведь будни, найдешь его в конторе, там и скажешь, - кстати, там народ, комиссионера какого-нибудь найдешь или комиссионер к тебе сам прицепится, что точнее... А к одному комиссионеру еще пять прилипнет, - вот они тебе и найдут покупателя, а нотариусу об этом незачем даже и говорить.
   - Комиссионеры - это, пожалуй, так... Я об этом даже и не подумал, пробасил сын.
   - Ну еще бы. Где же тебе об этом думать, - сказал отец.
   - В таком случае, я поверну домой...
   - Если чаю не пил, можешь зайти, - кивнул на свой дом отец, - там Марья Гавриловна теперь самовар ставит.
   - А Марья Гавриловна все еще у тебя? - вместо согласия спросил сын.
   - А почему же ей у меня не быть? Она свое дело справляет. Иди, а я еще погуляю минут десять.
   Сыромолотов-сын сказал:
   - У меня дом пустой сейчас... У нотариуса я думал чаю напиться.
   - Ну вот и иди, - сказал отец и двинулся дальше, а сын грузными шагами направился к дому отца.
   Конечно, десяти минут Сыромолотов-отец не гулял: он дал только сыну возможность одному, без него, войти в дом, чтобы удивить этим Марью Гавриловну. Он был слишком встревожен тем, что узнал от сына, и потому только дошел до угла своего квартала и тут же повернул домой, откуда выгнал Ваню (так обычно все звали его сына) несколько месяцев назад.
   Именно то, что отец никогда не мог понять, что такое делает и зачем делает сын, и было причиной их последней размолвки, как нескольких до того. Однако Алексей Фомич давно уже привык к тому, что у Вани своя жизнь, как у него своя. Никаких особенных отцовских чувств к нему он не питал и раньше, когда жива еще была его жена, мать Вани, а теперь тем более, когда из него вышел не столько художник, сколько борец на цирковой арене, произошло отчуждение, и, может быть, даже отец прошел бы мимо сына, отвернув от него голову, если бы не простое любопытство, откуда именно он приехал.
   Минуты через три, войдя к себе, он услышал от Марьи Гавриловны в прихожей таинственный шепот:
   - Алексей Фомич, а у нас Иван Алексеич, - только что сейчас вошел, сидит в столовой.
   - А самовар у вас готов? - осведомился Алексей Фомич.
   - Самовар сейчас закипит.
   - Да вы какой, маленький, конечно, поставили? Поставьте-ка еще и большой: он ведь стаканов двенадцать выпивает, не меньше.
   Марья Гавриловна тихо всплеснула руками, однако шепнула:
   - Сию минуту поставлю! - и шмыгнула на кухню; у нее появилась и чрезвычайная быстрота движений и таинственность в голосе: приход сына к отцу в дом оказался в ее представлении событием чрезвычайным.
   А отец сказал сыну, войдя в столовую, где только что были закрыты ставни и зажжена лампа:
   - Я не спросил тебя - ты в Петербурге был только проездом из Риги или пожил там хоть немного?
   - В том-то и дело, что насчет войны, что она вот-вот, я слышал в Риге...
   - В Риге? Ну, тогда все понятно!
   И Алексей Фомич с минуту ходил по своей столовой молча, по столовой, украшенной арабским изречением, написанным готическим шрифтом на дощечке: "Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".
   Ваня сидел на диване, покрытом белым чехлом, и белая блуза его, тускло освещенная лампой, так странно сливалась с этим чехлом, что делала "чемпиона мира" еще шире, чем был он на самом деле. Чтобы прервать молчание, Ваня сказал в спину шагавшему тяжело отцу:
   - Я там, в Риге, две картины написал... Кроме, конечно, этюдов... И даже офортом занимался.
   Алексей Фомич ничем не отозвался на эти слова. Подождав, Ваня хотел было сказать еще, что писала рижская газета по поводу его выставки, но отец спросил вдруг отрывисто:
   - Почему война?
   - Не знаю... Ах да, - этот же там какой-то убит сербами... Ну, читал же ты, должно быть, в газетах, - с усилием, как о чем-то совершенно для него лишнем и ему ненужном, пробасил Ваня.
   Здесь голос его, не расплываясь, как на улице, а отражаясь от стен и потолка, гудел и делал все слова его каким-то сплошным рокотом, и Алексей Фомич отметил это, сказав:
   - Если возьмут тебя все-таки, просись в дьячки, - октавой петь будешь.
   - В дьячки бы ничего, да, говорят, в военное училище брать таких будут, - зарокотал Ваня.
   - Каких таких? Октавистов?
   - Нет, с образованием какие... Через год прапорщиком буду.
   - Через год? Как через год? - очень изумился Алексей Фомич и даже остановился посреди комнаты: - Значит, целый год будешь там артикулы проходить?
   - Будто бы так, а в точности не знаю.
   - Я вижу все-таки, знаешь ты очень мало!
   - Да от кого же было узнать больше? - удивился теперь Ваня восклицанию отца.
   - Ты пойми: год! За коим же чертом, когда война может окончиться через три месяца?
   - Да я и сам так думаю... Соберут нас, скажем, тысячу человек, будут с нами биться, чтобы всю эту премудрость военную нам вдолбить, а к чему?.. Так, должно быть, на всякий случай: может, и в три месяца кончится война, а может, и года на два затянется, - беспечным тоном и с самым беспечным выражением на плотном молодом лице объяснил Ваня.
   Однако и слова эти и самый тон объяснения возмутили отца.
   - Думай, думай прежде, чем говорить! - прикрикнул на сына он. - Как это так "на два года"? Ты представляешь, что это такое "два года"?
   - Да ведь там как хочешь представляй, а можешь даже и вовсе не представлять, от этого что же изменится? - полюбопытствовал Ваня и сам себе ответил: - Ничего решительно.
   Только Марья Гавриловна, стоявшая у двери с кипящим самоваром в руках и решившая, что настал момент его внести, предотвратила взрыв возмущения отца прежним, давно уж ему известным равнодушием сына.
   - Вот вам сначала маленький, какой поспел, - сказала она певуче-приветливо, - а большой, какой на пятнадцать стаканов, только что поставила.
   III
   Когда Надя вернулась от Сыромолотова домой, то первое, что она сказала сестре Нюре, было:
   - Вот что, Нюрочка, нам с тобой надо ехать в Петербург.
   - Так рано? - удивилась Нюра.