- Нет... То есть, что-то такое сказалось, кажется... Нет.
- Бедная же ваша жена... Тихо так все это у нее кончилось... И некому было защитить, и отомстить некому... Знайте, что я на вас с уважением смотрела целых три дня! А у вас так тихо все кончилось... Эх, вы-ы!
- Еще не кончилось... нет!
- Ну-у-ну!.. Что же вы можете еще?.. Вы? Такой?.. Я очень волновалась, когда вы уехали, - это правда. Я думала, что вы уж не приедете больше... А вы как-то благоразумно все обернули... Я не сумела так... да и не хотела... Нет, я не каюсь.
На столе остались от работы два клубка шелковых ниток: ярко-красный и ярко-светло-зеленый (теперь, от абажура, оба почти одного цвета); Наталья Львовна стала подбрасывать их и ловить; у нее это выходило довольно ловко, но Алексей Иваныч даже зажмурился от этого мелькания, так и сидел, потупясь. Он думал в это время, прав ли он? Верно ли он решил за нее вчера?.. Теперь, когда он сидел зажмурясь, очень отчетливо представилось это, как входила Валя к Илье; как будто эта комната была та, и вот она входит в дверь, окрашенную скверно под дуб. И лицо ее тогда, с потемневшими глазами, и сухие губы, и руки - обе вперед, и тяжелая поступь беременной, - это представилось так ярко, что нельзя было не поверить.
- Вы слышали, что я сейчас?.. Нет?.. Вы о чем-то задумались...
Наталья Львовна положила на стол нитки и сказала, глядя от него в сторону и немного вверх:
- Это было, конечно, то, что называется аффектом... на суде... Но меня не судили... Да никто от этого и не пострадал. Одним словом, я сделала однажды то, что вы не решились... Я сделала это, - слышите?.. Я вас не пугаю этим?.. От этого, впрочем, никто не пострадал, - не бойтесь. Я тоже "по третьему разряду"... как и вы. Была разбита только розовая лампадка в номере... (Маленькая странность, - каприз таланта: вчитываться в роль непременно при розовой лампадке... так она и ездила с ним везде)... До полиции дело не дошло, конечно... Сцену я бросила. Приехала к своим, - куда же больше? Вот и все.
Она посмотрела на него вбок и добавила:
- Вы поняли или нет?.. Или вы мне не верите?
Но Алексей Иваныч не расслышал даже ясно, что она сказала.
Точнее, вышло так, что слова ее запали в память, но до сознания не дошли: он их только гораздо позже услышал. Память их отложила куда-то в сторону, как совершенно ненужное теперь.
Память теперь усиленно работала в нем, - вернее, весь он был только память, но в беспорядочном ворохе своего чужому не нашлось достаточно видного места. Показалось, что она некстати говорит о какой-то розовой лампадке, которая разбилась, и тут же розовая лампадка эта связалась в одно с красной гвоздикой вчерашней, и больше Илье, чем ей, он ответил нерешительно:
- Человек человеку - жизнь и человек человеку - смерть... И разграничить это очень трудно... Вот мы сидим теперь с вами двое и - почем вы знаете? - может быть, вы моя смерть или я - ваша.
- Да-а... это, конечно... - Она посмотрела на него внимательно, вся выдвинувшись на свет, и продолжала о своем:
- Теперь он за границей где-то, а где, - я не знаю. Послала ему десяток писем poste-restante*: в Рим, в Париж, в Берлин, в Ниццу, в Вену... еще куда-то... Может быть, он получил хоть одно... Он, наверно, получил, хоть одно... Может быть, он мне ответит...
______________
* До востребования (франц.).
Она помолчала немного, ожидая, что он скажет, и добавила неожиданно резко:
- Вам надоело у меня сидеть?.. Вам хочется туда, к ним? Можете. Или вы действительно больны?
- А? - очнулся Алексей Иваныч. - Нет, мне хорошо у вас... Нет, вы меня не гоните.
Он поднялся, прошелся по комнате (можно было сделать всего четыре шага), забывчиво заглянул за ширмы и только теперь услышал, что она пишет кому-то за границу poste-restante, и спросил:
- Это кому, кому вы пишете за границу?
Она подняла удивленно брови и ответила медленно:
- Ну уж неважно, кому! - и опять начала подбрасывать шелковые мотки, только теперь выходило у нее неудачно, мотки все падали на пол, и Алексей Иваныч подымал их и подносил ей, пока она не забросила их, наконец, за ширмы, к вышиванью, и вдруг сказала:
- Я очень завидую вашей жене!.. Меня никто не любил так, представьте... Почему? А? Почему? Ну почему?.. - и лицо у нее стало длинно, по-детски, досадливое. - Нет, вы не смешны, - не думайте, что вы смешны... Вы даже трогательны немного... А почему, кстати, вы носите такую фуражку казенную? Вы были где-нибудь... как это называется?.. городским архитектором, да?
- Да... Да, бесспорно, - бормотнул Алексей Иваныч.
- Бесспорно?.. Знаете, - бросьте-ка ее: она противная, - и носите шляпу... Право, вам очень пойдет шляпа... серая с прямыми полями... Тем более, - теперь вы без места... Вот галстук ваш - честный художнический бант, только вы его плохо завязали. Дайте-ка, я вам его перевяжу... Боитесь?.. Ах, это, должно быть, ваша покойная жена научила вас так завязывать?
- Нет, я сам... - бормотнул Алексей Иваныч и несмело глядел, как она, сказавши: "Ну, если сам, тогда я, значит, могу", - начала что-то делать над его широкой батистовой лентой.
Очень близко от его глаз шевелились ее руки, и совершенно нечаянно он сравнил их с руками Вали и отметил: у Натальи Львовны они были моложе... (ничего больше, - только это: моложе).
Перевязавши, она поднесла к нему зеркало и сказала:
- Ну вот... теперь гораздо лучше... И когда вы поедете к вашему... как его зовут, кстати?
- Нет, я не хочу его больше видеть... Не хочу совсем! - твердо перебил Алексей Иваныч. - Зачем он мне теперь?.. Не хочу.
- Ка-ак? Не хотите даже? Что это вы?.. (Она улыбнулась.) Не-ет, вас опять потянет, увидите... Вот вы увидите... Уж это я знаю.
- Откуда вы можете знать?.. (Алексею Иванычу стало как-то неловко под ее взглядом, теперь насмешливым.) - Нет, мы обо всем уже все сказали... Почти обо всем... почти все... Вне всякого сомнения, теперь я его представляю ясно... довольно ясно...
- Можно мне еще одну мелочь вспомнить? (Она дотронулась до его локтя.) Видите ли... Когда разбилась лампадка, тут была, оказывается, в номере пестрая кошка (он очень любил кошек), большая пестрая кошка... и вот, кошка эта тогда - хвост дыбом, уши так (она показала, как), мимо меня в дверь, как буря... как молния! Так это меня испугало тогда, - больше всего на свете. Я ее раньше не видела совсем... Откуда она взялась, - неизвестно. Вдруг бржжж... мимо ног... Как молния!.. Едва привели меня в чувство через два часа...
Она глядела на него, пожалуй, даже с испугом в глазах и ждала, что он скажет теперь, а он думал, что она некстати как-то говорит теперь о пестрой кошке, как раньше о розовой лампадке, и повторил про себя: "Она несколько странная!.."
В то же время почему-то все представлялся выстрел в Илью, о котором он столько думал все последние дни.
Почему-то теперь с кошкой этой и с разбитой розовой лампадкой упорно связывался выстрел; и ощутительнее всего и заметнее всего был для него теперь маленький револьвер, постоянно лежащий у него в боковом кармане. Показалось, что нужно объяснить ей (или кому-то другому), почему это так мирно обошлось у него с Ильей, так "тихо кончилось", как она сказала раньше, и он заговорил, будто про себя:
- Разве я не мог бы?.. Не рассуждая, мог бы... Для себя лично, конечно, мог бы... и всегда могу... О-о, эта возможность всегда при мне: вот! (Он прижал пальцы к боковому карману.) Если бы ей это нужно было, я бы мог... Однако - однако я ведь этого не почувствовал... а ведь я его долго видел... Нет, это только ничтожество, тупое, сытое ничтожество, и больше ничего! И когда она умирала, она поняла это... наконец поняла.
- Ваша жена полюбила тупое ничтожество? - живо спросила Наталья Львовна.
- И всякий человек также. Всякий непременно влюбляется в причину своей смерти, - верно, верно... и непременно в какое-нибудь ничтожество... Я так начал думать недавно... Верно, верно... В сущности, всякий человек умирает добровольно...
- Даже когда его душат на большой дороге?
- Даже когда душат на большой дороге.
- Даже во время крушения поезда?
- Да, безразлично, когда и как... Даже боится он смерти или не боится, - все равно.
- Не понимаю... А Митя ваш?
- Митю она взяла.
- Ну, хорошо... А если бы она не умерла, ваша жена?
- Она была бы теперь со мною... и только. И Митя тоже.
Из другой комнаты слышно было:
- Ну, вира помалу, - говорил прочно Макухин, должно быть забирая взятки; а Гречулевич подхватывал:
- Ты опять "ну"?.. И нельзя ли тебе выражаться посухопутней?
Вслушиваясь в это и глядя на завитки темных волос Натальи Львовны - от абажура позолотевших, - Алексей Иваныч разъяснил самому себе вслух:
- Когда самоубийством кончают, - думают, что это - акт свободный, а это все та же любовь к ничтожному... Небытие! Даже просто взять в чистой идее: что ж такое небытие? Ведь его совсем не существует на свете... Что же это за понятие? Откуда оно?.. Это не только абстракция, - это обман! Подойдет смерть и прикинется небытием. Бытие небытия - какой абсурд! Нет, этому я не поддамся... нет!
- Не поддавайтесь! - серьезно сказала она очень тихо, закусив волос. От абажура ли или изнутри это шло, она позолотела вся, - и глаза, и щеки прояснели, - улыбаясь, но это была не снисходительная и не со стороны откуда-то улыбка, а близкая, та самая, которая рождает в душе большую доверчивость, и Алексей Иваныч почувствовал, что ей многое можно сказать именно теперь, что слова его не отскочат, а лягут в нее, как в рыхлую землю посев, и, светло глядя на нее, он проговорил:
- Вы теперь очень хороши собой...
- А-а! Вот как?.. - точно удивилась она. - Только теперь?.. Ну и то хорошо.
- Я что-то не то сказал?.. Простите! - встревожился Алексей Иваныч и сделал рукою свой обратно хватающий жест.
- Нет, ничего, - успокоила она, все так же улыбаясь, и вдруг добавила: - А вы знаете, какая тайная мечта у Гречулевича?.. Он мне говорил: попадать в муху из монтекристо на десять шагов!.. "Больше, - говорит, - ни о чем не мечтаю!.."
- Он - веселый, - бормотнул Алексей Иваныч. - Скоро его опишут за долги...
- Что вы?.. А гора его... Таш-Бурун?
- Все, и гору... С него скоро все стащат... - И, заметив крайнее изумление в золотых глазах Натальи Львовны, добавил поспешно: - Впрочем, я ведь этого не знаю толком - мало ли что о ком говорят...
- А Ма-ку-хин? - живо спросила она.
- Макухин - другое дело... Макухин подберет... Макухин все подберет...
Он опять повертел перламутровый ножичек, раскрыл, попробовал пальцем острие и закрыл и совершенно незаметно для себя сунул его в карман.
- Так вы его у меня еще и унесете - ищи вас тогда! - спокойно сказала Наталья Львовна, покосившись на его карман.
- А?.. Кого унесу?.. - И, догадавшись, Алексей Иваныч не рассмеялся весело над своей растерянностью, не сказал: "простите", не сделал даже своего хватающего жеста, - он только опешил, растерялся и покраснел.
- Видите, как я... - бормотнул он, кладя ножичек на стол. - Это Митя... У Мити такой же был - перламутровый тоненький... и тоже английской стали... Карандаши часто ломал, я ему чинил... Ножик у меня находился, а то он часто терял...
Смущенный, он постоял немного, потупясь, и, несмело взглянув на нее, продолжал о Мите:
- Он очень беспокоился, когда терял... Скажет: "как же это я так мог?.." И руками даже так разведет: "Не понимаю!" - точно большой... Придешь с работ, утомленный, конечно, - на диван приляжешь, а тут Митя: глаза веселые, даже, пожалуй, хитрые немного, - да, именно лукавые: "А ты, говорит, - что же свою обязанность забыл? А?.. Ты что же это не спросил, как я переписал басню?.." И руки назад, а в руках тетрадка... Басня, что ли, такая есть, или сказка: "Орел и ветер"?.. Приносит мне раз - очень, вижу, красиво написано "Орел", даже с хвостиками везде, где можно... очень много хвостиков... "Ветер" кое-как, а уж "Орел" так и парит по тетрадке... "Что же ты его так, Митя, очень уж старательно разрисовал, этого "Орла"?" - "Ну еще бы, - говорит: - "Орел"!" - "Конечно, - догадываюсь, - орел - царь птиц... Все-таки очень старался ты..." - "Да, - он говорит, - напиши-ка его кое-как, невнимательно, еще заклюет!.." - такое воображение детское, живое... Я понял теперь, почему с ним не простилась Валя (моя жена), когда уезжала... Прежде я не понимал этого... Она нарочно с ним не прощалась: она знала, что он бы ее непременно удержал... Вне сомнения... Она просто боялась...
- Ну ничего, что ж. У вас еще может быть другой Митя, - сказала она беспечно.
- Каким образом? - Алексей Иваныч даже испугался. - Лепетюк?.. Нет уж, другого не будет!.. Лепетюк, вы думаете?.. Это ведь не мой, - это его.
Она отшатнулась на спинку стула, чтобы уйти лицом в тень...
- А можно и мне вспомнить одну мелочь? Очень маленькую, - я недолго... Представьте так: едет в вагоне четвертого класса девочка лет восемнадцати и всех любит - очень еще, очень была наивна, институтка ведь... Одета она, как простая сельская девка: на ногах лапотки, на голове платочек, белый, с желтым горошком. И вот, - напротив баба, при ней трое ребят... и мешки, конечно: без таких вот грязных мешков ни одна баба никуда не поедет, да и нельзя ей без них ехать... Было у ней десять рублей, - красная бумажка: все ее состояние, - билет четвертого класса и десять рублей. Зачем-то эту бумажку из мешка она вытащила... да, конечно, ребятам хлеба купить на станции, - мелкие уже все вышли... а ребята эти, очень много они хлеба ели... Дала эту бумажку подержать старшенькому, а он, - представьте, ротозей деревенский, в окно ее упустил на ходу поезда... Что тут было! Денег у бабы уж никаких больше нет... и баба ревет, и ребята ревут... и все кругом ахают... Девочка эта наивная, в лапотках, - у нее тоже было только десять рублей, золотой, на кресте в тряпочке был привязан, - отдала бабе этот золотой... и все. Отдала, а сама осталась совсем без копейки... Одна... представьте! Она пожалела, не правда ли?.. А ее... ее... не пожалели!
- Вы что?.. Плачете?.. - удивился Алексей Иваныч.
- Разве?.. Вот еще новости! (Она быстро вытерла слезы со щек.) Действительно ведь!.. Только я не плачу, не делайте скорбного лица... Это просто от того разу осталось, - помните? Ну вот, когда вам очень хотелось, чтобы я заплакала.
Посмотрела на него долго и добавила:
- Расскажите еще что-нибудь о вашей покойной жене... У вас это так хорошо выходит!
- Как "хорошо"?
- Ну, живо, что ли... трогательно... Я сказала, что ей завидую? Нет, что же хорошего завидовать человеку после его смерти?.. Мне ее очень жаль... Я на нее ничем не похожа?.. Ни капли?
- Нет, конечно... Вы... другая совсем... - Алексей Иваныч дернул плечом, правым, которое было выше левого, оглядел прикрытую дверь и сказал вдруг: - Может быть, уж пойдемте туда, к ним?
- А-а... вот как?.. Соскучились?..
Улыбаясь широким несколько ртом, Наталья Львовна быстро встала, и Алексею Иванычу сделалось очень как-то неловко, когда она сказала тихо:
- Никогда больше не говорите мне о жене своей покойной, - право! Зачем это мне, а?.. Мне это совсем не нужно!..
И сама отворила дверь.
В синеватую от табачного дыма муть этой комнаты Алексей Иваныч вошел с тоскливым желанием сейчас же уйти к себе и уж продвинулся было к полковнику прощаться, когда Наталья Львовна, взявши из рук Гречулевича колоду (он только что приготовился сдавать), бросила ее на диван.
- Будет уж вам! - сказала. - Думаете, очень весело на вас глядеть? Нисколько!.. Очень гнусно!.. Да, гнусно и надоело! Противно!
Бывают лица, которые очень милы, когда приветливо спокойны, красивы, когда улыбаются весело, невыразительны, когда задумчивы, неприятны даже, пожалуй, когда про себя тоскливы, и положительно прекрасны во время злости: тогда они будто длинные голубые хвостатые искры мечут...
Как раз такое лицо было теперь у Натальи Львовны, и Алексей Иваныч видел, что это не только он один отметил, но и другие, кроме слепой, разумеется, которая пока потянулась к своему пиву, сказавши на всякий случай:
- Сдача с правой руки... ход мой. Прошу помнить.
И не успел еще Алексей Иваныч определить как следует, что это с Натальей Львовной, - как она сказала вдруг, обращаясь сразу ко всем трем гостям - и к Гречулевичу, и к Макухину, и к нему:
- Сейчас извольте сказать: зачем это вы сюда притащились? Вы - в карты со старичками моими играть?.. Оч-чень мило и весело! Другого места для этого не нашли?
Алексей Иваныч потупился и, взглянув исподлобья, заметил, как криво улыбнулся Гречулевич, а Макухин густо покраснел вдруг и тяжело засопел, что было у него признаком большого волнения.
- А если это вы ради меня приволоклись, - продолжала между тем Наталья Львовна, - то не угодно ли не канителить!.. Вы что из себя представляете? Женихи все? Холостой народ? Извольте-ка мне предложение делать вслух и публично, а я посмотрю, как это у вас выйдет... И вы, и вы, Алексей Иваныч! Непременно и вы! Нечего подымать руки: вы тоже жених: вдовец - значит, жених! Кто первый предложение сделает, за того и пойду. Н-ну!
У Алексея Иваныча даже не только руки сами собой поднялись для защиты, - он вообще отшатнулся и отступил на шаг, на два: для него не только неожиданно было, - нет, это показалось святотатственно-страшным: у него даже дрожь прошла между лопаток.
Гречулевич сидел, так же криво улыбаясь и загадочными, немного прищуренными глазами глядя на Наталью Львовну в упор.
Старик, видимо, был поражен выходкой дочери чрезвычайно; высоко вспорхнули его брови, выкатились глаза и открылся чернозубый рот... А слепая бесстрастно прислушивалась, отпила два-три глотка пива и снова прислушалась.
- Здорово! - сказал вдруг Макухин, бурно поднявшись с места. - Полагаю я тоже: зачем зря дорогое время терять? Бо-ольшие дела мы с вами вместе делать будем, - верно я говорю!
И, как игрок, охваченный азартом, с загоревшимися и нездешними уже глазами, Макухин отставил упругим движением свой стул и подошел к Наталье Львовне.
- Вот! - сказал он решительно.
- Что "вот"? - безжалостно спросила она. - Это где вы видели, чтобы так предложение кто-нибудь делал?.. "Вот"!..
Макухин покраснел еще больше, оглянулся на Алексея Иваныча, который стоял на прежнем месте, и на Гречулевича, по-прежнему сидевшего за столом, и проговорил глухо:
- Много чего я не знаю... и не привык... и думаю даже, что лишнее... а хуже людей не буду.
- А Таш-Бурун у него купите? - сказала вдруг Наталья Львовна, показав пальцем на Гречулевича.
- Конечно, куплю, - просто ответил Макухин.
Наталья Львовна хлопнула в ладоши и протянула ему руку, сказавши:
- Так как вы, конечно, не знаете, что с этой моей рукой делать, то я вам подскажу...
Но Макухин вдруг крепко поцеловал ее руку, обхватил ее плотно своей широкой лапой и, повернувшись к старику, сказал проникновенно:
- Благословите, папаша!
- Благословите, папаша! - деревенским говорком повторила Наталья Львовна, несколько церемонно и нараспев.
Все еще не понимая, что это происходит перед ним, полковник поднялся и переводил глаза с дочери на Макухина.
- Да благословляй же!.. Долго мы стоять будем! - крикнула Наталья Львовна.
Только теперь старик понял, что это уж не игра, а что-то серьезное, и торжественно и медленно перекрестил обоих, а Наталья Львовна поцеловала Макухина в потный лоб.
Что было потом, Алексей Иваныч не видел, он задом продвинулся к двери и ушел незаметно и бесшумно, унося с собою острое чувство какой-то большой щемящей тоски. Точно подломилась ступенька лестницы, на которой он стоял, и покатился он куда-то вниз, а внизу темно, тесно, скользко... и, может быть, даже бездонно.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ПОЗДНИЙ ВЕЧЕР
Ночь Алексей Иваныч провел плохо: болело сердце, были частые перебои, приходилось мочить в холодной воде платок и класть на грудь.
Все представлялась Наталья Львовна, как она стояла положительно прекрасная в своей неожиданной и странной злости... И в возможность брака ее с Макухиным почему-то не хотелось верить.
И обидным даже это казалось, - вот что было совсем уже странно: обидным казалось, что Наталья Львовна вдруг с Макухиным. Зачем? И какие-такие "большие дела" с нею вместе думает делать Макухин? Набрать труппу, устроить театр и давать Наталье Львовне главные роли? И почему это вырвалось у Натальи Львовны, что он, Алексей Иваныч, "тоже жених"? "Вдовец - значит, жених!.."
На половине Алимовой, разбуженной поздним приходом Алексея Иваныча, слышна была какая-то воркотня: упрекала ли она в чем-нибудь своего невозмутимого Сеид-Мемета или ворчала на беспокойного жильца, но доносились через тонкие, в полкамня, стены рокочущие звуки ее низкого голоса, и это тоже мешало успокоиться наконец и заснуть, хотя и была сильная усталость во всем теле.
Снова и снова вспоминалось, как они говорили с Натальей Львовной в ее комнате, где был этот оранжевый колпак, говорили каждый о своем, но как будто об общем, и если он не пытался понять ее, то она как будто понимала его... Хотела понять. Только с нею и можно было говорить, больше не с кем, и вот теперь она уходит. От себя самой уходит, от того, над чем плакала вчера, - от своего прошлого... от того, от чего никак не может (да и не хочет даже) уйти он. Она за помощью обратилась к ним трем: не поможет ли ей кто-нибудь уйти от самой себя? И вызвался Макухин, и сказал: "Вот!.." И он уведет ее... И от одной только возможности, что Макухин уведет куда-то ее, Алексею Иванычу становилось страшно и нестерпимо больно.
Ясным казалось только одно: надо кончить. Надо было так как-то направить свое тело, чтобы оно докатилось до полного и последнего ответа на все. Свою раздвоенность, косность своего тела, его сопротивляемость летучей и беспокойной мысли - именно теперь, когда болело сердце и нужно, но нельзя было заснуть, ясно почувствовал Алексей Иваныч. Покоя хотело тело, - полной ясности хотела мысль, и тоска его была совсем не по покою, а по ясности, по концу. Где конец - там ясность. Пусть даже это был бы конец самой жизни. Кто объяснит, почему бывают ясны лица у мертвецов? Не потому ли, что только конец проясняет жизнь?
Это была мучительная ночь.
Алексей Иваныч не забылся ни разу. Напротив, он часто вставал с постели и кружил своей летучей походкой по комнате. Лампы он так и не тушил. С яркостью резкой, подавляющей представлялся Илья и даже как будто предлагал ему своим уверенным жирным голосом: "Надо кончить".
А Наталья Львовна все представлялась под руку с Макухиным, и, в то время, как он шел вперед, блестя своим золотым упрямым затылком, она все оборачивалась к нему, Алексею Иванычу, и смотрела на него сочувствующим, призывающим, ободряющим даже, каким-то очень сложным и глубоким взглядом.
- Валя! - вполголоса, но упорно несколько раз призывал Алексей Иваныч, и даже прикручивал лампу до полной почти темноты, и ждал, - но Вали не было.
На другой день, обойдя работы и потолковав с Иваном Гаврилычем, Алексей Иваныч уехал на станцию железной дороги. Ехать было не близко: сорок верст через горы. День стоял сыроватый, сероватый, но до чего же спокойный. А в горах в такие дни все звуки особенно глухи: они в тишину врываются насильно, - тишина их не хочет, - они рвут ее на части, части эти долго колышутся, и их осязает все целиком тело: они - как долгий понятный трепет. Пара - тощая, каурая, похожая на жирафов, - подымалась по липкому шоссе очень медленно, извозчик попался сосредоточенный малый, а может, и сонный: очень шло ко всему здесь кругом то, что у него волосы еще черные, а шея уж седая, и то еще, что он ни разу не обернулся назад.
Верхушки гор были в сизых ровных тучах, и можно было воображать их высоты необычайной, - например, в двести верст, - все равно от этого ничего не менялось. Крепко преющим зимним дубовым листом пахло, размокшими пнями, мокрыми лошадьми... кроме того, в горах зимою есть еще какие-то свои запахи, равнинам незнакомые совсем.
Ехал Алексей Иваныч к Илье, снова к Илье, и уж на этот раз - один. Он совершенно не ощущал теперь почему-то, как это было прежде, что везет Валю. Валя оставалась, как всегда, в нем, только теперь глубже его (это оказалось вполне возможным: и в нем и в то же время глубже его), а на поверхности в нем был теперь только он сам. Он же сам теперь был против обыкновения спокоен и даже с извозчиком не пытался заговорить о разных разностях, - до того был сосредоточенно молчалив. Про себя он очень живо и образно представлял, как он говорит с Ильей и о чем: не о многом, - только о себе самом - и немного: незачем было говорить много. Только вот что странным образом примешивалось сюда к ним двоим: разбитая вдребезги чья-то розовая лампадка и в испуге метнувшаяся мимо кошка с задранным хвостом. Он не понимал, зачем это еще ему - лампадка, кошка, а когда вспоминал вчерашнюю Наталью Львовну, болезненно морщился и поводил головой.
Покормить лошадей остановились на постоялом дворе, в лесу. Тут и еще стояла тройка, только ехала в обратную сторону, к морю, и забыто прислонилась к перилам веранды вся разляпанная высохшей уже белой шоссейной грязью мотоциклетка; на веранде сидел за столиком такой же заляпанный чиновничек в форме, совершенно пьяный: давно уж, должно быть, он здесь застрял. Краснолицый, маленький, топырил кошачьи усики, курил и поминутно закрывал глаза и сколько ни насаживал на зубы папиросу, все вываливалась она у него от дремы на кирпичный пол, а он ее через силу затаптывал ногой и медлительно закуривал новую, которую опять ронял. На Алексея Иваныча глядел он прищуренно и презрительно почему-то, а может быть, он уж на все так глядел. В чистой комнате постоялого, - видно было через открытое окно, дама с белокурой девочкой и с горничной в синей жакетке пили чай и ели яйца всмятку, - это они, конечно, и ехали на тройке к морю.
В стороне, под деревьями, около ручья с зеленой от тины колодой, торчала телега, а на ней связанный пегий теленок, которого у молодого парня торговал, видимо, сам хозяин постоялого, долговязый, в жилетке и без шапки, желтобровый человек: тыкал в него пальцем и один глаз совсем закрывал, а другой выпячивал кругло, как дуло пистолета, и все повторял:
- Бедная же ваша жена... Тихо так все это у нее кончилось... И некому было защитить, и отомстить некому... Знайте, что я на вас с уважением смотрела целых три дня! А у вас так тихо все кончилось... Эх, вы-ы!
- Еще не кончилось... нет!
- Ну-у-ну!.. Что же вы можете еще?.. Вы? Такой?.. Я очень волновалась, когда вы уехали, - это правда. Я думала, что вы уж не приедете больше... А вы как-то благоразумно все обернули... Я не сумела так... да и не хотела... Нет, я не каюсь.
На столе остались от работы два клубка шелковых ниток: ярко-красный и ярко-светло-зеленый (теперь, от абажура, оба почти одного цвета); Наталья Львовна стала подбрасывать их и ловить; у нее это выходило довольно ловко, но Алексей Иваныч даже зажмурился от этого мелькания, так и сидел, потупясь. Он думал в это время, прав ли он? Верно ли он решил за нее вчера?.. Теперь, когда он сидел зажмурясь, очень отчетливо представилось это, как входила Валя к Илье; как будто эта комната была та, и вот она входит в дверь, окрашенную скверно под дуб. И лицо ее тогда, с потемневшими глазами, и сухие губы, и руки - обе вперед, и тяжелая поступь беременной, - это представилось так ярко, что нельзя было не поверить.
- Вы слышали, что я сейчас?.. Нет?.. Вы о чем-то задумались...
Наталья Львовна положила на стол нитки и сказала, глядя от него в сторону и немного вверх:
- Это было, конечно, то, что называется аффектом... на суде... Но меня не судили... Да никто от этого и не пострадал. Одним словом, я сделала однажды то, что вы не решились... Я сделала это, - слышите?.. Я вас не пугаю этим?.. От этого, впрочем, никто не пострадал, - не бойтесь. Я тоже "по третьему разряду"... как и вы. Была разбита только розовая лампадка в номере... (Маленькая странность, - каприз таланта: вчитываться в роль непременно при розовой лампадке... так она и ездила с ним везде)... До полиции дело не дошло, конечно... Сцену я бросила. Приехала к своим, - куда же больше? Вот и все.
Она посмотрела на него вбок и добавила:
- Вы поняли или нет?.. Или вы мне не верите?
Но Алексей Иваныч не расслышал даже ясно, что она сказала.
Точнее, вышло так, что слова ее запали в память, но до сознания не дошли: он их только гораздо позже услышал. Память их отложила куда-то в сторону, как совершенно ненужное теперь.
Память теперь усиленно работала в нем, - вернее, весь он был только память, но в беспорядочном ворохе своего чужому не нашлось достаточно видного места. Показалось, что она некстати говорит о какой-то розовой лампадке, которая разбилась, и тут же розовая лампадка эта связалась в одно с красной гвоздикой вчерашней, и больше Илье, чем ей, он ответил нерешительно:
- Человек человеку - жизнь и человек человеку - смерть... И разграничить это очень трудно... Вот мы сидим теперь с вами двое и - почем вы знаете? - может быть, вы моя смерть или я - ваша.
- Да-а... это, конечно... - Она посмотрела на него внимательно, вся выдвинувшись на свет, и продолжала о своем:
- Теперь он за границей где-то, а где, - я не знаю. Послала ему десяток писем poste-restante*: в Рим, в Париж, в Берлин, в Ниццу, в Вену... еще куда-то... Может быть, он получил хоть одно... Он, наверно, получил, хоть одно... Может быть, он мне ответит...
______________
* До востребования (франц.).
Она помолчала немного, ожидая, что он скажет, и добавила неожиданно резко:
- Вам надоело у меня сидеть?.. Вам хочется туда, к ним? Можете. Или вы действительно больны?
- А? - очнулся Алексей Иваныч. - Нет, мне хорошо у вас... Нет, вы меня не гоните.
Он поднялся, прошелся по комнате (можно было сделать всего четыре шага), забывчиво заглянул за ширмы и только теперь услышал, что она пишет кому-то за границу poste-restante, и спросил:
- Это кому, кому вы пишете за границу?
Она подняла удивленно брови и ответила медленно:
- Ну уж неважно, кому! - и опять начала подбрасывать шелковые мотки, только теперь выходило у нее неудачно, мотки все падали на пол, и Алексей Иваныч подымал их и подносил ей, пока она не забросила их, наконец, за ширмы, к вышиванью, и вдруг сказала:
- Я очень завидую вашей жене!.. Меня никто не любил так, представьте... Почему? А? Почему? Ну почему?.. - и лицо у нее стало длинно, по-детски, досадливое. - Нет, вы не смешны, - не думайте, что вы смешны... Вы даже трогательны немного... А почему, кстати, вы носите такую фуражку казенную? Вы были где-нибудь... как это называется?.. городским архитектором, да?
- Да... Да, бесспорно, - бормотнул Алексей Иваныч.
- Бесспорно?.. Знаете, - бросьте-ка ее: она противная, - и носите шляпу... Право, вам очень пойдет шляпа... серая с прямыми полями... Тем более, - теперь вы без места... Вот галстук ваш - честный художнический бант, только вы его плохо завязали. Дайте-ка, я вам его перевяжу... Боитесь?.. Ах, это, должно быть, ваша покойная жена научила вас так завязывать?
- Нет, я сам... - бормотнул Алексей Иваныч и несмело глядел, как она, сказавши: "Ну, если сам, тогда я, значит, могу", - начала что-то делать над его широкой батистовой лентой.
Очень близко от его глаз шевелились ее руки, и совершенно нечаянно он сравнил их с руками Вали и отметил: у Натальи Львовны они были моложе... (ничего больше, - только это: моложе).
Перевязавши, она поднесла к нему зеркало и сказала:
- Ну вот... теперь гораздо лучше... И когда вы поедете к вашему... как его зовут, кстати?
- Нет, я не хочу его больше видеть... Не хочу совсем! - твердо перебил Алексей Иваныч. - Зачем он мне теперь?.. Не хочу.
- Ка-ак? Не хотите даже? Что это вы?.. (Она улыбнулась.) Не-ет, вас опять потянет, увидите... Вот вы увидите... Уж это я знаю.
- Откуда вы можете знать?.. (Алексею Иванычу стало как-то неловко под ее взглядом, теперь насмешливым.) - Нет, мы обо всем уже все сказали... Почти обо всем... почти все... Вне всякого сомнения, теперь я его представляю ясно... довольно ясно...
- Можно мне еще одну мелочь вспомнить? (Она дотронулась до его локтя.) Видите ли... Когда разбилась лампадка, тут была, оказывается, в номере пестрая кошка (он очень любил кошек), большая пестрая кошка... и вот, кошка эта тогда - хвост дыбом, уши так (она показала, как), мимо меня в дверь, как буря... как молния! Так это меня испугало тогда, - больше всего на свете. Я ее раньше не видела совсем... Откуда она взялась, - неизвестно. Вдруг бржжж... мимо ног... Как молния!.. Едва привели меня в чувство через два часа...
Она глядела на него, пожалуй, даже с испугом в глазах и ждала, что он скажет теперь, а он думал, что она некстати как-то говорит теперь о пестрой кошке, как раньше о розовой лампадке, и повторил про себя: "Она несколько странная!.."
В то же время почему-то все представлялся выстрел в Илью, о котором он столько думал все последние дни.
Почему-то теперь с кошкой этой и с разбитой розовой лампадкой упорно связывался выстрел; и ощутительнее всего и заметнее всего был для него теперь маленький револьвер, постоянно лежащий у него в боковом кармане. Показалось, что нужно объяснить ей (или кому-то другому), почему это так мирно обошлось у него с Ильей, так "тихо кончилось", как она сказала раньше, и он заговорил, будто про себя:
- Разве я не мог бы?.. Не рассуждая, мог бы... Для себя лично, конечно, мог бы... и всегда могу... О-о, эта возможность всегда при мне: вот! (Он прижал пальцы к боковому карману.) Если бы ей это нужно было, я бы мог... Однако - однако я ведь этого не почувствовал... а ведь я его долго видел... Нет, это только ничтожество, тупое, сытое ничтожество, и больше ничего! И когда она умирала, она поняла это... наконец поняла.
- Ваша жена полюбила тупое ничтожество? - живо спросила Наталья Львовна.
- И всякий человек также. Всякий непременно влюбляется в причину своей смерти, - верно, верно... и непременно в какое-нибудь ничтожество... Я так начал думать недавно... Верно, верно... В сущности, всякий человек умирает добровольно...
- Даже когда его душат на большой дороге?
- Даже когда душат на большой дороге.
- Даже во время крушения поезда?
- Да, безразлично, когда и как... Даже боится он смерти или не боится, - все равно.
- Не понимаю... А Митя ваш?
- Митю она взяла.
- Ну, хорошо... А если бы она не умерла, ваша жена?
- Она была бы теперь со мною... и только. И Митя тоже.
Из другой комнаты слышно было:
- Ну, вира помалу, - говорил прочно Макухин, должно быть забирая взятки; а Гречулевич подхватывал:
- Ты опять "ну"?.. И нельзя ли тебе выражаться посухопутней?
Вслушиваясь в это и глядя на завитки темных волос Натальи Львовны - от абажура позолотевших, - Алексей Иваныч разъяснил самому себе вслух:
- Когда самоубийством кончают, - думают, что это - акт свободный, а это все та же любовь к ничтожному... Небытие! Даже просто взять в чистой идее: что ж такое небытие? Ведь его совсем не существует на свете... Что же это за понятие? Откуда оно?.. Это не только абстракция, - это обман! Подойдет смерть и прикинется небытием. Бытие небытия - какой абсурд! Нет, этому я не поддамся... нет!
- Не поддавайтесь! - серьезно сказала она очень тихо, закусив волос. От абажура ли или изнутри это шло, она позолотела вся, - и глаза, и щеки прояснели, - улыбаясь, но это была не снисходительная и не со стороны откуда-то улыбка, а близкая, та самая, которая рождает в душе большую доверчивость, и Алексей Иваныч почувствовал, что ей многое можно сказать именно теперь, что слова его не отскочат, а лягут в нее, как в рыхлую землю посев, и, светло глядя на нее, он проговорил:
- Вы теперь очень хороши собой...
- А-а! Вот как?.. - точно удивилась она. - Только теперь?.. Ну и то хорошо.
- Я что-то не то сказал?.. Простите! - встревожился Алексей Иваныч и сделал рукою свой обратно хватающий жест.
- Нет, ничего, - успокоила она, все так же улыбаясь, и вдруг добавила: - А вы знаете, какая тайная мечта у Гречулевича?.. Он мне говорил: попадать в муху из монтекристо на десять шагов!.. "Больше, - говорит, - ни о чем не мечтаю!.."
- Он - веселый, - бормотнул Алексей Иваныч. - Скоро его опишут за долги...
- Что вы?.. А гора его... Таш-Бурун?
- Все, и гору... С него скоро все стащат... - И, заметив крайнее изумление в золотых глазах Натальи Львовны, добавил поспешно: - Впрочем, я ведь этого не знаю толком - мало ли что о ком говорят...
- А Ма-ку-хин? - живо спросила она.
- Макухин - другое дело... Макухин подберет... Макухин все подберет...
Он опять повертел перламутровый ножичек, раскрыл, попробовал пальцем острие и закрыл и совершенно незаметно для себя сунул его в карман.
- Так вы его у меня еще и унесете - ищи вас тогда! - спокойно сказала Наталья Львовна, покосившись на его карман.
- А?.. Кого унесу?.. - И, догадавшись, Алексей Иваныч не рассмеялся весело над своей растерянностью, не сказал: "простите", не сделал даже своего хватающего жеста, - он только опешил, растерялся и покраснел.
- Видите, как я... - бормотнул он, кладя ножичек на стол. - Это Митя... У Мити такой же был - перламутровый тоненький... и тоже английской стали... Карандаши часто ломал, я ему чинил... Ножик у меня находился, а то он часто терял...
Смущенный, он постоял немного, потупясь, и, несмело взглянув на нее, продолжал о Мите:
- Он очень беспокоился, когда терял... Скажет: "как же это я так мог?.." И руками даже так разведет: "Не понимаю!" - точно большой... Придешь с работ, утомленный, конечно, - на диван приляжешь, а тут Митя: глаза веселые, даже, пожалуй, хитрые немного, - да, именно лукавые: "А ты, говорит, - что же свою обязанность забыл? А?.. Ты что же это не спросил, как я переписал басню?.." И руки назад, а в руках тетрадка... Басня, что ли, такая есть, или сказка: "Орел и ветер"?.. Приносит мне раз - очень, вижу, красиво написано "Орел", даже с хвостиками везде, где можно... очень много хвостиков... "Ветер" кое-как, а уж "Орел" так и парит по тетрадке... "Что же ты его так, Митя, очень уж старательно разрисовал, этого "Орла"?" - "Ну еще бы, - говорит: - "Орел"!" - "Конечно, - догадываюсь, - орел - царь птиц... Все-таки очень старался ты..." - "Да, - он говорит, - напиши-ка его кое-как, невнимательно, еще заклюет!.." - такое воображение детское, живое... Я понял теперь, почему с ним не простилась Валя (моя жена), когда уезжала... Прежде я не понимал этого... Она нарочно с ним не прощалась: она знала, что он бы ее непременно удержал... Вне сомнения... Она просто боялась...
- Ну ничего, что ж. У вас еще может быть другой Митя, - сказала она беспечно.
- Каким образом? - Алексей Иваныч даже испугался. - Лепетюк?.. Нет уж, другого не будет!.. Лепетюк, вы думаете?.. Это ведь не мой, - это его.
Она отшатнулась на спинку стула, чтобы уйти лицом в тень...
- А можно и мне вспомнить одну мелочь? Очень маленькую, - я недолго... Представьте так: едет в вагоне четвертого класса девочка лет восемнадцати и всех любит - очень еще, очень была наивна, институтка ведь... Одета она, как простая сельская девка: на ногах лапотки, на голове платочек, белый, с желтым горошком. И вот, - напротив баба, при ней трое ребят... и мешки, конечно: без таких вот грязных мешков ни одна баба никуда не поедет, да и нельзя ей без них ехать... Было у ней десять рублей, - красная бумажка: все ее состояние, - билет четвертого класса и десять рублей. Зачем-то эту бумажку из мешка она вытащила... да, конечно, ребятам хлеба купить на станции, - мелкие уже все вышли... а ребята эти, очень много они хлеба ели... Дала эту бумажку подержать старшенькому, а он, - представьте, ротозей деревенский, в окно ее упустил на ходу поезда... Что тут было! Денег у бабы уж никаких больше нет... и баба ревет, и ребята ревут... и все кругом ахают... Девочка эта наивная, в лапотках, - у нее тоже было только десять рублей, золотой, на кресте в тряпочке был привязан, - отдала бабе этот золотой... и все. Отдала, а сама осталась совсем без копейки... Одна... представьте! Она пожалела, не правда ли?.. А ее... ее... не пожалели!
- Вы что?.. Плачете?.. - удивился Алексей Иваныч.
- Разве?.. Вот еще новости! (Она быстро вытерла слезы со щек.) Действительно ведь!.. Только я не плачу, не делайте скорбного лица... Это просто от того разу осталось, - помните? Ну вот, когда вам очень хотелось, чтобы я заплакала.
Посмотрела на него долго и добавила:
- Расскажите еще что-нибудь о вашей покойной жене... У вас это так хорошо выходит!
- Как "хорошо"?
- Ну, живо, что ли... трогательно... Я сказала, что ей завидую? Нет, что же хорошего завидовать человеку после его смерти?.. Мне ее очень жаль... Я на нее ничем не похожа?.. Ни капли?
- Нет, конечно... Вы... другая совсем... - Алексей Иваныч дернул плечом, правым, которое было выше левого, оглядел прикрытую дверь и сказал вдруг: - Может быть, уж пойдемте туда, к ним?
- А-а... вот как?.. Соскучились?..
Улыбаясь широким несколько ртом, Наталья Львовна быстро встала, и Алексею Иванычу сделалось очень как-то неловко, когда она сказала тихо:
- Никогда больше не говорите мне о жене своей покойной, - право! Зачем это мне, а?.. Мне это совсем не нужно!..
И сама отворила дверь.
В синеватую от табачного дыма муть этой комнаты Алексей Иваныч вошел с тоскливым желанием сейчас же уйти к себе и уж продвинулся было к полковнику прощаться, когда Наталья Львовна, взявши из рук Гречулевича колоду (он только что приготовился сдавать), бросила ее на диван.
- Будет уж вам! - сказала. - Думаете, очень весело на вас глядеть? Нисколько!.. Очень гнусно!.. Да, гнусно и надоело! Противно!
Бывают лица, которые очень милы, когда приветливо спокойны, красивы, когда улыбаются весело, невыразительны, когда задумчивы, неприятны даже, пожалуй, когда про себя тоскливы, и положительно прекрасны во время злости: тогда они будто длинные голубые хвостатые искры мечут...
Как раз такое лицо было теперь у Натальи Львовны, и Алексей Иваныч видел, что это не только он один отметил, но и другие, кроме слепой, разумеется, которая пока потянулась к своему пиву, сказавши на всякий случай:
- Сдача с правой руки... ход мой. Прошу помнить.
И не успел еще Алексей Иваныч определить как следует, что это с Натальей Львовной, - как она сказала вдруг, обращаясь сразу ко всем трем гостям - и к Гречулевичу, и к Макухину, и к нему:
- Сейчас извольте сказать: зачем это вы сюда притащились? Вы - в карты со старичками моими играть?.. Оч-чень мило и весело! Другого места для этого не нашли?
Алексей Иваныч потупился и, взглянув исподлобья, заметил, как криво улыбнулся Гречулевич, а Макухин густо покраснел вдруг и тяжело засопел, что было у него признаком большого волнения.
- А если это вы ради меня приволоклись, - продолжала между тем Наталья Львовна, - то не угодно ли не канителить!.. Вы что из себя представляете? Женихи все? Холостой народ? Извольте-ка мне предложение делать вслух и публично, а я посмотрю, как это у вас выйдет... И вы, и вы, Алексей Иваныч! Непременно и вы! Нечего подымать руки: вы тоже жених: вдовец - значит, жених! Кто первый предложение сделает, за того и пойду. Н-ну!
У Алексея Иваныча даже не только руки сами собой поднялись для защиты, - он вообще отшатнулся и отступил на шаг, на два: для него не только неожиданно было, - нет, это показалось святотатственно-страшным: у него даже дрожь прошла между лопаток.
Гречулевич сидел, так же криво улыбаясь и загадочными, немного прищуренными глазами глядя на Наталью Львовну в упор.
Старик, видимо, был поражен выходкой дочери чрезвычайно; высоко вспорхнули его брови, выкатились глаза и открылся чернозубый рот... А слепая бесстрастно прислушивалась, отпила два-три глотка пива и снова прислушалась.
- Здорово! - сказал вдруг Макухин, бурно поднявшись с места. - Полагаю я тоже: зачем зря дорогое время терять? Бо-ольшие дела мы с вами вместе делать будем, - верно я говорю!
И, как игрок, охваченный азартом, с загоревшимися и нездешними уже глазами, Макухин отставил упругим движением свой стул и подошел к Наталье Львовне.
- Вот! - сказал он решительно.
- Что "вот"? - безжалостно спросила она. - Это где вы видели, чтобы так предложение кто-нибудь делал?.. "Вот"!..
Макухин покраснел еще больше, оглянулся на Алексея Иваныча, который стоял на прежнем месте, и на Гречулевича, по-прежнему сидевшего за столом, и проговорил глухо:
- Много чего я не знаю... и не привык... и думаю даже, что лишнее... а хуже людей не буду.
- А Таш-Бурун у него купите? - сказала вдруг Наталья Львовна, показав пальцем на Гречулевича.
- Конечно, куплю, - просто ответил Макухин.
Наталья Львовна хлопнула в ладоши и протянула ему руку, сказавши:
- Так как вы, конечно, не знаете, что с этой моей рукой делать, то я вам подскажу...
Но Макухин вдруг крепко поцеловал ее руку, обхватил ее плотно своей широкой лапой и, повернувшись к старику, сказал проникновенно:
- Благословите, папаша!
- Благословите, папаша! - деревенским говорком повторила Наталья Львовна, несколько церемонно и нараспев.
Все еще не понимая, что это происходит перед ним, полковник поднялся и переводил глаза с дочери на Макухина.
- Да благословляй же!.. Долго мы стоять будем! - крикнула Наталья Львовна.
Только теперь старик понял, что это уж не игра, а что-то серьезное, и торжественно и медленно перекрестил обоих, а Наталья Львовна поцеловала Макухина в потный лоб.
Что было потом, Алексей Иваныч не видел, он задом продвинулся к двери и ушел незаметно и бесшумно, унося с собою острое чувство какой-то большой щемящей тоски. Точно подломилась ступенька лестницы, на которой он стоял, и покатился он куда-то вниз, а внизу темно, тесно, скользко... и, может быть, даже бездонно.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ПОЗДНИЙ ВЕЧЕР
Ночь Алексей Иваныч провел плохо: болело сердце, были частые перебои, приходилось мочить в холодной воде платок и класть на грудь.
Все представлялась Наталья Львовна, как она стояла положительно прекрасная в своей неожиданной и странной злости... И в возможность брака ее с Макухиным почему-то не хотелось верить.
И обидным даже это казалось, - вот что было совсем уже странно: обидным казалось, что Наталья Львовна вдруг с Макухиным. Зачем? И какие-такие "большие дела" с нею вместе думает делать Макухин? Набрать труппу, устроить театр и давать Наталье Львовне главные роли? И почему это вырвалось у Натальи Львовны, что он, Алексей Иваныч, "тоже жених"? "Вдовец - значит, жених!.."
На половине Алимовой, разбуженной поздним приходом Алексея Иваныча, слышна была какая-то воркотня: упрекала ли она в чем-нибудь своего невозмутимого Сеид-Мемета или ворчала на беспокойного жильца, но доносились через тонкие, в полкамня, стены рокочущие звуки ее низкого голоса, и это тоже мешало успокоиться наконец и заснуть, хотя и была сильная усталость во всем теле.
Снова и снова вспоминалось, как они говорили с Натальей Львовной в ее комнате, где был этот оранжевый колпак, говорили каждый о своем, но как будто об общем, и если он не пытался понять ее, то она как будто понимала его... Хотела понять. Только с нею и можно было говорить, больше не с кем, и вот теперь она уходит. От себя самой уходит, от того, над чем плакала вчера, - от своего прошлого... от того, от чего никак не может (да и не хочет даже) уйти он. Она за помощью обратилась к ним трем: не поможет ли ей кто-нибудь уйти от самой себя? И вызвался Макухин, и сказал: "Вот!.." И он уведет ее... И от одной только возможности, что Макухин уведет куда-то ее, Алексею Иванычу становилось страшно и нестерпимо больно.
Ясным казалось только одно: надо кончить. Надо было так как-то направить свое тело, чтобы оно докатилось до полного и последнего ответа на все. Свою раздвоенность, косность своего тела, его сопротивляемость летучей и беспокойной мысли - именно теперь, когда болело сердце и нужно, но нельзя было заснуть, ясно почувствовал Алексей Иваныч. Покоя хотело тело, - полной ясности хотела мысль, и тоска его была совсем не по покою, а по ясности, по концу. Где конец - там ясность. Пусть даже это был бы конец самой жизни. Кто объяснит, почему бывают ясны лица у мертвецов? Не потому ли, что только конец проясняет жизнь?
Это была мучительная ночь.
Алексей Иваныч не забылся ни разу. Напротив, он часто вставал с постели и кружил своей летучей походкой по комнате. Лампы он так и не тушил. С яркостью резкой, подавляющей представлялся Илья и даже как будто предлагал ему своим уверенным жирным голосом: "Надо кончить".
А Наталья Львовна все представлялась под руку с Макухиным, и, в то время, как он шел вперед, блестя своим золотым упрямым затылком, она все оборачивалась к нему, Алексею Иванычу, и смотрела на него сочувствующим, призывающим, ободряющим даже, каким-то очень сложным и глубоким взглядом.
- Валя! - вполголоса, но упорно несколько раз призывал Алексей Иваныч, и даже прикручивал лампу до полной почти темноты, и ждал, - но Вали не было.
На другой день, обойдя работы и потолковав с Иваном Гаврилычем, Алексей Иваныч уехал на станцию железной дороги. Ехать было не близко: сорок верст через горы. День стоял сыроватый, сероватый, но до чего же спокойный. А в горах в такие дни все звуки особенно глухи: они в тишину врываются насильно, - тишина их не хочет, - они рвут ее на части, части эти долго колышутся, и их осязает все целиком тело: они - как долгий понятный трепет. Пара - тощая, каурая, похожая на жирафов, - подымалась по липкому шоссе очень медленно, извозчик попался сосредоточенный малый, а может, и сонный: очень шло ко всему здесь кругом то, что у него волосы еще черные, а шея уж седая, и то еще, что он ни разу не обернулся назад.
Верхушки гор были в сизых ровных тучах, и можно было воображать их высоты необычайной, - например, в двести верст, - все равно от этого ничего не менялось. Крепко преющим зимним дубовым листом пахло, размокшими пнями, мокрыми лошадьми... кроме того, в горах зимою есть еще какие-то свои запахи, равнинам незнакомые совсем.
Ехал Алексей Иваныч к Илье, снова к Илье, и уж на этот раз - один. Он совершенно не ощущал теперь почему-то, как это было прежде, что везет Валю. Валя оставалась, как всегда, в нем, только теперь глубже его (это оказалось вполне возможным: и в нем и в то же время глубже его), а на поверхности в нем был теперь только он сам. Он же сам теперь был против обыкновения спокоен и даже с извозчиком не пытался заговорить о разных разностях, - до того был сосредоточенно молчалив. Про себя он очень живо и образно представлял, как он говорит с Ильей и о чем: не о многом, - только о себе самом - и немного: незачем было говорить много. Только вот что странным образом примешивалось сюда к ним двоим: разбитая вдребезги чья-то розовая лампадка и в испуге метнувшаяся мимо кошка с задранным хвостом. Он не понимал, зачем это еще ему - лампадка, кошка, а когда вспоминал вчерашнюю Наталью Львовну, болезненно морщился и поводил головой.
Покормить лошадей остановились на постоялом дворе, в лесу. Тут и еще стояла тройка, только ехала в обратную сторону, к морю, и забыто прислонилась к перилам веранды вся разляпанная высохшей уже белой шоссейной грязью мотоциклетка; на веранде сидел за столиком такой же заляпанный чиновничек в форме, совершенно пьяный: давно уж, должно быть, он здесь застрял. Краснолицый, маленький, топырил кошачьи усики, курил и поминутно закрывал глаза и сколько ни насаживал на зубы папиросу, все вываливалась она у него от дремы на кирпичный пол, а он ее через силу затаптывал ногой и медлительно закуривал новую, которую опять ронял. На Алексея Иваныча глядел он прищуренно и презрительно почему-то, а может быть, он уж на все так глядел. В чистой комнате постоялого, - видно было через открытое окно, дама с белокурой девочкой и с горничной в синей жакетке пили чай и ели яйца всмятку, - это они, конечно, и ехали на тройке к морю.
В стороне, под деревьями, около ручья с зеленой от тины колодой, торчала телега, а на ней связанный пегий теленок, которого у молодого парня торговал, видимо, сам хозяин постоялого, долговязый, в жилетке и без шапки, желтобровый человек: тыкал в него пальцем и один глаз совсем закрывал, а другой выпячивал кругло, как дуло пистолета, и все повторял: