- Это чья-то с нижних дач!.. Здесь ни у кого нет такой белой...
- Должно быть, с нижних, - согласился Павлик.
- Ну, и что же эта царица, как?.. Она здесь и умерла?.. Или ее простили все-таки?
- Нет, нет, - умерла здесь.
- Не про-сти-ли!.. Бедная женщина!.. Вам ее жалко, Павлик? А почему бы ей и не здесь умереть?.. Чем плохо?
- А вы?..
- Что "я"?.. Эти вон человечки черные, - зачем они там? Вон около барки...
- Турки... песок грузят на фелюгу.
- Зачем?
- Куда-нибудь повезут.
- А-а... посыпать дорожки?
- Нет, на штукатурку, кажется...
- Ну, вы сами не знаете!.. На шту-ка-турку!
- Так мой Увар мне говорил. Я его спрашивал, - я не сам...
- Ну, все равно... "Что я", - вы спросили?.. Нет, мне ее как-то не жалко, эту царицу. Как ее звали, кстати?
- Вот имени я не нашел... Почему-то имени нигде не было... Не нашел... И Максим Михалыч не знает.
- Не все ли равно?.. Дарья, например - царица Дарья.
Павлику это имя не понравилось, и не понравилось ему еще то, зачем шутит Наталья Львовна. Ему же и теперь, днем, припомнилось, - глядят со стороны моря (это было странно, что именно со стороны моря, а не оттуда, с горы) иконописно-широкие грустные глаза, и над ними, прикрывая весь лоб, простая, только непременно с жемчужинами, темная кика, вроде скуфейки.
- Схоронили ее все-таки где же? - спросила Наталья Львовна.
- Здесь. - Павлик представил было, что тело ее вот на таком же паруснике повезли хоронить в Византию (при попутном ветре могли бы доехать за одни сутки), и добавил поспешно и недовольно, точно его обидели: Конечно, здесь.
- А могила ее, конечно, не сохранилась?
- Ну еще бы! Какая же это могила: ведь тысячу двести лет назад!.. И монастыри-то уж растаскали по камешку.
- Может, мы по ним ходим?..
А в это время нанятые Иваном Гаврилычем дрогали, подвод десять, гужом выползали, спускаясь с лесной верхушки горы как раз на открытую упругую желтую дорогу, и на заторможенных колесах, как на связанных ногах, медленно поползли вниз.
- Ну, конечно, монастыри эти пошли на мостовую! - живо ответила себе Наталья Львовна. - И крепость, и эти "покои" (воображаю, какие там могли быть "покои"!) этой царицы Дарьи, и... что там еще?.. И плита, конечно, с надписью: "Здесь погребен прах..." "Прах" - красивое слово!.. Прах!.. И совсем это не идет к мертвому телу.
- Это по-гречески было написано.
- Ах, да... Ну уж, конечно, по-гречески... И как же именно? Не знаете?.. Ну, все равно.
- Или, пожалуй, и по-латыни, - задумчиво сказал Павлик.
Султан в небе растаял, и гора сделалась спокойнее и как-то ниже: будничный - совсем рабочий вид стал у этого Таш-Буруна, похожего на слоновью голову с покорно опущенными бивнями, - как будто и у него появилась сознательная мысль: растаскивают по камешку, сволакивают вниз... время!
- А вы, Павлик, не верите, что кто-нибудь в самом деле под коня бросался?.. Вот вы сказали: легенда. Не верите?
Павлик отвернулся, потому что об его ноге была уже речь раньше, и он сказал, что упал с крыши, со второго этажа, а Алексею Иванычу зачем-то объяснял, что упал будто бы с высокого дерева, и принялось болеть. Теперь ему стыдно стало, что когда-нибудь Наталья Львовна узнает правду; он ответил обидчиво:
- Зачем же в это верить?!. Хорошо и то, что красиво придумано. Тройка, искалечившая его, представлялась ему иногда огненной, как где-то в Ветхом завете; а отец его знал о тройке, что она - купцов Шагуриных, и уж давно вчинил иск за увечье сына, и дело это должно было разбираться весною.
Они вышли к белому шоссе, не тому, которое проводил внизу Алексей Иваныч, а к другому, верхнему, по которому вечно двигались, страшно тарахтя, груженые и пустые длиннейшие арбы. Теперь тоже тарахтело несколько, - везли куда-то на виноградники новые желтые дубовые колья и пустые перерезы, прикрученные веревками.
Павлик видел, что Наталья Львовна не замечает или показывает, что не замечает тех усилий, с которыми он переставлял свои костыли рядом с нею: от этого ему было хорошо с ней, и казалось нужным еще рассказать ей, где и какие тут были тогда селения, крепости, и чем торговали тогдашние купцы по всему этому берегу.
- Да откуда вы все это знаете? - спросила, наконец, Наталья Львовна.
- А вот... есть тут такой Максим Михалыч, он - бывший историк гимназический... У него в книгах роюсь... А откуда я его выдрал?.. Это меня раз повез Алексей Иваныч на свои работы, а он как раз с базара ехал... увидел: гимназическая шинель, - очень обрадовался (здесь ведь нет гимназии), - ну и к себе завез.
- Ишь ты!.. Хороший какой.
- Да, он... вы не улыбайтесь так, - он действительно хороший.
- Павлик, вы будете ученым, - сказала убежденно Наталья Львовна. - И вот, для вас у меня имеются конфеты, я сейчас найду... Не для меня уж, нет для вас именно.
- Не хочу я быть ученым... и конфет не хочу, - буркнул Павлик, обидясь. Но, покопавшись в сумочке, нашла Наталья Львовна несколько длинных леденцов в серебристой обертке и с красной надписью: "Будущность". Слово это Павлика примирило.
По шоссе было легче идти, и отсюда другое было видно, не то, что всегда видел с Перевала Павлик. Здесь вправо вниз бесчисленные, на вид очень легкие и мягкие, сплетаясь, стелились гусиными лапами лиловатые балки, поросшие кустами, и переходили в долину, всю из одних садов, недавно перекопанных, и потому теперь тепло-разодранно-рыжих, с четкими, рабочего вида, деревьями, обмазанными известью с купоросом; влево вниз, тоже за гусиными лапками балок, мрело море, уводящее душу, потому что был редкостный для зимы штиль и горизонт расплылся по воде и небу (на такое море смотреть всегда почему-то нехорошо было Павлику). А прямо перед глазами в лесу на горах, в трех разных точках и очень далеко одна от другой, белели лесные сторожки.
Павлик подумал, что от этих именно трех белых точек, растерянных в огромной пустоши, в лесу, стало грустно Наталье Львовне, потому что она повторила, задумавшись:
- А у меня вот уж будущности нет.
И даже ниже ростом вдруг она показалась Павлику, и меховая шапочка ее... как будто такую же точно носил кто-то очень родной... И только что придумал он, как спросить ее о будущности, как тут двое, не то бродяжек, не то пришлых рабочих, - один в чувяках, подвязанных на манер лаптей бечевкой по суконным чулкам, и в пушистых волосенках из-под старенького картузика, другой - в толстых сапогах-бахилах и в шапке, надвинутой на оттопыренные красные уши, нагнали их, тихо идущих, и второй хриповато крикнул Павлику:
- Эй, парнишка! Это мы на Биюк-Чешму идем?
- Какой тебе здесь "парнишка"!?. Это - панич, а он - "парнишка!". Обращения не знает! - выговорил ему первый, с изумленными мелкими глазками и маленькой бородкой. - Вы ему, господа, извините: он - деревенский, обращения еще не имеет.
Деревенский, с желтыми усами, с носом кривым и длинным, оглядел Павлика и Наталью Львовну, задрав голову, и пошел себе шагать дальше, а пушистоволосый топтался около и говорил, точно комарик пел:
- Он - невежа, он этого не понимает, что нужно вежливо с господами... Нам, стало быть, по соше все итить, - куда соша?
- Да, по шоссе, - сказал Павлик. - Тут верст десять ходу.
- А ночевать там нас пустют, спроси! - крикнул, не оборотясь, невежа.
- Они-то почем же знают, во-от!.. Эх, с таким товарищем прямо мученье!.. Ну, раз село, - значит... пятак дашь, - и пустют... - вкрадчиво поглядел было, как умный пес, потом двинул картуз за козырек и зашлепал дальше.
- Им нужно что-нибудь дать... У вас мелочи нет ли?.. У меня нет, как назло! - заволновалась вдруг Наталья Львовна.
- У меня тоже ничего нет, - Павлик сконфузился было, но добавил брезгливо: - И незачем им давать, таким...
- Какой вы!.. Непременно, непременно нужно! Нужно! Вы знаете, что для меня значил пятак, когда я шаталась? Я ведь побиралась под окошками, вы знаете? Я пела какого-то там Лазаря, - вот вроде как маленькие поют, неизвестно о чем, - сама и сочиняла, только бы пожалостней, а мне краюшки черствые, яйца печеные тухлые, - все бабы, конечно, - и хоть бы кто когда-нибудь этот пятак дал!
- Что вы выдумали?
- Да, "выдумала"!.. По копейке, впрочем, подавали.
Павлик не знал, зачем она говорит это, и смотрел на нее, нерешительно улыбаясь, а она продолжала упрямо:
- Грязища была - по колено, - и действительно ведь ровно по колено, - в селах всегда грязнее, чем в поле, - дождь (тогда весь июнь дожди шли), а у меня всего и теплого было одно одеяло, так я и щеголяла в одеяле, как цыганка... Старик один со мной тогда ходил, Горбунков Кузьма... Вы что так смотрите? Правда!.. Это уж давно было... Это я вот на этих посмотрела, вспомнила, а то я уж забыла...
- Так вы это что же, серьезно?
- Я - всегда серьезно.
- Зачем же вы?..
- Шаталась?.. Потому что боялась этого... Я всегда все делаю, чего боюсь. Боялась, боялась, как это так ходят люди? Вот, взяла да сама и пошла... Ну, ошибка, - ну, глупо вышло, - ну, черт с ним, - не все ли равно?.. - Помолчала и добавила: - А в одной избе три дня прожила, разболелась... Там хозяева оказались хорошие: меня удочерить даже хотели: я сказала, что я безродная... "Мы, говорят, тебя замуж выдадим, - касат-ка!.." Я у них там печку петухами разрисовала, - очень были довольны, - и стихи им читала наизусть... "Какая, говорят, девка-то, золото! Должно, где-нибудь в горничных жила, ума набралась..." Я ведь и зайцем ездила в угольных вагонах... а версты за две до станции нас высаживали кондуктора: тихий ход, - и прыгай себе на шпалы...
Павлик смотрел на нее, и веря и не веря: очень как-то непохоже было, чтобы она ездила в угольных вагонах, ходила в одеяле под дождем, побиралась... Только вспомнив, какие у нее бывали иногда глаза грустные, поверил, наконец, и несмело спросил:
- Вы зачем же это все-таки?.. Чего хотели?
- Ну-у - "чего хотела"!.. Никогда я не знала, чего надо хотеть, и тогда не знала... Пошла и все... Так, что-то мерещилось: монастыри, странники, богомолки... Просто - это было красиво... казалось красиво, издали... Ну, хорошо. Не надо... Красиво и жутко...
- А вблизи?
- Сказала: не надо больше?.. И не надо!.. Вот расскажите лучше еще что-нибудь про свою царицу... как она?..
- Я больше ничего не знаю, - буркнул Павлик.
- И не надо - будем молчать.
Проволокли мимо ребятишки на ручных тележках сушняк из лесу и что-то полопотали громко и весело.
Павлик решил, что это, наверно, о нем, об его костылях, но не счел этого обидным, только подумал: были ли тогда, при царице опальной, такие тележки?.. И вдруг высчитал в первый раз правильно, что тому уж не тысяча двести, а тысяча триста лет. Так удивила его эта ошибка, которую чуть было он не допустил, что тут же, остановясь, обратился он к Наталье Львовне:
- А знаете, штука какая: я сказал вам - тысячу двести лет?.. Гораздо больше: в конце шестого века, в начале седьмого, - значит тысячу триста лет.
- Ну?
- Ошибся... на целую сотню лет!
- Павлик, Павлик!.. Разве не все равно? Тысячу двести, тысячу триста, тысячу четыреста, - какая же разница?
- Не тот век, - бормотнул Павлик.
- Ах, Павлик!.. Это очень скучно быть ученым... И, главное, историком! Вот уж безнадежная наука!.. Что было - было, ну и черт с ним! И зачем вспоминать? Никому не легче, и только всем скучно... Посмотрите, заяц!
Но это не заяц, - это просто рыженькая собачонка мелькнула в кустах, а недалеко в кустах же паслись коровы; коровы были больше все рыжие, и в рыжих кустах мало заметные, как будто копошились сами эти кусты.
Потом потянулись виноградники, попались крашеные ворота, ведущие вниз, в чей-то сад; потом шоссейная казарма в версте от Перевала.
Наталья Львовна сказала весело:
- Вот как хорошо - чинно мы гуляем... Очень сегодня мило... И какие-то загадочные всадники мчатся нам навстречу - совсем, как в вашей сказке!.. Видите?
Шоссе здесь шло, пересекая балки, крутыми изгибами: то появлялось белым треугольным куском из-за срезанного выступа, то пропадало, и так же появлялись и пропадали на нем неясно видные, потому что солнце било в глаза, звонкие верховые. Потом вымахнули грудью из-за последнего поворота, и ясно стало, что верховой-то был один, а другая лошадь в поводу, - иноходцы, караковый и буланый, - ростом небольшие, но красивые сухие лошадки. Верховой издали еще показался знакомым Наталье Львовне, но шагов за десять он и сам заулыбался ей и закричал:
- Замечательно!.. Здравствуйте!.. Не узнали?
И тут же Наталья Львовна узнала Гречулевича.
Поровнявшись, Гречулевич, весь радостно сияющий, еще раз сказал:
- Замечательно! - Ловко спрыгнул, забрал оба повода в левую руку, поздоровался радостно с Павликом, хотя и не знал его, и просительно наклонился к Наталье Львовне:
- Вы умеете верхом?.. А?.. Наверно, умеете?
- Ого! Еще как!
Павлик даже изумился тому, как вся переменилась вдруг Наталья Львовна, стала ребячливой, задорной, и голос звучал низко, по-мальчишески:
- Это здорово!.. И даже седло дамское! Зачем у вас седло дамское? А?
И глядела на этого в глупой жокейке, в зеленой спортсменской куртке, красного, с наглыми глазами навыкат, с колкими усами, с зубами, как у лошади, и с носом, точно серп, - глядела так, показалось Павлику, восхищенно, что за нее сразу стало неловко, а за себя больно почему-то.
- Я давно не ездила!.. Ах, я страшно люблю ездить! Я и в детстве даже... Павлик, вы вот что, голубчик... Мы долго будем кататься?.. Ну, только не фыркай мне в лицо, противный... Влюблена в иноходцев!
- Смирнейший! - говорил, тоже сияя, Гречулевич. - О-о, он любит, когда его дамы гладят!.. Нет, не кусачий, не бойтесь... Кататься? Сколько угодно!.. Хотите, в Биюк-Чешме проедем? Замечательно, что я вас встретил, один восторг... Сегодня уже мое число: девятнадцатое... Мне по девятнадцатым всегда везет!
- В Чешме! Да... в Биюк-Чешме... Это я так сказала? А-а, это - куда те двое пошли, Павлик? Что это значит: Биюк-Чешме?.. Павлик же, скажите же, вы ведь все знаете!
"Что с ней такое? Точно ее щекочут!" - удивленный, думал Павлик и бормотнул угрюмо:
- Нет, я не знаю, что значит.
- О-о, это просто, - подхватил Гречулевич очень живо и очень весело. Биюк значит - большой, а Чешме - источник, родник... А то есть еще Кучук-Чешме - малый родник - тоже деревня.
И глядел на Павлика, как и на Наталью Львовну, одинаково сияюще и красно, с большой готовностью объяснить все на свете.
- Нет, откуда же у вас лошадь с дамским седлом, точно нарочно?! Вы отвозили куда-то какую-то даму? Правда?
- Конечно, если... от вас не скроешь!.. Ну, уж лошади не хотят стоять... Садитесь, я помогу... Давайте сумочку.
- Нет, я ее так вот... Ну, гоп!
Поддержанная Гречулевичем, Наталья Львовна ловко (Павлику не понравилась эта ловкость) вскочила на своего буланого.
Буланый, откачнувшись, перебрал сухими ногами, закивал головой и на товарища косился: скоро ли? Гречулевич поймал стремя ногой, попрыгал немного, как воробей, кстати выправляя подпругу, невнятно подбросил ладное, нетяжелое тело и вот уже уселся гусаром, а Павлик остался на дороге; он еще не вполне осознал, что чувство, его охватившее, была едкая зависть. Показалось только, что слишком много солнца на них двоих, и на уздечках и на стременах, и на рукоятке хлыста Гречулевича, и на подковах внизу, и на белом шоссе под ними.
Наталья Львовна закивала ему весело головой, - точь-в-точь, как ее буланая лошадка, и Гречулевич тоже кивнул раза два или три, коснувшись рукой с хлыстом своей противной жокейки, и уж тронулись было, когда вдруг вспомнила что-то она:
- Павлик! Павлик! - повернула буланого боком. - Павлик, а как же царица ваша?.. Тогда ведь не было дамских седел? Как ей неудобно было, бедняжке!
И засмеялась (первый раз слышал Павлик, как она смеялась - незвонкий, грудной смех), - и, уж не посмотрев на него больше, оба двинулись разом, застучала точная дробь иноходцев, крылом черным отвернуло платье Натальи Львовны, мелькнули кругло лошадиные крупы с хвостами, завязанными тугим узлом, и сухие ноги, снизу белые от известковой шоссейной пыли (с неделю не было дождя) - и вот все пропало за поворотом. Павлик подождал, когда опять зачернели, вырвавшись на белое, - хорошо скакали! - и опять скрылись за другим поворотом, потом опять вырвались выше.
Но на этом белом треугольнике остановились, и, всмотревшись, увидел Павлик тех двух бродяжек, невежу и вежливого, - показалось, что снимали шапку и картузик.
"Значит, у этого лупоглазого нашелся пятак!" - подумал Павлик. И смотрел, пока не пропали они совсем, точно растворились в горах, теплых от рыжего дубового кустарника, в свете, в буре бега, в радости, в неизвестном, - и гремучие арбы, поднимаясь за его спиной, заглушили точное цоканье копыт, которое еще улавливало ухо.
И вот только теперь, когда увез от него куда-то лупоглазый Наталью Львовну, Павлик ясно и полно почувствовал, что он - калека, и что он несчастен, и что он - один.
Он достал "будущность", посмотрел на нее и бросил на дорогу.
День был настолько тепел, что очнулись заснувшие было синие мухи и не только ползали, а даже летали, хотя и очень грузно, около окошек дачки Носарева. Белоголовый Максимка поймал ящерицу и теперь, когда приковылял Павлик, со всех ног бросился к нему с ней, точно и в самом деле сокровище: "Глянь! Глянь-ка-сь!.. Гы-ы!" И сам не мог от нее оторвать глаз. Он только недавно начал говорить и теперь всему на свете чрезвычайно изумлялся вслух: глаза же у него были синие до черноты и склонные к передаче двух только чувств: крайнего восхищения и немого испуга.
- Ишь, хвостом она как! И-ишь!.. Рот разевает!.. Какой у ней ротяка-то, глянь!.. Гы!..
Травы зеленой было много кругом, но ящерка была еще серенькая, и вся пульсировала с головы до хвоста; хвост, отломленный в конце лета, теперь отрастал, однако Максимка попробовал, не втянулся ли он в живот, и подергал.
Так как было воскресенье, то к Увару пришел Иван с дачи Шмидта. Он сидел на верстаке, занявшем почти весь балкончик, аистовым носом своим уперся в Увара и говорил ему вполголоса, чтобы не очень слышно было Павлику:
- Я ведь... разве ж я свово дела не понимаю?.. Почему это так, у всех руки с перекопки ломют, а у меня нет? Потому, секрет этот надо знать: шерстяной ниткой вот против сгиба завязывать, - ну, известно, красной, - и аминь...
Увар, хоть и воскресенье, что-то сбивал заклепками, орудуя киянкой, стучал, кажется, больше, чем надо было, потому что был сердит: это он делал сундук околоточному Жовмиру и наперед знал, что Жовмир скажет: "Не-ет, ты по столярной части не ходок!"... - и сундук-то возьмет, а денег не даст, разве что когда-нибудь через месяц, через два сунет двугривенный.
Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над "Патологией бога", помечтать.
От солнца ли, или еще от чего, - все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу - наверху шел ответный трезвон, - так говорили между собой две стихии - горы и море.
Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно - это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили... Может быть, это напоминало ей Византию в праздник... Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, кто их знает, как далеко бродят волны?
И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные?
Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, - только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами.
Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, - две купеческие барышни, - тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия.
К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, - так думали почему-то все, и директор, "Рыжий Павел", и товарищи, и даже вначале отец, - и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, - покушение на самоубийство; и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела.
Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, - раньше не было, - и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз:
- Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем?
А он отвечает, не открывая глаз:
- Так.
- "Так" - это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет.
Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, - и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме "так".
Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: "Глянь!"
А из-за окна с балкончика жужжал Иван:
- Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я... хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, - посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, - как квочка... А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером - только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, - плюшш такой есть, вьющий, четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл... Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, - смотрят монахи вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш привил до винограду..." - "Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу привей..." - "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите..." Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют...
Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел.
Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность" Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море.
И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым.
Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, - в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, - и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом... Гораздо лучше по фамилии: Каплин".
И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно.
В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан - Железный Хромец и другие"... Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается; красота - это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота - временна и случайна, а то, что мы называем "безобразием", - основа основ. Но ведь бог основа основ?.. Значит, безобразие - одно из свойств божиих". Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, - все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана:
- Земля тут, например... Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, - ты не смотри, что все - камень, шалыган, - така ж родюча! - на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь...
- Должно быть, с нижних, - согласился Павлик.
- Ну, и что же эта царица, как?.. Она здесь и умерла?.. Или ее простили все-таки?
- Нет, нет, - умерла здесь.
- Не про-сти-ли!.. Бедная женщина!.. Вам ее жалко, Павлик? А почему бы ей и не здесь умереть?.. Чем плохо?
- А вы?..
- Что "я"?.. Эти вон человечки черные, - зачем они там? Вон около барки...
- Турки... песок грузят на фелюгу.
- Зачем?
- Куда-нибудь повезут.
- А-а... посыпать дорожки?
- Нет, на штукатурку, кажется...
- Ну, вы сами не знаете!.. На шту-ка-турку!
- Так мой Увар мне говорил. Я его спрашивал, - я не сам...
- Ну, все равно... "Что я", - вы спросили?.. Нет, мне ее как-то не жалко, эту царицу. Как ее звали, кстати?
- Вот имени я не нашел... Почему-то имени нигде не было... Не нашел... И Максим Михалыч не знает.
- Не все ли равно?.. Дарья, например - царица Дарья.
Павлику это имя не понравилось, и не понравилось ему еще то, зачем шутит Наталья Львовна. Ему же и теперь, днем, припомнилось, - глядят со стороны моря (это было странно, что именно со стороны моря, а не оттуда, с горы) иконописно-широкие грустные глаза, и над ними, прикрывая весь лоб, простая, только непременно с жемчужинами, темная кика, вроде скуфейки.
- Схоронили ее все-таки где же? - спросила Наталья Львовна.
- Здесь. - Павлик представил было, что тело ее вот на таком же паруснике повезли хоронить в Византию (при попутном ветре могли бы доехать за одни сутки), и добавил поспешно и недовольно, точно его обидели: Конечно, здесь.
- А могила ее, конечно, не сохранилась?
- Ну еще бы! Какая же это могила: ведь тысячу двести лет назад!.. И монастыри-то уж растаскали по камешку.
- Может, мы по ним ходим?..
А в это время нанятые Иваном Гаврилычем дрогали, подвод десять, гужом выползали, спускаясь с лесной верхушки горы как раз на открытую упругую желтую дорогу, и на заторможенных колесах, как на связанных ногах, медленно поползли вниз.
- Ну, конечно, монастыри эти пошли на мостовую! - живо ответила себе Наталья Львовна. - И крепость, и эти "покои" (воображаю, какие там могли быть "покои"!) этой царицы Дарьи, и... что там еще?.. И плита, конечно, с надписью: "Здесь погребен прах..." "Прах" - красивое слово!.. Прах!.. И совсем это не идет к мертвому телу.
- Это по-гречески было написано.
- Ах, да... Ну уж, конечно, по-гречески... И как же именно? Не знаете?.. Ну, все равно.
- Или, пожалуй, и по-латыни, - задумчиво сказал Павлик.
Султан в небе растаял, и гора сделалась спокойнее и как-то ниже: будничный - совсем рабочий вид стал у этого Таш-Буруна, похожего на слоновью голову с покорно опущенными бивнями, - как будто и у него появилась сознательная мысль: растаскивают по камешку, сволакивают вниз... время!
- А вы, Павлик, не верите, что кто-нибудь в самом деле под коня бросался?.. Вот вы сказали: легенда. Не верите?
Павлик отвернулся, потому что об его ноге была уже речь раньше, и он сказал, что упал с крыши, со второго этажа, а Алексею Иванычу зачем-то объяснял, что упал будто бы с высокого дерева, и принялось болеть. Теперь ему стыдно стало, что когда-нибудь Наталья Львовна узнает правду; он ответил обидчиво:
- Зачем же в это верить?!. Хорошо и то, что красиво придумано. Тройка, искалечившая его, представлялась ему иногда огненной, как где-то в Ветхом завете; а отец его знал о тройке, что она - купцов Шагуриных, и уж давно вчинил иск за увечье сына, и дело это должно было разбираться весною.
Они вышли к белому шоссе, не тому, которое проводил внизу Алексей Иваныч, а к другому, верхнему, по которому вечно двигались, страшно тарахтя, груженые и пустые длиннейшие арбы. Теперь тоже тарахтело несколько, - везли куда-то на виноградники новые желтые дубовые колья и пустые перерезы, прикрученные веревками.
Павлик видел, что Наталья Львовна не замечает или показывает, что не замечает тех усилий, с которыми он переставлял свои костыли рядом с нею: от этого ему было хорошо с ней, и казалось нужным еще рассказать ей, где и какие тут были тогда селения, крепости, и чем торговали тогдашние купцы по всему этому берегу.
- Да откуда вы все это знаете? - спросила, наконец, Наталья Львовна.
- А вот... есть тут такой Максим Михалыч, он - бывший историк гимназический... У него в книгах роюсь... А откуда я его выдрал?.. Это меня раз повез Алексей Иваныч на свои работы, а он как раз с базара ехал... увидел: гимназическая шинель, - очень обрадовался (здесь ведь нет гимназии), - ну и к себе завез.
- Ишь ты!.. Хороший какой.
- Да, он... вы не улыбайтесь так, - он действительно хороший.
- Павлик, вы будете ученым, - сказала убежденно Наталья Львовна. - И вот, для вас у меня имеются конфеты, я сейчас найду... Не для меня уж, нет для вас именно.
- Не хочу я быть ученым... и конфет не хочу, - буркнул Павлик, обидясь. Но, покопавшись в сумочке, нашла Наталья Львовна несколько длинных леденцов в серебристой обертке и с красной надписью: "Будущность". Слово это Павлика примирило.
По шоссе было легче идти, и отсюда другое было видно, не то, что всегда видел с Перевала Павлик. Здесь вправо вниз бесчисленные, на вид очень легкие и мягкие, сплетаясь, стелились гусиными лапами лиловатые балки, поросшие кустами, и переходили в долину, всю из одних садов, недавно перекопанных, и потому теперь тепло-разодранно-рыжих, с четкими, рабочего вида, деревьями, обмазанными известью с купоросом; влево вниз, тоже за гусиными лапками балок, мрело море, уводящее душу, потому что был редкостный для зимы штиль и горизонт расплылся по воде и небу (на такое море смотреть всегда почему-то нехорошо было Павлику). А прямо перед глазами в лесу на горах, в трех разных точках и очень далеко одна от другой, белели лесные сторожки.
Павлик подумал, что от этих именно трех белых точек, растерянных в огромной пустоши, в лесу, стало грустно Наталье Львовне, потому что она повторила, задумавшись:
- А у меня вот уж будущности нет.
И даже ниже ростом вдруг она показалась Павлику, и меховая шапочка ее... как будто такую же точно носил кто-то очень родной... И только что придумал он, как спросить ее о будущности, как тут двое, не то бродяжек, не то пришлых рабочих, - один в чувяках, подвязанных на манер лаптей бечевкой по суконным чулкам, и в пушистых волосенках из-под старенького картузика, другой - в толстых сапогах-бахилах и в шапке, надвинутой на оттопыренные красные уши, нагнали их, тихо идущих, и второй хриповато крикнул Павлику:
- Эй, парнишка! Это мы на Биюк-Чешму идем?
- Какой тебе здесь "парнишка"!?. Это - панич, а он - "парнишка!". Обращения не знает! - выговорил ему первый, с изумленными мелкими глазками и маленькой бородкой. - Вы ему, господа, извините: он - деревенский, обращения еще не имеет.
Деревенский, с желтыми усами, с носом кривым и длинным, оглядел Павлика и Наталью Львовну, задрав голову, и пошел себе шагать дальше, а пушистоволосый топтался около и говорил, точно комарик пел:
- Он - невежа, он этого не понимает, что нужно вежливо с господами... Нам, стало быть, по соше все итить, - куда соша?
- Да, по шоссе, - сказал Павлик. - Тут верст десять ходу.
- А ночевать там нас пустют, спроси! - крикнул, не оборотясь, невежа.
- Они-то почем же знают, во-от!.. Эх, с таким товарищем прямо мученье!.. Ну, раз село, - значит... пятак дашь, - и пустют... - вкрадчиво поглядел было, как умный пес, потом двинул картуз за козырек и зашлепал дальше.
- Им нужно что-нибудь дать... У вас мелочи нет ли?.. У меня нет, как назло! - заволновалась вдруг Наталья Львовна.
- У меня тоже ничего нет, - Павлик сконфузился было, но добавил брезгливо: - И незачем им давать, таким...
- Какой вы!.. Непременно, непременно нужно! Нужно! Вы знаете, что для меня значил пятак, когда я шаталась? Я ведь побиралась под окошками, вы знаете? Я пела какого-то там Лазаря, - вот вроде как маленькие поют, неизвестно о чем, - сама и сочиняла, только бы пожалостней, а мне краюшки черствые, яйца печеные тухлые, - все бабы, конечно, - и хоть бы кто когда-нибудь этот пятак дал!
- Что вы выдумали?
- Да, "выдумала"!.. По копейке, впрочем, подавали.
Павлик не знал, зачем она говорит это, и смотрел на нее, нерешительно улыбаясь, а она продолжала упрямо:
- Грязища была - по колено, - и действительно ведь ровно по колено, - в селах всегда грязнее, чем в поле, - дождь (тогда весь июнь дожди шли), а у меня всего и теплого было одно одеяло, так я и щеголяла в одеяле, как цыганка... Старик один со мной тогда ходил, Горбунков Кузьма... Вы что так смотрите? Правда!.. Это уж давно было... Это я вот на этих посмотрела, вспомнила, а то я уж забыла...
- Так вы это что же, серьезно?
- Я - всегда серьезно.
- Зачем же вы?..
- Шаталась?.. Потому что боялась этого... Я всегда все делаю, чего боюсь. Боялась, боялась, как это так ходят люди? Вот, взяла да сама и пошла... Ну, ошибка, - ну, глупо вышло, - ну, черт с ним, - не все ли равно?.. - Помолчала и добавила: - А в одной избе три дня прожила, разболелась... Там хозяева оказались хорошие: меня удочерить даже хотели: я сказала, что я безродная... "Мы, говорят, тебя замуж выдадим, - касат-ка!.." Я у них там печку петухами разрисовала, - очень были довольны, - и стихи им читала наизусть... "Какая, говорят, девка-то, золото! Должно, где-нибудь в горничных жила, ума набралась..." Я ведь и зайцем ездила в угольных вагонах... а версты за две до станции нас высаживали кондуктора: тихий ход, - и прыгай себе на шпалы...
Павлик смотрел на нее, и веря и не веря: очень как-то непохоже было, чтобы она ездила в угольных вагонах, ходила в одеяле под дождем, побиралась... Только вспомнив, какие у нее бывали иногда глаза грустные, поверил, наконец, и несмело спросил:
- Вы зачем же это все-таки?.. Чего хотели?
- Ну-у - "чего хотела"!.. Никогда я не знала, чего надо хотеть, и тогда не знала... Пошла и все... Так, что-то мерещилось: монастыри, странники, богомолки... Просто - это было красиво... казалось красиво, издали... Ну, хорошо. Не надо... Красиво и жутко...
- А вблизи?
- Сказала: не надо больше?.. И не надо!.. Вот расскажите лучше еще что-нибудь про свою царицу... как она?..
- Я больше ничего не знаю, - буркнул Павлик.
- И не надо - будем молчать.
Проволокли мимо ребятишки на ручных тележках сушняк из лесу и что-то полопотали громко и весело.
Павлик решил, что это, наверно, о нем, об его костылях, но не счел этого обидным, только подумал: были ли тогда, при царице опальной, такие тележки?.. И вдруг высчитал в первый раз правильно, что тому уж не тысяча двести, а тысяча триста лет. Так удивила его эта ошибка, которую чуть было он не допустил, что тут же, остановясь, обратился он к Наталье Львовне:
- А знаете, штука какая: я сказал вам - тысячу двести лет?.. Гораздо больше: в конце шестого века, в начале седьмого, - значит тысячу триста лет.
- Ну?
- Ошибся... на целую сотню лет!
- Павлик, Павлик!.. Разве не все равно? Тысячу двести, тысячу триста, тысячу четыреста, - какая же разница?
- Не тот век, - бормотнул Павлик.
- Ах, Павлик!.. Это очень скучно быть ученым... И, главное, историком! Вот уж безнадежная наука!.. Что было - было, ну и черт с ним! И зачем вспоминать? Никому не легче, и только всем скучно... Посмотрите, заяц!
Но это не заяц, - это просто рыженькая собачонка мелькнула в кустах, а недалеко в кустах же паслись коровы; коровы были больше все рыжие, и в рыжих кустах мало заметные, как будто копошились сами эти кусты.
Потом потянулись виноградники, попались крашеные ворота, ведущие вниз, в чей-то сад; потом шоссейная казарма в версте от Перевала.
Наталья Львовна сказала весело:
- Вот как хорошо - чинно мы гуляем... Очень сегодня мило... И какие-то загадочные всадники мчатся нам навстречу - совсем, как в вашей сказке!.. Видите?
Шоссе здесь шло, пересекая балки, крутыми изгибами: то появлялось белым треугольным куском из-за срезанного выступа, то пропадало, и так же появлялись и пропадали на нем неясно видные, потому что солнце било в глаза, звонкие верховые. Потом вымахнули грудью из-за последнего поворота, и ясно стало, что верховой-то был один, а другая лошадь в поводу, - иноходцы, караковый и буланый, - ростом небольшие, но красивые сухие лошадки. Верховой издали еще показался знакомым Наталье Львовне, но шагов за десять он и сам заулыбался ей и закричал:
- Замечательно!.. Здравствуйте!.. Не узнали?
И тут же Наталья Львовна узнала Гречулевича.
Поровнявшись, Гречулевич, весь радостно сияющий, еще раз сказал:
- Замечательно! - Ловко спрыгнул, забрал оба повода в левую руку, поздоровался радостно с Павликом, хотя и не знал его, и просительно наклонился к Наталье Львовне:
- Вы умеете верхом?.. А?.. Наверно, умеете?
- Ого! Еще как!
Павлик даже изумился тому, как вся переменилась вдруг Наталья Львовна, стала ребячливой, задорной, и голос звучал низко, по-мальчишески:
- Это здорово!.. И даже седло дамское! Зачем у вас седло дамское? А?
И глядела на этого в глупой жокейке, в зеленой спортсменской куртке, красного, с наглыми глазами навыкат, с колкими усами, с зубами, как у лошади, и с носом, точно серп, - глядела так, показалось Павлику, восхищенно, что за нее сразу стало неловко, а за себя больно почему-то.
- Я давно не ездила!.. Ах, я страшно люблю ездить! Я и в детстве даже... Павлик, вы вот что, голубчик... Мы долго будем кататься?.. Ну, только не фыркай мне в лицо, противный... Влюблена в иноходцев!
- Смирнейший! - говорил, тоже сияя, Гречулевич. - О-о, он любит, когда его дамы гладят!.. Нет, не кусачий, не бойтесь... Кататься? Сколько угодно!.. Хотите, в Биюк-Чешме проедем? Замечательно, что я вас встретил, один восторг... Сегодня уже мое число: девятнадцатое... Мне по девятнадцатым всегда везет!
- В Чешме! Да... в Биюк-Чешме... Это я так сказала? А-а, это - куда те двое пошли, Павлик? Что это значит: Биюк-Чешме?.. Павлик же, скажите же, вы ведь все знаете!
"Что с ней такое? Точно ее щекочут!" - удивленный, думал Павлик и бормотнул угрюмо:
- Нет, я не знаю, что значит.
- О-о, это просто, - подхватил Гречулевич очень живо и очень весело. Биюк значит - большой, а Чешме - источник, родник... А то есть еще Кучук-Чешме - малый родник - тоже деревня.
И глядел на Павлика, как и на Наталью Львовну, одинаково сияюще и красно, с большой готовностью объяснить все на свете.
- Нет, откуда же у вас лошадь с дамским седлом, точно нарочно?! Вы отвозили куда-то какую-то даму? Правда?
- Конечно, если... от вас не скроешь!.. Ну, уж лошади не хотят стоять... Садитесь, я помогу... Давайте сумочку.
- Нет, я ее так вот... Ну, гоп!
Поддержанная Гречулевичем, Наталья Львовна ловко (Павлику не понравилась эта ловкость) вскочила на своего буланого.
Буланый, откачнувшись, перебрал сухими ногами, закивал головой и на товарища косился: скоро ли? Гречулевич поймал стремя ногой, попрыгал немного, как воробей, кстати выправляя подпругу, невнятно подбросил ладное, нетяжелое тело и вот уже уселся гусаром, а Павлик остался на дороге; он еще не вполне осознал, что чувство, его охватившее, была едкая зависть. Показалось только, что слишком много солнца на них двоих, и на уздечках и на стременах, и на рукоятке хлыста Гречулевича, и на подковах внизу, и на белом шоссе под ними.
Наталья Львовна закивала ему весело головой, - точь-в-точь, как ее буланая лошадка, и Гречулевич тоже кивнул раза два или три, коснувшись рукой с хлыстом своей противной жокейки, и уж тронулись было, когда вдруг вспомнила что-то она:
- Павлик! Павлик! - повернула буланого боком. - Павлик, а как же царица ваша?.. Тогда ведь не было дамских седел? Как ей неудобно было, бедняжке!
И засмеялась (первый раз слышал Павлик, как она смеялась - незвонкий, грудной смех), - и, уж не посмотрев на него больше, оба двинулись разом, застучала точная дробь иноходцев, крылом черным отвернуло платье Натальи Львовны, мелькнули кругло лошадиные крупы с хвостами, завязанными тугим узлом, и сухие ноги, снизу белые от известковой шоссейной пыли (с неделю не было дождя) - и вот все пропало за поворотом. Павлик подождал, когда опять зачернели, вырвавшись на белое, - хорошо скакали! - и опять скрылись за другим поворотом, потом опять вырвались выше.
Но на этом белом треугольнике остановились, и, всмотревшись, увидел Павлик тех двух бродяжек, невежу и вежливого, - показалось, что снимали шапку и картузик.
"Значит, у этого лупоглазого нашелся пятак!" - подумал Павлик. И смотрел, пока не пропали они совсем, точно растворились в горах, теплых от рыжего дубового кустарника, в свете, в буре бега, в радости, в неизвестном, - и гремучие арбы, поднимаясь за его спиной, заглушили точное цоканье копыт, которое еще улавливало ухо.
И вот только теперь, когда увез от него куда-то лупоглазый Наталью Львовну, Павлик ясно и полно почувствовал, что он - калека, и что он несчастен, и что он - один.
Он достал "будущность", посмотрел на нее и бросил на дорогу.
День был настолько тепел, что очнулись заснувшие было синие мухи и не только ползали, а даже летали, хотя и очень грузно, около окошек дачки Носарева. Белоголовый Максимка поймал ящерицу и теперь, когда приковылял Павлик, со всех ног бросился к нему с ней, точно и в самом деле сокровище: "Глянь! Глянь-ка-сь!.. Гы-ы!" И сам не мог от нее оторвать глаз. Он только недавно начал говорить и теперь всему на свете чрезвычайно изумлялся вслух: глаза же у него были синие до черноты и склонные к передаче двух только чувств: крайнего восхищения и немого испуга.
- Ишь, хвостом она как! И-ишь!.. Рот разевает!.. Какой у ней ротяка-то, глянь!.. Гы!..
Травы зеленой было много кругом, но ящерка была еще серенькая, и вся пульсировала с головы до хвоста; хвост, отломленный в конце лета, теперь отрастал, однако Максимка попробовал, не втянулся ли он в живот, и подергал.
Так как было воскресенье, то к Увару пришел Иван с дачи Шмидта. Он сидел на верстаке, занявшем почти весь балкончик, аистовым носом своим уперся в Увара и говорил ему вполголоса, чтобы не очень слышно было Павлику:
- Я ведь... разве ж я свово дела не понимаю?.. Почему это так, у всех руки с перекопки ломют, а у меня нет? Потому, секрет этот надо знать: шерстяной ниткой вот против сгиба завязывать, - ну, известно, красной, - и аминь...
Увар, хоть и воскресенье, что-то сбивал заклепками, орудуя киянкой, стучал, кажется, больше, чем надо было, потому что был сердит: это он делал сундук околоточному Жовмиру и наперед знал, что Жовмир скажет: "Не-ет, ты по столярной части не ходок!"... - и сундук-то возьмет, а денег не даст, разве что когда-нибудь через месяц, через два сунет двугривенный.
Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над "Патологией бога", помечтать.
От солнца ли, или еще от чего, - все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу - наверху шел ответный трезвон, - так говорили между собой две стихии - горы и море.
Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно - это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили... Может быть, это напоминало ей Византию в праздник... Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, кто их знает, как далеко бродят волны?
И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные?
Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, - только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами.
Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, - две купеческие барышни, - тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия.
К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, - так думали почему-то все, и директор, "Рыжий Павел", и товарищи, и даже вначале отец, - и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, - покушение на самоубийство; и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела.
Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, - раньше не было, - и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз:
- Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем?
А он отвечает, не открывая глаз:
- Так.
- "Так" - это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет.
Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, - и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме "так".
Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: "Глянь!"
А из-за окна с балкончика жужжал Иван:
- Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я... хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, - посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, - как квочка... А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером - только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, - плюшш такой есть, вьющий, четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл... Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, - смотрят монахи вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш привил до винограду..." - "Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу привей..." - "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите..." Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют...
Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел.
Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность" Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море.
И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым.
Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, - в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, - и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом... Гораздо лучше по фамилии: Каплин".
И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно.
В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан - Железный Хромец и другие"... Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается; красота - это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота - временна и случайна, а то, что мы называем "безобразием", - основа основ. Но ведь бог основа основ?.. Значит, безобразие - одно из свойств божиих". Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, - все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана:
- Земля тут, например... Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, - ты не смотри, что все - камень, шалыган, - така ж родюча! - на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь...