Павлик был странный мальчик: он не только был мечтателен, как многие мальчики его лет, он положительно бредил подвигами, стремительно жаждал их. Это был слабый, белокурый юнец, с весьма ясными, раз навсегда изумленными глазами, но он всячески закалял себя, допоздна купался, бегал босиком по снегу, старался быть выносливее всех одноклассников, изучал борьбу и довольно ловко боролся, усвоил какую-то странную походку с раскачкой плеч, которая придавала ему весьма бесшабашный вид, но не упруго-сильный, как думал он сам, а только ни к чему задорный.
Он и странных людей выискивал и любил с ними говорить, а юродивый Степынька, который жил, как божья птица, на улицах и сочинял Николе-угоднику такие просьбы:
Подыми меня, Микола,
Выше города Белева.
Расшиби меня, Микола,
Об солому, об омёт.
и дальше, в этом же роде, очень длинно, - когда встречал Павлика, уж так бывал ему рад, как своему, и все, улыбаясь, нежно гладил его по спине корявой рукой. К схимнику в монастырь верст за тридцать ходил Павлик, чтобы решить при его помощи какие-то свои вопросы (не решил). Иногда он бывал очень необщителен, смотрел на всех молча, издалека, - тогда ясно было, что в нем что-то бродило: человек вырастал; иногда же он был неистово весел, всех любил, и его все любили, и все представлялось возможным, лишь бы суметь захотеть.
Теперь вот именно и был такой день, к несчастью мальчика. Яркий ли снег ослепил, или свобода, или что-то почуяла душа, - но когда тройка была уже шагах в двадцати, Павлик, - точно кто толкнул его, - кинулся на середину улицы и поднял руки... Потом в несколько четких мгновений Павлик отметил: свой собственный крик, чужие крики, трезвоны, грохот, гром, сверканье снега, прозор неба над гривой в дуге, красный блеск глаз, пенные морды - три... две... одну... горячий пар, пот, - и ударило его в грудь так, что вдруг стало темно и пусто...
Оглоблей отбросило Павлика в сторону, и только правая нога попала под копыта пристяжной и потом под полоз саней. Тройка промчалась, а он остался.
Ногу пришлось отрезать. Грудь лечили в Белеве, летом усердно поили Павлика парным молоком, но к зиме мелкий почтовый чиновник, его отец, пошептавшись с доктором и покачав горестно головою, отправил его сюда, на горный воздух. Подрядчик Носарев был тоже белевец, это он и предложил поместить Павлика на своей дачке. Обедал Павлик у Увара. Каждую неделю, аккуратно с субботы на воскресенье, отец писал ему письма, сначала длинные, потом короче, но непременно справлялся в каждом письме, как помогает ему горный воздух.
Увар сначала дичился Павлика и спросил даже его враждебно:
- А вам, может, мой зюк очень шибко мешает?
- Какой зюк?
- Да вот, что стучу я... Конечно, сами вы понять должны, - нам при нашей работе без зюку нельзя.
И, посмотрев исподлобья, добавил еще:
- Или вот когда наследник мой заорет, - воспретить ему этого ведь никак я не могу, а вам беспокойство.
Павлик его успокоил, а потом Увар и Устинья привыкли к тому, как он говорил, как он ел, как покашливал в своей комнатке, допоздна палил "фотоген" и вставал поздно.
Часто сидел Павлик над тетрадкой в черной клеенке, на которой вырезана была ножом странная надпись: "Патология бога". Первые строчки этой тетрадки были: "Мыслю бога, как существо имманентное и в основе своей больное. Если бы не был болен бог, - не был бы болен мир".
Когда поехал сюда Павлик, в Белеве лили последние перед зимой дожди, а здесь горы стояли золотые, балки вблизи лиловые, пляж - синий. Здесь только что все успокоилось от жаркого лета, только сосредоточилось, задумалось в тишине, и такое все было чистое и величавое в линиях и тонах, а воздух был так прозрачен, редок, что проступили, чеканясь, самые дальние, сухие горные верхушки, отчетливые в каждой щербинке, - рукой подать, - и целыми днями сидел очарованный Павлик.
Еще кузнечиков было много и таинственных богомолов, и стояла густо над землей звонкая трескотня, и ящерицы шныряли еще, только все облезло-серые, и почему-то все с обломанными хвостами, и из куч виноградных чубуков в старых плетнях выползали длинные желтобрюхи и лениво грелись на косогорах.
Первые дни были сказочны, точно попал в зачарованное царство, и не нарушали очарование разные будничные мелочи: то Устинья убила, например, кочергою желтобрюха, который ночью, очевидно, подполз к крылечку, зачем-то захватил в пасть селедочную голову и, как объяснил Увар, - "насосался соленого да очумел, только хвостом водил"; то на соседней даче Алимовой пропала рудая утка, только что принесенная с базара, и так как крылья у нее были подрезаны и улететь она не могла, то Мартын и Христя и сама Алимова все перекликались, шаря ее кругом в дубовых и карагачевых кустах, - так и не нашли; то появилась какая-то одичалая кошка, которая жалобно мяукала на крыше по ночам, а днем пропадала, оставляя только поблизости крысиные шкурки и крылышки перепелок и других птиц.
Селедочные головы, рудые утки, кошки и крысиные шкурки, - это было еще прежнее, белевское; оно, конечно, мешало, засоряло величие гор и моря кругом и глубочайшего, нового неба, но засоряло еле заметно, и то, что переживал здесь Павлик, одиноко костыляя по нетрудным тропинкам, было неповторяемо прекрасно.
Так было несколько дней, но когда разразился вдруг шторм на море, и от сильнейшего ветра нельзя было выйти, чтобы не сбило с ног, и зябкое тело хотелось закутать покрепче и ставни приковать, чтоб не скрипели и не визжали, и кипарисы укрепить прочнее, чтобы не трепало их за покорные бороды, пригибая к земле, - то как-то тоскливо стало: чужое, огромное, безучастное, дикое какое-то, ревущее около скал береговых море пугало, и в то же время жутко жаль было его, как запертого зверя, и жаль золотых гор, лиловых балок и синего пляжа, растерявших краски. Тогда чаще и подолгу сидел Павлик над своей тетрадкой с надписью "Патология бога" и скрипел перышком.
Семейство, поселившееся на даче Шмидта, было небольшое и для общей большой жизни едва ли нужное: отставной старый полковник Добычин, Лев Анисимыч, живший на скромную пенсию, его жена - слепая, толстая дама, и дочь лет двадцати пяти, бывшая актриса - небольшая, провинциальная, - Наталья Львовна. Они приехали из Черни; сюда на дачу попали потому, что здесь было дешевле, чем в других местах - ближе к городу или на берегу, а зимовать здесь остались потому, что безразлично было, где жить на квартире, здесь или в Черни, но слепой нравилось тепло и невнятный шум прибоя, Наталье Львовне тепло и безлюдье, а самому Добычину - тепло и осенняя кротость. Он и сам был кроткий старик: сохранял еще или старался сохранять бодрость и веселость, при ходьбе бойко стучал каблуками, но начал уже греться у чужих молодых огоньков, подолгу и крепко жать руки, здороваясь, преданно и ласково смотреть в глаза, часто умиляться, поддакивать, жевать губами, хохотать с громким кашлем и со слезой.
Давно уже не шил себе ничего нового, - донашивал старую форму и, где нужно было, штопал ее сам по ночам, а ведь не спалось уж часто; тогда, если штопал, то штопал дольше, чем нужно, если читал газету, то прочитывал одно и то же по нескольку раз, если набивал папиросы себе, жене и дочери (все курили), то сколько хватало табаку, - лишь бы не думать, потому что думать было и трудно, и не о чем, и очень скучно. Болонка Нелли с ним была неразлучна, и если выходил он гулять, - провожала его непременно: вернее, они гуляли вдвоем. И если останавливался кто-нибудь из приобретенных знакомых поговорить с Добычиным, подкатывалась Нелли, толстенькая, беленькая, и черными глазенками смотрела вопросительно ему в глаза, растревоженно урча, а Добычин:
- Что? Чужой? Чужой, Нелюся?.. Боишься, тронет барина? Хочешь ему задать трепки?.. Боится собачка!.. Нет-нет: чужой - хороший, Нелюся, не тронет чужой барина, - нет-нет.
И говорил чужому:
- Любит меня - это я вам доложу - по-ра-зи-тель-но! Ни жену, ни дочь, хотя к тем тоже привязана, но не та-ак! Нелюся, любишь барина? Любишь, да? Ро-ман-тическая собачка! Романсирует Нелюся, да, да!.. Влюблена в своего барина, да, да, да!..
Нелли женственно пожималась и виляла хвостом, а он, нагнувшись, трепал ее по кудрявой шерсти и снизу, блестя очками, таинственно сообщал чужому:
- Все решительно понимает... все на свете! Больше, чем человек.
У него был большой, с горбинкой, ноздреватый нос, седые усы он подстригал щеткой, лицо от солнца покраснело и шелушилось, точно собиралось поноветь. В крупном жестком кадыке сохранился еще зык, и иногда он показывал его, крича на жену. Но слепая была удивительно холодна - она знала, что даже и крик этот - тоже кротость. Она сидела в кресле страшно тучная, с безжизненно оплывшим лицом, и когда муж переставал кричать, уставая, говорила ему ровно и спокойно:
- Ты кончил?.. Хорошо... Принеси мне пива стакан... И сухарей к пиву... И папирос.
Почему-то беспокоило ее только представление о сколопендре: часто казалось ей, что ползет где-то около ног ее сколопендра и вот сейчас, скользкая, поднимется по башмаку вверх до голого места и укусит, - хотя сколопендры ей никогда не приходилось видеть и даже трудного слова этого она не могла выговорить как надо, - называла сколопендру - "цилиндрою". И когда приносил ей Лев Анисимыч папирос, сухарей и пива, она добавляла ровно:
- И посмотри еще, нет ли цилиндры.
Ходить ей, конечно, было трудно. Целыми днями сидела на балконе, подставив солнцу круглое безжизненное лицо. И солнце как-то проникало в нее, как спокойствие, устойчивость и своеобразие. Про птичью трескотню за балконом спрашивала мужа: "Это кто же это так: воробьи или птички?" Когда в первый раз услыхала, как камни рвали порохом в горах, спросила спокойно: "Неприятель ли это какой подступает или свои?"
И Ундине Карловне говорила: "Всем хороша ваша дача, и обед сносный, жалко только одно, что вы - немка... Не люблю немцев... Вот немецкое пиво люблю, а самих немцев нет... Не лежит к ним душа".
Наталья Львовна в шестнадцать лет была скромной по виду институткой; в восемнадцать, обманув отца, будто едет к подруге в соседний город, ушла с богомолками по длинным-длинным полевым дорогам - с палочкой, с синенькой ленточкой в косе, в ситцевом платочке, в лаптях и совершенно без денег. В дороге с ней случилось что-то скверное, о чем она не говорила, но, кое-как через месяц добравшись домой, долго болела. В девятнадцать лет поступила учительницей в глухое село, а в двадцать - артисткой на выхода в захудалую труппу, с которой четыре года бродила по провинции, - наконец теперь никуда уже не рвалась; смуглая, большеглазая, строгая на вид, в черном, очень простом, - точно в трауре, гуляла одна, часами глядела на море (от моря, если глядеть на него долго, голубеет, смягчаясь, душа).
У Алимовой, державшей лошадь, поселился архитектор Алексей Иваныч Дивеев, которого город пригласил наблюдать за устройством берегового шоссе. Грунт берега был тут слабый, шиферный, и каждый год наползали срезанные берега на дорогу, а во время сильных прибоев защитную стенку, кое-как сложенную, растаскивали волны. Долго собирались устроить все основательно, наконец собрались; Алексей же Иваныч приехал сюда совсем не за тем, чтобы строить береговую дорогу, - это ему почти навязал городской староста, с которым он познакомился через день - через два после того, как приехал. Знакомился со всеми кругом он стремительно, точно имел со всеми сродство, чуть глянул, нажал в себе нужную кнопку и готово - соединился.
Это был человек лет тридцати пяти, хорошего роста, длинноголовый; прятал светлые глаза в бурых мешках, рыжеватую бороду подстригал остроконечно, носил фуражку с кокардой и значком, говорил высоким голосом, всегда возбужденно, всегда о себе; с двух рюмок водки переходил со всеми на "ты"; ходил быстрым и мелким шагом, а мысли у него были беспорядочно бегучие, тонкие, кружные, со внезапными остановками и неожиданными скачками, точно лопоухий ненатасканный лягаш на первой охоте.
Каждый человек более или менее плотно сидит в сундуке своего прошлого, сундуке сложном, со множеством ходов и выходов, дверок и дверей, и вынуть его из этого вместилища - иногда большой, иногда невозможный труд. Но все двери и дверки свои с первого слова первому встречному легко и просто отворял Алексей Иваныч. Только поселился здесь, а через день все уже знали, где он родился, учился, служил, с кем он поссорился, с какого места ушел и куда, чего потом он не мог вынести на этом новом месте и на какую еще должность поступил и куда именно... Так узнали и о том, что год назад ему изменила жена, а недавно умерла родами, и через два месяца "взяла к себе" старшего сына. Митю, а прижитого с любовником оставила ему, и что где-то на Волыни сестра ее "закладывает теперь последние юбки, чтобы выкормить маленького Дивеева, который даже совсем и не Дивеев, а Лепетюк..."
Так как городок жил (и то чужой жизнью приезжих) только летом, а на зиму замирал, - закрывалась большая половина лавок, отсылалась половина почтовых чиновников, уезжали кавказцы и персы с шелком и чадрами, итальянцы с кораллами и поддельным жемчугом и прочие, оставались только туземцы, которые всегда были сонные, то, понятно, все обернулось в сторону Алексея Иваныча с его береговой дорогой, спешащей походкой, высоким голосом и покойницей-женой, которая ему изменила. И так как каждому, с кем говорил о жене Алексей Иваныч, он показывал и ее карточку, то все и запомнили невольно ее, как будто тоже знали эту красивую женщину с голой шеей, с полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, - все равно крикнут вам вслед.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
НАТАЛЬЯ ЛЬВОВНА
С полковником познакомился Алексей Иваныч на Перевале, в том месте, с которого открывался вид на городок и дальние горы. Полковник стоял и смотрел вниз на причудливую дорогу, Алексей Иваныч подымался по этой дороге вверх из города, а Нелли на него залаяла хрипуче, как лают все жирные собачонки.
- Вот я тебе! - погрозил ей Алексей Иваныч пальцем.
- Нелюся, отстань! Нехорошо, собачка! - выговорил ей полковник.
- Она не кусается?
- Ну, зачем мы будем кусаться: мы - собачка воспитанная... - ответил полковник.
Так и познакомились, и полковник еще рассказал о своей собачке, что она и спать не ляжет спокойно, - все будет урчать и тянуть его за брюки, если вечером не сходят они сюда, на это именно место, и не посмотрят вдоволь на городок и дальние горы. Алексей Иваныч тоже рассказал что-то к случаю, а минут через двадцать уже сидел в гостях у Добычиных за чаем и говорил:
- Хотелось бы здесь поохотиться... Зайцы здесь есть, - сколько раз сам своими глазами видел, - а вот куниц бы! Здесь должны быть куницы, непременно, потому что дубовый лес, дупла - они такие места любят. Непременно надо сходить...
За столом сидела и старуха, поставив прямо против глаз Алексея Иваныча свое тяжелое деревянно-идольское лицо; суетился все полковник, подставляя привычно сухари, варенье, пастилу.
Наталья Львовна посидела немного, скучая, и ушла в свою комнату писать письма.
Услышав об охоте, зайцах, куницах, полковник так умилился, что даже на месте подпрыгнул и весь засиял.
- Вы - охотник? Вот как мило: охотник!.. Ах, охота, охота! Ах, охота!
- Да ведь я и сюда с охоты, - весь август, помилуйте, у племянника в Рязанской губернии... Именьице, не скажу... имение, - было раньше имение, а теперь именьице, - семьдесят десятин... Мещеря!.. Рядом болота! Уток необстрелянные миллионы!..
- Д-да! д-да!.. Я вот вам покажу сейчас, дорогой мой, я вам покажу...
Полковник даже за плечо его берет, но не может остановиться Алексей Иваныч.
- Утки-черныги - по десять фунтов, - чистые гуси, а там их бездна, бездна!.. Бекасы, кроншнепы, вальдшнепы... Чирят там и за дичь не считают: мы их сотнями били, сотнями, понимаете?..
- И ле-бе-дей били? - медленно спрашивает старуха.
Она говорит это так спокойно, - до того все неподвижным осталось на ее лице, лишь только она сказала, - что Алексей Иваныч несколько мгновений смотрит на нее озадаченно.
- Лебедей? - Он делает вид, как будто вспоминает, а пока отвечает своей скороговоркой: - Лебедь... как бы сказать вам... Лебедь в тех местах редкая птица... Лебедь там редкость...
- Э-э, ты не говори уж: ле-бе-дей!.. - морщится на старуху полковник. Всегда ты что-нибудь скажешь... Ты бы молчала!
- Зачем же мне мол-чать? - спрашивает медленно она.
Но Алексею Иванычу кажется вдруг, что тут срыв какой-то, - яма бездонная: лебеди... Почему не было в его жизни лебедей? Должны были быть: без них в прошлом скучно, пустовато как-то без них... Пусто... Совершенная пустота... И, пугаясь этой пустоты, говорит он быстро:
- Ну да, вспомнил - лебеди! Правда, только один такой случай и был... Увидали мы стайку, штук пять...
- Бе-лых?
- Оставь! - морщится полковник. - Ну, конечно, белых...
- Не-ет, - так, скорее они сероватые немного - молодые... - успокаивает слепую Алексей Иваныч. - А племянник мой горячий: ба-бац дуплетом, - сразу двух взял. Вот шлепнулись! Птицы большие! Три отлетели, и вот странность...
- А те вместе у-па-ли?
- Так, - шагах... ну, в десяти один от другого... Волчьей картечью бил... А три эти... описали круг и, - странно, - опять на то же самое место!
- Где те ле-жа-ли?
- Где те...
- Жалко ста-ло.
- Очевидно... Или, может быть, - любопытство, не стрелял в них никогда никто. Прилетели и, значит... Я уже не стрелял, - племянник, он их один, племянник: бац! ба-бац! и из моего ружья, - всех!.. А я уж и не стрелял.
- Что ж, ели?
Старуха упорна, а Алексей Иваныч не знает, едят ли лебедей.
- Двух съели, - вдруг быстро решает он, - и то гостей приглашали: попа с фельдшером, - ведь величина: вы только представьте!.. Из трех чучела сделали: мне, ему, племяннику, а третье... соседу подарили: хороший был человек, - мировой судья, - ему. Редкостный человек!
- Во-от!.. Мой сын то-же... У меня был сын, у-мер... Кадет... Тоже и он... Из лебе-дя чу-чело сделал... За двадцать пять рублей про-дал... медленно-медленно тянет старуха и так спокойно: хоть бы что-нибудь шевельнулось на толстом лице, кажется, не раскрывались и губы.
- Мама! - строго говорит из-за двери Наталья Львовна тем останавливающим тоном, каким матери говорят с детьми, требующими острастки.
- А?.. Ты что? - поворачивает голову в ее сторону слепая.
- Не выдумывайте! - и голос Натальи Львовны брезглив.
А полковник, - небольшой здесь, в комнатах, вечером, и какой-то цепкий, как репей, подскакивает к Алексею Иванычу, хватает его под руку и так спешит сказать что-то, так спешит.
- Альбомы у меня, - пойдемте, посмотрим... великолепные охотничьи... или сюда принести?
Алексей Иваныч идет с полковником, но когда выходят они в другую комнату:
- Ты меня не теряй, смотри, - говорит слепая, подымая в сторону их шагов лицо. - Смотри, - не теряй!
- Как я тебя потеряю?.. Как?.. Ну, как? - кричит полковник.
- То-то... Не теряй...
- Крест!.. Гм!.. Ты - крест мой!.. Это - крест мой! Крест!..
Костлявая рука сердито впилась в руку Алексея Иваныча, повыше локтя, отчего ему неловко немного. Шаги у полковника твердые еще; каблуки высокие и сильно стучат.
В альбоме прыгают (руки полковника дрожат крупно) пожелтевшие, захватанные пальцами снимки: полковник на волчьей охоте, полковник на козьей охоте, полковник на куче убитых зайцев, полковник и борзые, полковник и гончие... Есть еще с ним какие-то офицеры, солдаты, штатские с ружьями, но они только дополнение, а главное лицо - он. И на снимках везде он важен и строг. Усы у него густые под спущенным, как башлык, носом, брови пучками.
Теперь усы его подстрижены скобкой, и жаль Алексею Иванычу прежних его усов, и еще жаль, что сам он мало охотился, не видал ни волков, ни коз, ни куниц, ни лебедей на воле, и хоть бы и в самом деле оказался у него вдруг какой-нибудь племянник в Рязанской губернии, который внезапно родился в уме, чтобы было о чем поговорить со стариком, и родился потому, должно быть, что в прихожей стояла вешалка из козьих рогов.
На столе перед ними двумя порхает синий язычок пламени свечи в розовом фарфоровом подсвечнике, отчего на крепком лбу полковника играет блик, а голос его выкатывается из жесткого кадыка с хрипотой и треском, когда он объясняет снимки:
- Эх, приятно вспомнить!.. Это - в лесу Мосолова, помещика, в Шацком уезде... Я там с ротой на вольных работах, - капитан тогда был, подружились... Девять штук волков, а?.. Облавой! А это... У Мосолова, - у него конский завод был... Известный... Не слыхали? Очень богатый!.. Десять тысяч десятин лесу сгорело, - ни чер-та! И смотреть не ездил... Рыжеватый такой, полный... А это... в... как ее... в Лиф... Лиф... Тут записано должно быть: Нитау, местечко, Лифляндской, - ну да, я помню, что Лифляндской губернии, у Остен-Сакена, барона, в лесу... Гм... Я тогда в командировке был в Риге... Город - Рига, а губерния Лифляндская. У немцев "все наоборот"... Тут - козы... А это тут со мной рядом уездный начальник, по-нашему исправник... - ну, уж забыл фамилию, тоже барон... А вот - жалость: замечательный снимок, - красным вином облили... Это - я и моя жена верхами... Я ее учил барьеры брать... Она замечательно ездила верхом, дорогой мой, дивно ездила... Дивно... Дивно...
- Моя жена, - ее звали Валентиной, - Валентина Михайловна, - она тоже хорошо ездила верхом... - вставил Алексей Иваныч. - И на коньках... Да, очень жаль, что испортили: отличный снимок.
- Картина! Просто картина художника. А это - моя дочь девочкой... В коротеньком платьице еще бегала... - При этом полковник вздохнул, крякнул и покачал головой.
Из альбома на Алексея Иваныча глядели застенчивые большие глаза десятилетней девочки, для которой вся жизнь такая еще туманная сказка, такая тайна... Вот оторвали ее от какого-то своего очень важного детского дела, просят постоять минутку, не шевелясь, и глядеть в одну точку, и она поднялась, перебирая руками белый передник, и глядит исподлобья непременно на того, кто стоит за аппаратом, а стоит, должно быть, приглашенный фотограф, совершенно новое и несколько загадочное лицо в куртке и шляпе с широкими полями... Сверху бьет в нее солнце, и, кажется, она только что сказала отцу: "Ну, зачем, папа! Ну, я же не хочу... Я лучше потом..." Или сейчас скажет, когда уже щелкнет аппарат и фотограф разрешающе наклонит в ее сторону голову в бандитской шляпе...
Алексею Иванычу приятно глядеть на эту девочку с институтской косичкой и большими глазами, - и он глядит долго. Он представляет рядом своего мальчика Митю и говорит полковнику:
- Мой Митя, - покойный мой сын, - вот тоже таких почти лет умер от дифтерита недавно, - он...
Ему хочется добавить, что вот, если бы жив был Митя, они с этой девочкой говорили бы о всяких детских вещах: о том, например, пахнут ли васильки, и отчего здесь нет незабудок, и велики ли броненосцы, и дороги ли эти камешки-сердолики, которые попадаются здесь в морском песке на пляже.
Но когда он вспоминает Наталью Львовну, которая, скучная, ушла от него теперь писать письма, то почему-то жалко ему, что давно уже знает она, сколь велики броненосцы, и как дешевы сердолики, и пахнут ли васильки, - и не о чем было бы уж ей говорить с его Митей... Поэтому добавляет он совсем не то, что хотел:
- Был он очень любознательный мальчик... и неиспорченный... и красивый, славный... У меня сам хозяйство вел, - когда мы вдвоем остались...
А полковник перевернул уже страницу альбома и вместо девочки в коротком переднике показал девушку взбито-модно-причесанную, с таким выражением задорно вскинутого лица, которое бывает только в восемнадцать лет, когда каждый неглупый юноша кажется себе гением, а каждая миловидная девушка смотрит королевной, - и сказал:
- Это - тоже Наташа.
Потом Наташа попадалась еще несколько раз (незаметно за охотничьим пошел семейный альбом) - то учительницей, то в каких-то ролях, которых не мог припомнить полковник, да это и не нужно было Алексею Иванычу. Всегда, когда мельтешится перед нами какая-то чужая жизнь, она вытесняет что-то из нашей души, и если натиск ее не особенно бурный, то ей, как в приличной гостинице, чинно отводят свое место. Так заняла свое место девочка в белом переднике: именно эти детские застенчивые глаза глубже всего залегли в память, а остальное было, как багаж при ней.
В кабинетике полковника был очень кропотливый стариковский порядок, а на окне в двух длинноватых ящиках, похожих на лотки, улеживались яблоки синап и какие-то груши, уже желтые, но еще твердые на вид.
От них в комнате стоял осенний законченный сладковатый запах... Митю хоронили в сентябре, и у кладбищенских ворот рядом сидели бабы с антоновкой и апортом, и, это жутко припоминает Алексей Иваныч, так же вот пахло... К удивлению полковника, передернув плечами, он задумчиво посвистывает и вдруг говорит о грушах:
- Вы заверните их каждую в бумажку, они скорее доспеют... Почему, не знаю, но это - так: скорее доспеют.
- При-шел ты? - ровным голосом своим спрашивает старуха, когда они приходят в гостиную.
- Куда же я от тебя уйду?.. Куда?.. Крест мой! - спокойно уже теперь говорит полковник.
- А-га... Крест! - повторяет старуха, и тут она зевает вдруг сладко, длинно и широко, как будто целую жизнь свою гналась она за мужем, а он все от нее увертывался, ускользал и только вот теперь пойман, навсегда пойман, никуда уже не уйдет больше, и, отдыхая, может она позволить себе это зевнуть успокоенно и глубоко, насколько дадут оплывшие тяжелые щеки.
Он и странных людей выискивал и любил с ними говорить, а юродивый Степынька, который жил, как божья птица, на улицах и сочинял Николе-угоднику такие просьбы:
Подыми меня, Микола,
Выше города Белева.
Расшиби меня, Микола,
Об солому, об омёт.
и дальше, в этом же роде, очень длинно, - когда встречал Павлика, уж так бывал ему рад, как своему, и все, улыбаясь, нежно гладил его по спине корявой рукой. К схимнику в монастырь верст за тридцать ходил Павлик, чтобы решить при его помощи какие-то свои вопросы (не решил). Иногда он бывал очень необщителен, смотрел на всех молча, издалека, - тогда ясно было, что в нем что-то бродило: человек вырастал; иногда же он был неистово весел, всех любил, и его все любили, и все представлялось возможным, лишь бы суметь захотеть.
Теперь вот именно и был такой день, к несчастью мальчика. Яркий ли снег ослепил, или свобода, или что-то почуяла душа, - но когда тройка была уже шагах в двадцати, Павлик, - точно кто толкнул его, - кинулся на середину улицы и поднял руки... Потом в несколько четких мгновений Павлик отметил: свой собственный крик, чужие крики, трезвоны, грохот, гром, сверканье снега, прозор неба над гривой в дуге, красный блеск глаз, пенные морды - три... две... одну... горячий пар, пот, - и ударило его в грудь так, что вдруг стало темно и пусто...
Оглоблей отбросило Павлика в сторону, и только правая нога попала под копыта пристяжной и потом под полоз саней. Тройка промчалась, а он остался.
Ногу пришлось отрезать. Грудь лечили в Белеве, летом усердно поили Павлика парным молоком, но к зиме мелкий почтовый чиновник, его отец, пошептавшись с доктором и покачав горестно головою, отправил его сюда, на горный воздух. Подрядчик Носарев был тоже белевец, это он и предложил поместить Павлика на своей дачке. Обедал Павлик у Увара. Каждую неделю, аккуратно с субботы на воскресенье, отец писал ему письма, сначала длинные, потом короче, но непременно справлялся в каждом письме, как помогает ему горный воздух.
Увар сначала дичился Павлика и спросил даже его враждебно:
- А вам, может, мой зюк очень шибко мешает?
- Какой зюк?
- Да вот, что стучу я... Конечно, сами вы понять должны, - нам при нашей работе без зюку нельзя.
И, посмотрев исподлобья, добавил еще:
- Или вот когда наследник мой заорет, - воспретить ему этого ведь никак я не могу, а вам беспокойство.
Павлик его успокоил, а потом Увар и Устинья привыкли к тому, как он говорил, как он ел, как покашливал в своей комнатке, допоздна палил "фотоген" и вставал поздно.
Часто сидел Павлик над тетрадкой в черной клеенке, на которой вырезана была ножом странная надпись: "Патология бога". Первые строчки этой тетрадки были: "Мыслю бога, как существо имманентное и в основе своей больное. Если бы не был болен бог, - не был бы болен мир".
Когда поехал сюда Павлик, в Белеве лили последние перед зимой дожди, а здесь горы стояли золотые, балки вблизи лиловые, пляж - синий. Здесь только что все успокоилось от жаркого лета, только сосредоточилось, задумалось в тишине, и такое все было чистое и величавое в линиях и тонах, а воздух был так прозрачен, редок, что проступили, чеканясь, самые дальние, сухие горные верхушки, отчетливые в каждой щербинке, - рукой подать, - и целыми днями сидел очарованный Павлик.
Еще кузнечиков было много и таинственных богомолов, и стояла густо над землей звонкая трескотня, и ящерицы шныряли еще, только все облезло-серые, и почему-то все с обломанными хвостами, и из куч виноградных чубуков в старых плетнях выползали длинные желтобрюхи и лениво грелись на косогорах.
Первые дни были сказочны, точно попал в зачарованное царство, и не нарушали очарование разные будничные мелочи: то Устинья убила, например, кочергою желтобрюха, который ночью, очевидно, подполз к крылечку, зачем-то захватил в пасть селедочную голову и, как объяснил Увар, - "насосался соленого да очумел, только хвостом водил"; то на соседней даче Алимовой пропала рудая утка, только что принесенная с базара, и так как крылья у нее были подрезаны и улететь она не могла, то Мартын и Христя и сама Алимова все перекликались, шаря ее кругом в дубовых и карагачевых кустах, - так и не нашли; то появилась какая-то одичалая кошка, которая жалобно мяукала на крыше по ночам, а днем пропадала, оставляя только поблизости крысиные шкурки и крылышки перепелок и других птиц.
Селедочные головы, рудые утки, кошки и крысиные шкурки, - это было еще прежнее, белевское; оно, конечно, мешало, засоряло величие гор и моря кругом и глубочайшего, нового неба, но засоряло еле заметно, и то, что переживал здесь Павлик, одиноко костыляя по нетрудным тропинкам, было неповторяемо прекрасно.
Так было несколько дней, но когда разразился вдруг шторм на море, и от сильнейшего ветра нельзя было выйти, чтобы не сбило с ног, и зябкое тело хотелось закутать покрепче и ставни приковать, чтоб не скрипели и не визжали, и кипарисы укрепить прочнее, чтобы не трепало их за покорные бороды, пригибая к земле, - то как-то тоскливо стало: чужое, огромное, безучастное, дикое какое-то, ревущее около скал береговых море пугало, и в то же время жутко жаль было его, как запертого зверя, и жаль золотых гор, лиловых балок и синего пляжа, растерявших краски. Тогда чаще и подолгу сидел Павлик над своей тетрадкой с надписью "Патология бога" и скрипел перышком.
Семейство, поселившееся на даче Шмидта, было небольшое и для общей большой жизни едва ли нужное: отставной старый полковник Добычин, Лев Анисимыч, живший на скромную пенсию, его жена - слепая, толстая дама, и дочь лет двадцати пяти, бывшая актриса - небольшая, провинциальная, - Наталья Львовна. Они приехали из Черни; сюда на дачу попали потому, что здесь было дешевле, чем в других местах - ближе к городу или на берегу, а зимовать здесь остались потому, что безразлично было, где жить на квартире, здесь или в Черни, но слепой нравилось тепло и невнятный шум прибоя, Наталье Львовне тепло и безлюдье, а самому Добычину - тепло и осенняя кротость. Он и сам был кроткий старик: сохранял еще или старался сохранять бодрость и веселость, при ходьбе бойко стучал каблуками, но начал уже греться у чужих молодых огоньков, подолгу и крепко жать руки, здороваясь, преданно и ласково смотреть в глаза, часто умиляться, поддакивать, жевать губами, хохотать с громким кашлем и со слезой.
Давно уже не шил себе ничего нового, - донашивал старую форму и, где нужно было, штопал ее сам по ночам, а ведь не спалось уж часто; тогда, если штопал, то штопал дольше, чем нужно, если читал газету, то прочитывал одно и то же по нескольку раз, если набивал папиросы себе, жене и дочери (все курили), то сколько хватало табаку, - лишь бы не думать, потому что думать было и трудно, и не о чем, и очень скучно. Болонка Нелли с ним была неразлучна, и если выходил он гулять, - провожала его непременно: вернее, они гуляли вдвоем. И если останавливался кто-нибудь из приобретенных знакомых поговорить с Добычиным, подкатывалась Нелли, толстенькая, беленькая, и черными глазенками смотрела вопросительно ему в глаза, растревоженно урча, а Добычин:
- Что? Чужой? Чужой, Нелюся?.. Боишься, тронет барина? Хочешь ему задать трепки?.. Боится собачка!.. Нет-нет: чужой - хороший, Нелюся, не тронет чужой барина, - нет-нет.
И говорил чужому:
- Любит меня - это я вам доложу - по-ра-зи-тель-но! Ни жену, ни дочь, хотя к тем тоже привязана, но не та-ак! Нелюся, любишь барина? Любишь, да? Ро-ман-тическая собачка! Романсирует Нелюся, да, да!.. Влюблена в своего барина, да, да, да!..
Нелли женственно пожималась и виляла хвостом, а он, нагнувшись, трепал ее по кудрявой шерсти и снизу, блестя очками, таинственно сообщал чужому:
- Все решительно понимает... все на свете! Больше, чем человек.
У него был большой, с горбинкой, ноздреватый нос, седые усы он подстригал щеткой, лицо от солнца покраснело и шелушилось, точно собиралось поноветь. В крупном жестком кадыке сохранился еще зык, и иногда он показывал его, крича на жену. Но слепая была удивительно холодна - она знала, что даже и крик этот - тоже кротость. Она сидела в кресле страшно тучная, с безжизненно оплывшим лицом, и когда муж переставал кричать, уставая, говорила ему ровно и спокойно:
- Ты кончил?.. Хорошо... Принеси мне пива стакан... И сухарей к пиву... И папирос.
Почему-то беспокоило ее только представление о сколопендре: часто казалось ей, что ползет где-то около ног ее сколопендра и вот сейчас, скользкая, поднимется по башмаку вверх до голого места и укусит, - хотя сколопендры ей никогда не приходилось видеть и даже трудного слова этого она не могла выговорить как надо, - называла сколопендру - "цилиндрою". И когда приносил ей Лев Анисимыч папирос, сухарей и пива, она добавляла ровно:
- И посмотри еще, нет ли цилиндры.
Ходить ей, конечно, было трудно. Целыми днями сидела на балконе, подставив солнцу круглое безжизненное лицо. И солнце как-то проникало в нее, как спокойствие, устойчивость и своеобразие. Про птичью трескотню за балконом спрашивала мужа: "Это кто же это так: воробьи или птички?" Когда в первый раз услыхала, как камни рвали порохом в горах, спросила спокойно: "Неприятель ли это какой подступает или свои?"
И Ундине Карловне говорила: "Всем хороша ваша дача, и обед сносный, жалко только одно, что вы - немка... Не люблю немцев... Вот немецкое пиво люблю, а самих немцев нет... Не лежит к ним душа".
Наталья Львовна в шестнадцать лет была скромной по виду институткой; в восемнадцать, обманув отца, будто едет к подруге в соседний город, ушла с богомолками по длинным-длинным полевым дорогам - с палочкой, с синенькой ленточкой в косе, в ситцевом платочке, в лаптях и совершенно без денег. В дороге с ней случилось что-то скверное, о чем она не говорила, но, кое-как через месяц добравшись домой, долго болела. В девятнадцать лет поступила учительницей в глухое село, а в двадцать - артисткой на выхода в захудалую труппу, с которой четыре года бродила по провинции, - наконец теперь никуда уже не рвалась; смуглая, большеглазая, строгая на вид, в черном, очень простом, - точно в трауре, гуляла одна, часами глядела на море (от моря, если глядеть на него долго, голубеет, смягчаясь, душа).
У Алимовой, державшей лошадь, поселился архитектор Алексей Иваныч Дивеев, которого город пригласил наблюдать за устройством берегового шоссе. Грунт берега был тут слабый, шиферный, и каждый год наползали срезанные берега на дорогу, а во время сильных прибоев защитную стенку, кое-как сложенную, растаскивали волны. Долго собирались устроить все основательно, наконец собрались; Алексей же Иваныч приехал сюда совсем не за тем, чтобы строить береговую дорогу, - это ему почти навязал городской староста, с которым он познакомился через день - через два после того, как приехал. Знакомился со всеми кругом он стремительно, точно имел со всеми сродство, чуть глянул, нажал в себе нужную кнопку и готово - соединился.
Это был человек лет тридцати пяти, хорошего роста, длинноголовый; прятал светлые глаза в бурых мешках, рыжеватую бороду подстригал остроконечно, носил фуражку с кокардой и значком, говорил высоким голосом, всегда возбужденно, всегда о себе; с двух рюмок водки переходил со всеми на "ты"; ходил быстрым и мелким шагом, а мысли у него были беспорядочно бегучие, тонкие, кружные, со внезапными остановками и неожиданными скачками, точно лопоухий ненатасканный лягаш на первой охоте.
Каждый человек более или менее плотно сидит в сундуке своего прошлого, сундуке сложном, со множеством ходов и выходов, дверок и дверей, и вынуть его из этого вместилища - иногда большой, иногда невозможный труд. Но все двери и дверки свои с первого слова первому встречному легко и просто отворял Алексей Иваныч. Только поселился здесь, а через день все уже знали, где он родился, учился, служил, с кем он поссорился, с какого места ушел и куда, чего потом он не мог вынести на этом новом месте и на какую еще должность поступил и куда именно... Так узнали и о том, что год назад ему изменила жена, а недавно умерла родами, и через два месяца "взяла к себе" старшего сына. Митю, а прижитого с любовником оставила ему, и что где-то на Волыни сестра ее "закладывает теперь последние юбки, чтобы выкормить маленького Дивеева, который даже совсем и не Дивеев, а Лепетюк..."
Так как городок жил (и то чужой жизнью приезжих) только летом, а на зиму замирал, - закрывалась большая половина лавок, отсылалась половина почтовых чиновников, уезжали кавказцы и персы с шелком и чадрами, итальянцы с кораллами и поддельным жемчугом и прочие, оставались только туземцы, которые всегда были сонные, то, понятно, все обернулось в сторону Алексея Иваныча с его береговой дорогой, спешащей походкой, высоким голосом и покойницей-женой, которая ему изменила. И так как каждому, с кем говорил о жене Алексей Иваныч, он показывал и ее карточку, то все и запомнили невольно ее, как будто тоже знали эту красивую женщину с голой шеей, с полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, - все равно крикнут вам вслед.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
НАТАЛЬЯ ЛЬВОВНА
С полковником познакомился Алексей Иваныч на Перевале, в том месте, с которого открывался вид на городок и дальние горы. Полковник стоял и смотрел вниз на причудливую дорогу, Алексей Иваныч подымался по этой дороге вверх из города, а Нелли на него залаяла хрипуче, как лают все жирные собачонки.
- Вот я тебе! - погрозил ей Алексей Иваныч пальцем.
- Нелюся, отстань! Нехорошо, собачка! - выговорил ей полковник.
- Она не кусается?
- Ну, зачем мы будем кусаться: мы - собачка воспитанная... - ответил полковник.
Так и познакомились, и полковник еще рассказал о своей собачке, что она и спать не ляжет спокойно, - все будет урчать и тянуть его за брюки, если вечером не сходят они сюда, на это именно место, и не посмотрят вдоволь на городок и дальние горы. Алексей Иваныч тоже рассказал что-то к случаю, а минут через двадцать уже сидел в гостях у Добычиных за чаем и говорил:
- Хотелось бы здесь поохотиться... Зайцы здесь есть, - сколько раз сам своими глазами видел, - а вот куниц бы! Здесь должны быть куницы, непременно, потому что дубовый лес, дупла - они такие места любят. Непременно надо сходить...
За столом сидела и старуха, поставив прямо против глаз Алексея Иваныча свое тяжелое деревянно-идольское лицо; суетился все полковник, подставляя привычно сухари, варенье, пастилу.
Наталья Львовна посидела немного, скучая, и ушла в свою комнату писать письма.
Услышав об охоте, зайцах, куницах, полковник так умилился, что даже на месте подпрыгнул и весь засиял.
- Вы - охотник? Вот как мило: охотник!.. Ах, охота, охота! Ах, охота!
- Да ведь я и сюда с охоты, - весь август, помилуйте, у племянника в Рязанской губернии... Именьице, не скажу... имение, - было раньше имение, а теперь именьице, - семьдесят десятин... Мещеря!.. Рядом болота! Уток необстрелянные миллионы!..
- Д-да! д-да!.. Я вот вам покажу сейчас, дорогой мой, я вам покажу...
Полковник даже за плечо его берет, но не может остановиться Алексей Иваныч.
- Утки-черныги - по десять фунтов, - чистые гуси, а там их бездна, бездна!.. Бекасы, кроншнепы, вальдшнепы... Чирят там и за дичь не считают: мы их сотнями били, сотнями, понимаете?..
- И ле-бе-дей били? - медленно спрашивает старуха.
Она говорит это так спокойно, - до того все неподвижным осталось на ее лице, лишь только она сказала, - что Алексей Иваныч несколько мгновений смотрит на нее озадаченно.
- Лебедей? - Он делает вид, как будто вспоминает, а пока отвечает своей скороговоркой: - Лебедь... как бы сказать вам... Лебедь в тех местах редкая птица... Лебедь там редкость...
- Э-э, ты не говори уж: ле-бе-дей!.. - морщится на старуху полковник. Всегда ты что-нибудь скажешь... Ты бы молчала!
- Зачем же мне мол-чать? - спрашивает медленно она.
Но Алексею Иванычу кажется вдруг, что тут срыв какой-то, - яма бездонная: лебеди... Почему не было в его жизни лебедей? Должны были быть: без них в прошлом скучно, пустовато как-то без них... Пусто... Совершенная пустота... И, пугаясь этой пустоты, говорит он быстро:
- Ну да, вспомнил - лебеди! Правда, только один такой случай и был... Увидали мы стайку, штук пять...
- Бе-лых?
- Оставь! - морщится полковник. - Ну, конечно, белых...
- Не-ет, - так, скорее они сероватые немного - молодые... - успокаивает слепую Алексей Иваныч. - А племянник мой горячий: ба-бац дуплетом, - сразу двух взял. Вот шлепнулись! Птицы большие! Три отлетели, и вот странность...
- А те вместе у-па-ли?
- Так, - шагах... ну, в десяти один от другого... Волчьей картечью бил... А три эти... описали круг и, - странно, - опять на то же самое место!
- Где те ле-жа-ли?
- Где те...
- Жалко ста-ло.
- Очевидно... Или, может быть, - любопытство, не стрелял в них никогда никто. Прилетели и, значит... Я уже не стрелял, - племянник, он их один, племянник: бац! ба-бац! и из моего ружья, - всех!.. А я уж и не стрелял.
- Что ж, ели?
Старуха упорна, а Алексей Иваныч не знает, едят ли лебедей.
- Двух съели, - вдруг быстро решает он, - и то гостей приглашали: попа с фельдшером, - ведь величина: вы только представьте!.. Из трех чучела сделали: мне, ему, племяннику, а третье... соседу подарили: хороший был человек, - мировой судья, - ему. Редкостный человек!
- Во-от!.. Мой сын то-же... У меня был сын, у-мер... Кадет... Тоже и он... Из лебе-дя чу-чело сделал... За двадцать пять рублей про-дал... медленно-медленно тянет старуха и так спокойно: хоть бы что-нибудь шевельнулось на толстом лице, кажется, не раскрывались и губы.
- Мама! - строго говорит из-за двери Наталья Львовна тем останавливающим тоном, каким матери говорят с детьми, требующими острастки.
- А?.. Ты что? - поворачивает голову в ее сторону слепая.
- Не выдумывайте! - и голос Натальи Львовны брезглив.
А полковник, - небольшой здесь, в комнатах, вечером, и какой-то цепкий, как репей, подскакивает к Алексею Иванычу, хватает его под руку и так спешит сказать что-то, так спешит.
- Альбомы у меня, - пойдемте, посмотрим... великолепные охотничьи... или сюда принести?
Алексей Иваныч идет с полковником, но когда выходят они в другую комнату:
- Ты меня не теряй, смотри, - говорит слепая, подымая в сторону их шагов лицо. - Смотри, - не теряй!
- Как я тебя потеряю?.. Как?.. Ну, как? - кричит полковник.
- То-то... Не теряй...
- Крест!.. Гм!.. Ты - крест мой!.. Это - крест мой! Крест!..
Костлявая рука сердито впилась в руку Алексея Иваныча, повыше локтя, отчего ему неловко немного. Шаги у полковника твердые еще; каблуки высокие и сильно стучат.
В альбоме прыгают (руки полковника дрожат крупно) пожелтевшие, захватанные пальцами снимки: полковник на волчьей охоте, полковник на козьей охоте, полковник на куче убитых зайцев, полковник и борзые, полковник и гончие... Есть еще с ним какие-то офицеры, солдаты, штатские с ружьями, но они только дополнение, а главное лицо - он. И на снимках везде он важен и строг. Усы у него густые под спущенным, как башлык, носом, брови пучками.
Теперь усы его подстрижены скобкой, и жаль Алексею Иванычу прежних его усов, и еще жаль, что сам он мало охотился, не видал ни волков, ни коз, ни куниц, ни лебедей на воле, и хоть бы и в самом деле оказался у него вдруг какой-нибудь племянник в Рязанской губернии, который внезапно родился в уме, чтобы было о чем поговорить со стариком, и родился потому, должно быть, что в прихожей стояла вешалка из козьих рогов.
На столе перед ними двумя порхает синий язычок пламени свечи в розовом фарфоровом подсвечнике, отчего на крепком лбу полковника играет блик, а голос его выкатывается из жесткого кадыка с хрипотой и треском, когда он объясняет снимки:
- Эх, приятно вспомнить!.. Это - в лесу Мосолова, помещика, в Шацком уезде... Я там с ротой на вольных работах, - капитан тогда был, подружились... Девять штук волков, а?.. Облавой! А это... У Мосолова, - у него конский завод был... Известный... Не слыхали? Очень богатый!.. Десять тысяч десятин лесу сгорело, - ни чер-та! И смотреть не ездил... Рыжеватый такой, полный... А это... в... как ее... в Лиф... Лиф... Тут записано должно быть: Нитау, местечко, Лифляндской, - ну да, я помню, что Лифляндской губернии, у Остен-Сакена, барона, в лесу... Гм... Я тогда в командировке был в Риге... Город - Рига, а губерния Лифляндская. У немцев "все наоборот"... Тут - козы... А это тут со мной рядом уездный начальник, по-нашему исправник... - ну, уж забыл фамилию, тоже барон... А вот - жалость: замечательный снимок, - красным вином облили... Это - я и моя жена верхами... Я ее учил барьеры брать... Она замечательно ездила верхом, дорогой мой, дивно ездила... Дивно... Дивно...
- Моя жена, - ее звали Валентиной, - Валентина Михайловна, - она тоже хорошо ездила верхом... - вставил Алексей Иваныч. - И на коньках... Да, очень жаль, что испортили: отличный снимок.
- Картина! Просто картина художника. А это - моя дочь девочкой... В коротеньком платьице еще бегала... - При этом полковник вздохнул, крякнул и покачал головой.
Из альбома на Алексея Иваныча глядели застенчивые большие глаза десятилетней девочки, для которой вся жизнь такая еще туманная сказка, такая тайна... Вот оторвали ее от какого-то своего очень важного детского дела, просят постоять минутку, не шевелясь, и глядеть в одну точку, и она поднялась, перебирая руками белый передник, и глядит исподлобья непременно на того, кто стоит за аппаратом, а стоит, должно быть, приглашенный фотограф, совершенно новое и несколько загадочное лицо в куртке и шляпе с широкими полями... Сверху бьет в нее солнце, и, кажется, она только что сказала отцу: "Ну, зачем, папа! Ну, я же не хочу... Я лучше потом..." Или сейчас скажет, когда уже щелкнет аппарат и фотограф разрешающе наклонит в ее сторону голову в бандитской шляпе...
Алексею Иванычу приятно глядеть на эту девочку с институтской косичкой и большими глазами, - и он глядит долго. Он представляет рядом своего мальчика Митю и говорит полковнику:
- Мой Митя, - покойный мой сын, - вот тоже таких почти лет умер от дифтерита недавно, - он...
Ему хочется добавить, что вот, если бы жив был Митя, они с этой девочкой говорили бы о всяких детских вещах: о том, например, пахнут ли васильки, и отчего здесь нет незабудок, и велики ли броненосцы, и дороги ли эти камешки-сердолики, которые попадаются здесь в морском песке на пляже.
Но когда он вспоминает Наталью Львовну, которая, скучная, ушла от него теперь писать письма, то почему-то жалко ему, что давно уже знает она, сколь велики броненосцы, и как дешевы сердолики, и пахнут ли васильки, - и не о чем было бы уж ей говорить с его Митей... Поэтому добавляет он совсем не то, что хотел:
- Был он очень любознательный мальчик... и неиспорченный... и красивый, славный... У меня сам хозяйство вел, - когда мы вдвоем остались...
А полковник перевернул уже страницу альбома и вместо девочки в коротком переднике показал девушку взбито-модно-причесанную, с таким выражением задорно вскинутого лица, которое бывает только в восемнадцать лет, когда каждый неглупый юноша кажется себе гением, а каждая миловидная девушка смотрит королевной, - и сказал:
- Это - тоже Наташа.
Потом Наташа попадалась еще несколько раз (незаметно за охотничьим пошел семейный альбом) - то учительницей, то в каких-то ролях, которых не мог припомнить полковник, да это и не нужно было Алексею Иванычу. Всегда, когда мельтешится перед нами какая-то чужая жизнь, она вытесняет что-то из нашей души, и если натиск ее не особенно бурный, то ей, как в приличной гостинице, чинно отводят свое место. Так заняла свое место девочка в белом переднике: именно эти детские застенчивые глаза глубже всего залегли в память, а остальное было, как багаж при ней.
В кабинетике полковника был очень кропотливый стариковский порядок, а на окне в двух длинноватых ящиках, похожих на лотки, улеживались яблоки синап и какие-то груши, уже желтые, но еще твердые на вид.
От них в комнате стоял осенний законченный сладковатый запах... Митю хоронили в сентябре, и у кладбищенских ворот рядом сидели бабы с антоновкой и апортом, и, это жутко припоминает Алексей Иваныч, так же вот пахло... К удивлению полковника, передернув плечами, он задумчиво посвистывает и вдруг говорит о грушах:
- Вы заверните их каждую в бумажку, они скорее доспеют... Почему, не знаю, но это - так: скорее доспеют.
- При-шел ты? - ровным голосом своим спрашивает старуха, когда они приходят в гостиную.
- Куда же я от тебя уйду?.. Куда?.. Крест мой! - спокойно уже теперь говорит полковник.
- А-га... Крест! - повторяет старуха, и тут она зевает вдруг сладко, длинно и широко, как будто целую жизнь свою гналась она за мужем, а он все от нее увертывался, ускользал и только вот теперь пойман, навсегда пойман, никуда уже не уйдет больше, и, отдыхая, может она позволить себе это зевнуть успокоенно и глубоко, насколько дадут оплывшие тяжелые щеки.