- Нет, не знобит... Я хотел бы узнать...
   - Еще минутку... Одну минутку... Были сцены... тяжелые очень, но я простил, - ведь я дал слово, что не буду вспоминать (вон какое слово: из памяти выбросить, - нечто неисполнимое, но все-таки дал это слово). Простил. Однако она на Илью понадеялась, жила одна, Мити я ей не отдал, тем более что Митя ко мне был более привязан. Разумеется, они виделись. Вообще я ничем ее не стеснял, я все хотел наладить снова, склеить как-нибудь - ничего не вышло, не мог склеить... И какой-то взгляд у нее появился новый издалека... Этого взгляда издалека я никак не мог понять... Встречу такой взгляд, и все опадет у меня... Стена. Я с тех пор людей с очень далеким взглядом боюсь!.. Верно, верно, - боюсь!.. Что вы хотите узнать? Я вас перебил, извините.
   - Вы говорите: "Моя жена покойная, с которой мы жили счастливо, мне изменила"... Это после десяти лет? Вам?
   - Да... что вы хотите сказать?.. Вам не холодно?
   - Нет... Я хочу сказать: кому "вам"? То есть, яснее какому именно "вам"? Какого периода?.. Ведь десять лет много, - вы сами это говорили...
   - Я не понял, простите...
   - Для того, чтобы изменить, - отчетливо, выбирая слова, как около классной доски, продолжал Павлик, - нужно, чтобы было ясно - кому или чему? Например, отечеству... Ясно? Отечество - это отечество: Россия - так Россия, Франция - так Франция... А "вы" - это, собственно, что такое?
   - Я?.. Я - я... а что такое "я", - это, конечно, неизвестно... У меня были чудные волосы... Валя так любила их всячески ерошить... "Если бы, говорит, - у меня такие..." Женщины ведь всегда мужским волосам завидуют... Ну, хорошо... Вот теперь их нет, а я думал, что они всю жизнь со мною будут, что они - часть меня неотъемлемая... но вот их уж нет... то есть, - прежних нет...
   - То-то и есть, что нет!
   - Но я - я... Так оно и осталось... У вас были исправные ноги, а теперь костыли, но вы - все-таки вы... Извините!
   Алексей Иваныч сделал рукой хватающий жест, как бы стараясь удержать то, что сказалось, но Павлик был уже уязвлен.
   - Нет, я другой, неправда! - буркнул он. - И вы другой. В вас-то уж, наверное, ни одной старой клетки не осталось, и вы - не вы, а другой кто-то.
   - Значит, я - только по привычке я?.. Может, я и сказать не смею, что Валя мне изменила?.. Если точного понятия "я" не существует, как же могла она мне изменить?.. Изменить тому, чего в сущности нет?
   - И быть не может...
   - И быть не может, - совершенно верно... Однако... И быть не может... Однако мне же больно? Кому же и трудно и больно? И кто же разбит этим? Не я ли?
   - Со временем забудете...
   - Ага, - когда сотрется, когда "я" будет опять новое... Но пока оно почему-то не меняется вот уж полгода... Почему же это?
   - Потому, что вы сами этого не хотите...
   - Позвольте, значит: меняться или нет - это что же?.. Это от меня, что ли, зависит?
   Павлик подумал немного, вспомнил яркий снег, улицу, запах масленой недели в воздухе и сказал твердо:
   - Конечно, от вас.
   - Гм... Может быть... Не знаю... Пройдемся: я провожу вас...
   В это время разом закраснели окна видной отсюда сквозь черные кипарисы дачи Шмидта, и Алексей Иваныч сказал:
   - А вы не хотите ли зайти как-нибудь к этим... Вот военный все с собачкой ходит? Люди... любопытные...
   Он хотел, видимо, сказать что-то еще о Добычиных, но вдруг перебил себя:
   - Однако она ведь тоже изменялась и значительно изменилась за эти десять лет, - и все же я ей не изменял.
   И так как ярко вспыхнул вдруг огонек высоко в горах, он добавил:
   - Это чабаны... костер зажгли.
   А шагов через пять, когда показалась освещенная веранда дачи Алимовой, дружески обняв Павлика, шутливо сказал ему:
   - Мудрый человек, пойдемте ко мне чай пить.
   Павлик обиделся и отказался.
   - Вы мне очень нравитесь, - сказал Алексей Иваныч, - верно, верно!
   Потом стремительно повернулся, зашагал бодрой мелкой походкой своей, растворивши свою крылатку в черных тенях от кипарисов, и скоро стукнул звонкой щеколдой калитки дачи Алимовой.
   А Павлик постоял еще немного, не заходя к себе. Смотрел, как выкатилась из облаков полная почти луна и под нею море вдруг страшно осмыслилось, берега замечтались.
   Теперь та гора, на которой некогда жила царица, стала точно кованная из старой стали, даже как будто переливисто поблескивала над глубокими балками на голых лесных верхушках и на дорогах, гладко укатанных, изгибистых, как ручьи, звучных осенних дорогах, по которым целые дни трескуче и весело подвозили вниз на берег гранит для нового шоссе.
   И другие горы, отошедшие дальше, теперь ближе сознанию стали, так что Павлик посмотрел на них тоскливо и подумал отчетливо: "Земля - это страшная вещь".
   И, действительно, стало неприятно, именно страшно.
   И в этот вечер Павлик записал, между прочим, и о земле, что подумалось: "Когда говорят: "мать-сыра земля", или "персть еси и в землю отыдеши", - то не сознают вполне ясно, что говорят. Но тот, кто сказал это впервые, понимал, что говорил: что на земле живет полной и осмысленной жизнью сама земля, вся в целом, а человеческий мозг - это только наитончайшая, самоопределяющая, смысловая часть земной коры, - то, что выдвинуто землей для самозащиты и самопрогресса. И то, что лично нами считается совершенно нелепым для нас, спокойно допускается землей, у которой своя бухгалтерия. И когда земле показалось, что нужно объединить свои материки, она родила Колумба... Когда люди отгораживаются от земли городами, то и это они делают по ее же хотению, чтобы интенсивной общей работой предупредить какие-то катастрофы на ней, которые она смутно предчувствует и которых боится..."
   В этом духе склонный к размышлению больной мальчик написал еще несколько страниц, а когда он лег, наконец, то оравший за дверью младший наследник Увара долго не давал ему заснуть, и в полудремоте представлялась сиреневая женщина, тушившая свечку. Глаза у нее были, как у царицы с круглой горы.
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   РАЗДЕЛЕНИЕ СТИХИИ
   Береговое шоссе хотели было сначала провести только на версту от города, там, где больше всего грозили ему оползни и прибои, но владельцы берега и дальних дач вдоль всего пляжа сами собрали нужные деньги и внесли старосте, чтобы протянуть шоссе и до них.
   Староста Иван Гаврилыч поглядел довольно направо и налево, покрутил головой и сказал, улыбаясь:
   - Эге! Теперь будет у нас другой разговор, - секретный.
   Иван Гаврилыч был расторопен, мечтателен и горяч в действиях. Ему бы большой город, он бы в нем натворил, а здесь негде и не на чем было развернуться.
   Все доходные статьи городка едва давали пять-десять тысяч, из них большую половину составлял сбор с приезжих. Летом городок как будто сам выезжал куда-то в более благоустроенное место на дачу, - так он прихорашивался и подчищался, тогда целые дни шелестел на велосипеде по улицам и берегу сборщик, и Иван Гаврилыч весь отдавался мечтам о банке, о водопроводе, о городском саде и, главное, о своем участке земли, в десять десятин, который лежал от города верстах в пяти, но вдоль самого берега, и уж и теперь был достаточно ценен, а шоссе направлялось как раз в его сторону. (Потому-то он и сказал: "эге!", когда удалось уговорить дачевладельцев удлинить шоссе.) Как у всех здешних, и у него был фруктовый сад и виноградник по речной долине, а в городке доходные дома, так что весь он был в делах, мечтах и расчетах, и, кроме: "эге!", любимое слово его было "если", и, уже дружески похлопывая Алексея Иваныча, он часто начинал говорить с ним со слова "если": "Если... разрешение будет: двести тысяч заем... а?.. Что мы с тобой тогда сделаем, - скажи?.. А если... четыреста тысяч?!."
   Большая слабость у него была к клетчатой бумаге, с этой бумаги все и начиналось у Ивана Гаврилыча, без нее он и мыслить не мог. У него в боковом кармане пиджака всегда лежала книжечка из бумаги в клетку, и, чуть что, вынимал он эту книжечку и начинал считать и чертить по клеткам: каждая клеточка - три аршина, а остальное все уж возникало само собой: то банк, то гостиница в будущем городском саду, вверху комнаты, внизу - магазины, то городская купальня, которую, если бы удалось ее поставить, должен был арендовать его зять, - большой доход, а риска ни малейшего, - то две-три пробные дачки на этой самой земле в десять десятин, которую тогда можно бы было скорее распродать кусками... Или дома его: нельзя ли пристроить к ним еще флигеля - хотя бы легкие, летние? Если... место позволяет, и если... обойдутся они недорого, и если... летом они непременно будут заняты, то... почему же их не строить?.. И Иван Гаврилыч уже заготовлял понемногу то по случаю дешево купленные дубовые балки, то желтый камень из ракушек, из которого здесь обыкновенно строили дома, то доски, то черепицу. И как же было такому строителю не полюбить Алексея Иваныча, который - как с неба к нему свалился? Он даже о постоянной для него должности начал хлопотать и, таинственно-лукаво подмигивая, говорил ему: "Ничего, друг, молчи - ты будешь у нас городской техник!.. А?"
   Лицо у него было веселое и ярко-цветущее: в бороде проступала седина, но Ивана Гаврилыча даже и седина как будто молодила: еще цветистее от нее стал.
   С дрогалями, бравшимися поставить камень-дикарь, торговался он сам и торговался крепко - дней пять, так что и Гордей-кучерявый, и Кузьма-четырегубый, и Федя-голосюта, прозванный так за тонкий голос, и все, сколько их было, устали наконец, - сказали: "Вот, черт клятый!" - и согласились на его цену, а он пустился сбивать с толку турок-грабарей.
   До этого в своих широкомотневых штанах, синих китайчатых, с огромнейшими сзади заплатами из серого верблюжьего сукна, или серо-верблюже-суконных с заплатами из синей китайки, в вытертых безмахорчатых фесках, обмотанных грязными платками, с кирками и блестящими лопатами на плечах, ходили они партиями человек в десять по окрестным дачам, и тот из них, кто умел говорить по-русски, спрашивал:
   - Баландаж копай?.. Фындамын копай?.. Басеин копай?.. Нэт копай?..
   Когда же никакой работы для них не находилось, они долго смотрели на дачу и усадьбу и, уходя, говорили между собой:
   - Баландаж ему копай, - ахча ёхтар! (т.е. плантаж-то и нужно бы ему копать, да, видно, нет ни гроша!)
   Теперь нашлась для них работа на целую зиму. Тут же на берегу они и устроились в балагане, поставленном для склада извести и цемента, а когда уж очень холодные были ночи, уходили спать в кофейни, тоже свои, турецкие, которые содержали сообща несколько человек: Абдул, Ибрам, Амет, Хасим, Осман, Мустафа, и если нужно было получать деньги, - получал любой из них, но если приходилось платить, - Мустафа говорил, вздыхая: "Нэ я хозяин, Абдул хозяин", а Абдул говорил: "Нэ я хозяин, - Хасим хозяин..." Хасим посылал к Ибраму, Ибрам к Амету, - но, в случае, если получатель начинал терять терпение, кричать и сучить кулаки, ему отдавали деньги, спокойно говоря: "Бери, пожалуйста, - иди, пожалуйста, - зачем сырчал?"
   Вообще было даже странно, как это под горячим таким солнцем мог оказаться такой спокойный народ.
   Так как до шоссе берегового староста добирался уже давно, а денежная помощь "помещиков" его окрылила, то он набрал турок сразу человек сорок, да человек двадцать нанял бить камень для мощения, это уж русских шатунов из разных губерний, а упорные стены выводить взялся грек Сидор с братом Кирьяном и еще другими пятью, тоже как будто его братьями. У них были свои рабочие для подачи камня и бетона, - "рабочики", как их называл Сидор, - и в общем весь берег, обычно в зимнее время глухой, теперь славно был оживлен фесками, картузами, рыжими шляпами, красными и синими рубахами, цветными горами камня, разномастными лошадьми...
   Дачи здесь были редко рассажены, - скорее удобно обставленные барские усадьбы, чем дачи, и кое-кто жил в них и теперь, - зимовал у моря, а в погожие яркие дни выходил, бродил по работам и заводил с Алексеем Иванычем разговоры.
   Чаще других приходил Гречулевич, одевавшийся под казака и, действительно, довольно лихой. Подходил - в смушковой шапке, в тонкой поддевке, в ботфортах и с хлыстом, черноусый, красный и лупоглазый, - и с первого же слова: "Вы меня только копните!" - и начинал... Уж чего-чего он ни насказывал обо всех кругом и о себе тоже... Мог бы быть офицером, но сгубило упрямство: вздумал на выпускном экзамене в юнкерском во что бы то ни стало доказать, что треугольник равен кубу, почему и был торжественно изгнан, а всего две недели оставалось до эполет.
   Дорога ему то нравилась, то не нравилась. Все прикидывал цены и все озабочен был вопросом: "Сколько же тут староста наш ампоше?.." - И все зазывал Алексея Иваныча к себе "дуть вино своего подвала".
   Или подходили иногда мать и дочь Бычковы, - причем угадать, которая из них мать и которая дочь, по первому взгляду никак было невозможно: обе были худущие, высокие, желтые лицом и седые. Эти справлялись, какое будет освещение: керосино-калильное или спиртовое и как будут расставлены фонари. И когда узнали, что против их дачи не приходится фонаря, упрашивали усердно, чтобы непременно против.
   - Ну что вам, право, стоит? - басом говорила мать... или дочь.
   - Ну что вам в самом деле стоит? - басом поддерживала дочь... или мать.
   Конечно, упросили: у Алексея Иваныча мягкое было сердце, - и фонарь пришелся теперь против дачки, старенькой и маленькой, с меланхолической башенкой в виде садовой беседки.
   Потом появлялся иногда чрезвычайно жизнерадостный старик, еще ни одной бодрой нотки из голоса не потерявший, - может быть, потому, что всю жизнь в шерстяных рубашках ходил, - педагог бывший, Максим Михалыч. Появлялся он исключительно тогда, когда со своим поваром Ионой с базара ехал на спокойной-спокойной лошадке соловой масти. Здоровался почему-то неизменно по-латыни, - такая была странная привычка, руки имел чрезвычайно мягкие и очень теплые, говорил, напирая на "о" (был вологжанин), недавно поселясь здесь на покой, всей жизнью восхищался, дорогой тоже, и просил только об одном: не забыть около него акведук.
   - А то во-ода дождевая одолевает: грязь несносную производит, и нехорошо: около самой дачи... Кроме этого, прохожие, дабы грязь эту обойти по сухому месту, конечно, volens-nolens за мою ограду хватаются и портят ограду мне...
   Говорил он очень основательно, - ясноглазый бородач, - все на "о", и все знаки препинания соблюдал, а повар Иона, ровесник по годам барину, вид имел суровый и никогда не давал ему кончить: на полуслове возьмет и дернет солового так, что тот, хочешь - не хочешь, пойдет дальше, и, подчиняясь этому, как судьбе, Максим Михалыч уже издали допрашивал свое, прощался по-латыни и делал ручкой.
   Или немец Петере спускался со своей дачи, похожей на часовню, и совершал вдоль берега прогулку; бритый, высокий, плотный, часто кивал на все кругом головою и говорил бурно:
   - Дайте это все немцам!.. Что бы они тут сделали, - ффа-фа-фа!.. Дайте это немцам! Дайте это немцам!..
   Очень усердно просил, как будто от Алексея Иваныча зависело отдать это все кому-нибудь, хотя бы и немцам.
   И другие приходили, - и, по-видимому, льстило как-то всем, что их дорогу ведет не какой-нибудь михрютка-подрядчик, а приличный человек в непромокаемой крылатке и в фуражке казенного образца, внушающей полное доверие.
   А так как Алексей Иваныч никогда не дичился людей и сам был разговорчив и ко всем внимателен, то скоро весь берег стал ему знаком и понятен.
   И рабочие тоже... Сидор-каменщик, отбивая зубилом лицо у камня и поглядывая на море, говорил:
   - Я думай так: сильней вода, а ничего нема...
   Потом глядел на него, узкоглазо улыбаясь, и добавлял:
   - И огонь.
   Потом бросал косой взгляд на турок-землекопов и добавлял еще:
   - И земля... Больше нет.
   А Кирьян, его младший брат, когда хотел усовестить какого-нибудь "рабочика", взятого прямо с базара, полухмельного и полусонного, показывал еще и на небо, говоря:
   - Смотри! Курица, когда вода-a пьет, и то она у небо смотрит: там бох есть!
   Но упорные стены нужно было класть так, чтобы могли они выдержать любой прибой, и больше всего за ними, за Кирьяном, Сидором и другими разделителями стихий, в рыжих шляпах и со смуглыми сухими лицами, приходилось наблюдать Алексею Иванычу.
   Берега тут были высокие, и ветер с гор перелетал через пляж: у него была своя работа, и в эту, людскую, он вмешивался редко; разве где шутя задерет красную рубаху дрогаля, обнажит белую поясницу и похлопает по ней слегка.
   Пахло сырой землей, только что увидавшей свет, лошадьми и морем.
   На море паслись черные бакланы и пестрые - голубые с белым - чайки на стадах покорной пищи - камсы, а иногда гагара подплывала близко, точно глаголик на зеленой бумаге: вся - осторожность и вся - недоверчивость, вся слух и глаз и вся - любопытство, куда нос повернула, туда сразу и вся, странная очень птица и одиночная, и глядеть на нее почему-то было тоскливо Алексею Иванычу.
   Куда ветер с берега угонял белые гребешки волн, неизвестно было, не представлялось никак, что там, за горизонтом, очень далеко - другой берег, Малая Азия, Трапезунд: тут, по этой линии набережной, которую сейчас вели, как будто и обрывалось все, и существенно как-то было подчеркнуть прошлое этой новой дорогой, как чертой итога, - дорогой длиною в три версты, шириной в три сажени, а дальше уж там срыв, бездорожье, другая совсем стихия - море.
   Шиферные пласты, похожие по цвету на каменный уголь, подбоями и отвалами срезались ровной, местами высокой стеной, и из разреза этого, из однобокого коридора открывались картины, которых до этого не было на земле. В этом и состоит прелесть всякой созидательной работы на земле: терзать землю, - и ребенку, который, чавкая, сосет грудь, тоже кажется, должно быть, что он ее терзает.
   Турки работали от куба, и потому дружно, чтобы как можно больше выгнать, и беспрерывно двигались, рыча колесами, подводы, свозившие срезанную землю в овраг, ближе к городу. Как раз перед этим зять старосты купил, курам на смех, этот никудышный овраг, - конечно, за бесценок, - а теперь Иван Гаврилыч говорил Алексею Иванычу, лучась и хмурясь: "Если без балки этой, куда землю будем девать, - скажи?"... - и ширял его дружески под микитки большим пальцем. (Камень же дрогали возили уж и ему заодно, кстати, и ставили на дворе кубами для будущих летних флигелей.)
   Отсюда, с работ, видно было и городок, зашедший во фланг лукоморью, это влево, и ту самую круглую, как кулич, гору, с берега почти отвесную, это вправо, и, наконец, сзади все, как на ладошке, было урочище Перевал с тремя дачами. И Алексей Иваныч - нет-нет да посмотрит привычно туда: не виднеется ли где ковыляющий на костылях серенький мальчик, или полковник в николаевке, или черная странная женщина с тоскливыми до неловкости глазами, - Наталья Львовна.
   Если действительно замечал кого-нибудь, - он был дальнозоркий, - то радостно махал фуражкой, хотя его сверху различить было почти нельзя.
   Иван Гаврилыч не раз уже предлагал ему, чтобы зря не трудить сердца, спуститься вниз и поселиться в его доме, и даже дешево с него брал, но Алексею Иванычу почему-то все не хотелось расстаться с урочищем Перевал. После того, как шабашили рабочие, исправно подымался Алексей Иваныч по крутой тропинке от моря к себе на дачу, останавливаясь, чтобы послушать вечер.
   Утра здесь были торжественны, дни - широки, вечера - таинственны... Ах, вечера, вечера, - здесь они положительно шептали что-то!
   ГЛАВА ШЕСТАЯ
   ТУМАННЫЙ ДЕНЬ
   Однажды утром, когда Алексей Иваныч после довольно позднего чая выходил с дачи, чтобы спуститься на работы, вот что случилось.
   Утро было очень тихое, только густо-туманное, и где-то близко внизу, за балками, паслось, очевидно, стадо, потому что глухо и коротко по-весеннему ревел бык то в одном, то в другом месте, - перебегал, - и от него в тихом тумане расползалось беспокойство весеннее, хотя конец ноября стоял; над туманом вверху (и прежде ведь не казалось, что она так высока) проступила каменная верхушка Чучель-горы, а здесь, в аллее, кипарисы были совсем мокрые - отчего бы им и не встряхнуться густой рыжей шерстью ("Экое дерево страшное!" - думал о кипарисах Алексей Иваныч), и с голеньких подрезанных мимоз капало на фуражку звучно, и не только берега внизу, - в десяти шагах ничего нельзя было различить ясно, - и так шло к этому утру то, что видел во сне перед тем, как проснуться, Алексей Иваныч: будто Валентина пришла с Митей и сама стала в отдалении, а Митя приблизился к нему с письмом; письмо же было в синем конверте, но конверт распечатан уже, надорван. Он спросил Митю: "Что это за письмо? Мне?" - но Митя повернулся и отошел к ней, и почему-то этого письма, сколько ни бился, никак не мог вынуть из конверта Алексей Иваныч, а когда потянул сильно, то разорвал пополам и потом никак не мог сложить кусков, чтобы можно было прочесть.
   И теперь, идя своей озабоченной мелкой походкой, он привычно думал о своем: о себе, о Вале, Мите и о письме этом: "Почему же нельзя было прочитать письма? Зачем это? И что она могла написать?.. Или это она передала чужое письмо к ней? Может быть, Ильи?.. Скорее всего, - Ильи... Разумеется, только Ильи!.. Поэтому-то и нельзя было его прочитать, что Ильи".
   Так все было неясно в этом сне, как в этом утре... Поревывал глухо бык, капало с сучьев мимоз, усиленно пахло сладко гниющим листом, и вот в тумане неровный стук шагов по дороге - частых и слабых - женских, - и сначала темное узкое колеблющееся пятно, а потом ближе, яснее, - и неожиданно возникла из тумана Наталья Львовна.
   Совсем неожиданно это вышло, так что Алексей Иваныч даже растерялся немного и не сразу снял фуражку, но Наталья Львовна и сама не поздоровалась в ответ: она остановилась, глянула на него новыми какими-то застенчивыми большими глазами и сказала тихо:
   - Меня укусила собака.
   - Что-что? Вас?
   - Меня укусила собака... - так же тихо, ничуть не повысила голоса, и лицо детское, - кожа нежная, бледная.
   - Ничего не понимаю, простите!.. Где укусила?
   - Здесь... правую руку.
   - Шутите? Не-ет!
   - Меня... укусила... собака... - при каждом слове прикачивала головой, а голос был тот же тихий.
   Алексей Иваныч глядел в темные с карими ободочками глаза своими добела синими (и отчетливо это ощущал: добела синими) и повторял, неуверенно улыбаясь:
   - Шутите?.. Ничего не понимаю!
   Наталья Львовна посмотрела на него спокойно, грустно как-то и чисто и показала пальцем левой руки на локоть правой:
   - Вот... здесь.
   Две дырки на рукаве плюшевой кофточки увидел, нагнувшись, Алексей Иваныч; из одной торчала вата, как пыж.
   - Это - собака?.. Каким образом собака?.. Почему же нет крови? зачастил было вопросами Алексей Иваныч; но присмотрелся к ней и опять спросил недоверчиво: - Вы шутите? Вы это на держи-дерево или на колючую проволоку наткнулись - туман.
   - Не шучу... Да не шучу же!
   - Значит, порвала кофточку собака... Большая?
   - Вам говорят, - прокусила руку!
   - Но ведь вы... почему же вы не плачете, когда так?
   - А это нужно?.. Вам кажется, что это нужно? А-а-а!.. - И, закрыв глаза, повела своей высокой шеей Наталья Львовна, изогнула страдальчески рот, - заплакала.
   - Нет, что вы... Простите! Прижечь надо... перевязать... Зайдемте, - у меня перевяжут... Хозяйка, Христя, - все-таки женщины... Пожалуйста.
   Плачущую беспомощно, по-детски, он взял ее под руку слева, и она пошла путаной походкой.
   Удивленная капитанша встретила их в дверях, не зная, что думать, и тут же появилась Христя, и из-за нее показался медленно в новой малиновой феске Сеид-Мемет, и зазвенел тоненько комнатный щенчишка Малютка.
   Даже когда снимали теплую кофточку с Натальи Львовны и капитанша, соболезнуя живо всем своим крупным мучнисто-белым, высосанным лицом, упрашивала Христю: "Только осторожней тяни ты!.. Ради бога, не изо всех сил!" - Алексей Иваныч все как-то ничего не представлял, не понимал и даже не верил. Но когда закатили рукав и на неожиданно полной руке около локтя обозначились действительно две кровавые ранки от клыков, - одна меньше, а другая зияющая и на вид глубокая, едва ли не до кости, - такими страшными вдруг они показались, точно и не собака даже, а смертельно ядовитая змея, так что сердце заныло.
   - И еще она может быть бешеная!.. Что это за собака такая? Чья же это собака такая?
   Беспомощно протянутая рука взволновала вдруг страшно Алексея Иваныча, а капитанша искренне ужаснулась:
   - Бешеная!.. Ужас какой!
   - Нет, совсем никакая она не бешеная, - совсем обыкновенная!
   Детски досадливое лицо стало у Натальи Львовны, а слезы катились и катились все одна за другой: от них худенькие щеки стали совсем прозрачные.
   На ней была меховая шапочка, котиковая, простая и тоже какая-то детская, беспомощная, а из-под нее выбились негустые темные волосы, собранные узлом, а над желобком шеи сзади они курчавились нежно, шея же оказалась сзади сутуловатая: выдался мослачок позвоночника, - как бывает у подростков.
   - Это, барышня, должно быть, чабанская собака вас, - сказала, сделав губки сердечком, Христя: - они злые-злые, противные!
   - Или с дачи Терехова, ниже нас, в Сухой Балке, - подхватила капитанша. - Не черная?
   - Черная.
   - Ну, так и есть! Терехова!.. Уж они теперь штраф за-пла-атят! Двадцать пять рублей!.. Вы заявите в полицию, непременно заявите!
   - Пойду, сейчас ее убью! - быстро решил Алексей Иваныч и заметался, ища револьвер.
   - Ну вот, не смейте! Что вы! - вскинула на него глаза, сразу сухие, Наталья Львовна. - Не вас ведь укусила? Не вас?
   - Нет, знаете ль - этого так оставить нельзя, - ну нельзя же!
   - А вы оставьте!
   Даже Сеид-Мемет, весь кадившийся густым запахом табаку, чесноку и кофейной гущи, кашлял горлом, кивал феской, пожимал плечами и сожалеюще добавлял:
   - Эм... хы... ммы... тсе-тсе... Кусал?!.
   - Пошел-пошел, думаешь, всем приятно? - вытолкала его капитанша, а сама из шкафа достала длинный бинт, оставшийся от мужниных времен, марли, ваты.