Страница:
И было славно, уютно до самой вечерни. Бродяга сидел в дедовой шубе, пятки — в горчишной воде, сосал мед из сот, плевал воском и гадал, что же прозрел вор и убивец в крайний свой миг. Почему вдруг «явлен»? Кто явился? Чем он таким поделиться захотел, что даже не сразу преставился и лекаря обдурил?
У Бродяги забрезжила надежда, что, возможно, «там» явится и ему кто-то. Может, ангел, а вдруг вовсе и напротив…
Никому он не рассказал. А ночью проснулся вдруг потный, приснилось, что лежит с тем холопом забитым заодно в санях, лицом к лицу, и пошевелиться не может. И сковало будто всего, а не проснуться никак. Только вдруг подымает покойничек веки, а под веками глаз-то нету, глаза птицы давно склевали. Однако ж не черно там, в глазницах пустых, а вроде сияния, вроде скважин замочных глаза стали, а за скважинами десятки черных свечей полыхают…
— Явлен… — выговорил мужик и вроде бы выдохнул второе слово, но неотчетливо. Бродяга взвился, прислушиваясь, чуть не вплотную навалился, но мертвец уж начал меняться. Губы осыпались, как листочки скукоженные, внутрь запали, десны черные обнажив с культяпками зубов, а заместо языка в глотке черви белые закопошились, такие же черви, как в котенке замученном, и разом наружу дернулись, прямо к Бродяге…
Отрок с кровати выпал, ноги не держат, до горшка еле добрался, чуть не опозорился. На лампадку крест сотворить намеревался, да не тут-то было. Плетью ручонка повисла. И выплыло из дремы слово. Причастие. Будто причастился сегодня. Только не взаправду, по-хорошему, по божьему закону, а дико как-то.
Не отмыться теперь…
22
23
У Бродяги забрезжила надежда, что, возможно, «там» явится и ему кто-то. Может, ангел, а вдруг вовсе и напротив…
Никому он не рассказал. А ночью проснулся вдруг потный, приснилось, что лежит с тем холопом забитым заодно в санях, лицом к лицу, и пошевелиться не может. И сковало будто всего, а не проснуться никак. Только вдруг подымает покойничек веки, а под веками глаз-то нету, глаза птицы давно склевали. Однако ж не черно там, в глазницах пустых, а вроде сияния, вроде скважин замочных глаза стали, а за скважинами десятки черных свечей полыхают…
— Явлен… — выговорил мужик и вроде бы выдохнул второе слово, но неотчетливо. Бродяга взвился, прислушиваясь, чуть не вплотную навалился, но мертвец уж начал меняться. Губы осыпались, как листочки скукоженные, внутрь запали, десны черные обнажив с культяпками зубов, а заместо языка в глотке черви белые закопошились, такие же черви, как в котенке замученном, и разом наружу дернулись, прямо к Бродяге…
Отрок с кровати выпал, ноги не держат, до горшка еле добрался, чуть не опозорился. На лампадку крест сотворить намеревался, да не тут-то было. Плетью ручонка повисла. И выплыло из дремы слово. Причастие. Будто причастился сегодня. Только не взаправду, по-хорошему, по божьему закону, а дико как-то.
Не отмыться теперь…
22
АНАТОМ
Котенка он не со злобы замучил. От одной лишь справедливой любознательности, сам себя так после убеждал. Товарищи глупые просто бесились, любо им было на страдания смотреть, а он-то знал, чего ищет. Тот самый миг уловить мечтал, где сходится бытие с небытием, поймать как-то, запомнить, чтобы страх уменьшить.
Но страх не уменьшался. Смерть дышала ему в затылок.
В храме Блаженного, на иконы креститься долго не решался, руку осторожно держал. Сам заметил, что у аналоя тяжко дышаться стало, на паперть выскакивал, старух пугая, рот разевал. Воздуха не хватало. Теткам заявил твердо, что молиться с того дня будет один, в собственной часовне. За часовней они соорудили с Илюхой-конюхом кладбище для зверушек, ими же убиенных. Товарищей своих по играм странным вопрошать пытался, почему так легко убить, и не разверзлись небеса над ними, не видать ни столпов огненных, ни десницы карающей. Да разве могли бестолковые ему ответить? Они, пожалуй, и не понимали, чего вздорный барчук хнычет.
На тринадцатую осень он дошел сам. Дошел — и ужаснулся, какая бездна под ногами раскинулась. Ведь ежели буря не просто так, ежели господь кару ему назначил, стало быть, есть и за чертой бытие, есть и геенна для таких, как он, неправедных, неверующих… Сполз на коленки, под разбитое окно, шептал путано, обещал, что больше ни одной жизни не возьмет, даже в монастырь пострижется, лишь бы в светлый чертог путь заказан не был… Обманывал только себя.
Ему чертовски хотелось взять жизнь, но не кошачью…
Бродягу никто из домочадцев не считал особо трусливым или нуждающимся в помощи психотерапевта. Тогда еще слова такого не изобрели. Ну, тихий вырос, книгочей, аккуратный, вдумчивый, чего еще желать? Отцу докладывали про успехи сына в науках, робко добавляя, что не мешало бы молодому барину задуматься о службе, либо об университете столичном, либо заграничный какой вояж предпринять. Отец пожимал плечами, он служил, кутил, охотился, — а в сыне при встрече узнавал умершую жену. Может, он и рад был как-то направить отпрыска, подтолкнуть, но вся его решимость разом испарялась, стоило завести разговор.
Никому бы не признался бравый полковник, что ребенок пугает его. Ребенок на «вы » обращался, вежливо про баталии с турками выспрашивал, про осады крепостей, про порядки при дворе. Полковник, хоть твердолобостью и отличался, замечал, что сын витает, да только не в эмпиреях романтических, а где-то совсем в иных сферах…
— Отчего солдату не страшно быть убитым? — вопрошал Бродяга.
— Как не страшно, всякому страшно, — крутил ус родитель.
— Отчего же страшно, ежели пав в баталии героем, непременно в божье царство угодишь? — не моргая, настаивал сын.
Полковнику становилось жарко и тесно в вороте.
— Ну… Божье избавление еще когда наступит, а радостей телесных испить… гм… тоже…
— А может ли быть такое, что рая нет и ада нет, а есть лишь мрак?
— Не может! — кряхтел запутавшийся отец. — Все в руке дающего… Жития разве не читал? Про угодников святых? То-то! Верить следует, а не хранцузской дребеденью глаза портить!
— Но если верить, — бросил вслед уходящему отцу Бродяга, — то тогда стоило бы всем разом поехать с армейским обозом и кинуться туркам на штыки.
— То есть как… на штыки? — слегка обалдел полковник. — Это к чему такая смута?!
— И вовсе не смута, папенька. Ведь тогда все, кому тяжко и печально жить, разом бы в царство христово угодили. В петлю лезть, вестимо, грех большой, а супостата погубить, да самому дух испустить — это ли не счастье?
— Смерти искать — завсегда грех!
— Однако вы на смерть сотни и тысячи солдат послали. Анны удостоились именно за то, что, смерть презрев, отважно первым на редут вражеский ворвались. Стало быть, папенька, вы как в петлю бросились? Стало быть, на вас грех самый больший?
Отец краснел, бледнел, раздувал щеки и, в конечном счете, отсылал за советами к попу.
Повзрослев, Бродяга отца больше не тревожил. Еще пуще он страшился неожиданного разоблачения и могущих последовать репрессий. Ему представлялось заточение в психиатрическую лечебницу, побои санитаров, бритье головы, решетки на окнах, смирительные одежды и крысы, грызущие одеяло. Единственный казус занимал его. Что станется, когда он умрет? Как же это вообще возможно, чтобы и дальше жалили шмели, играли зарницы, хохотали девки на мостках, а его бы вдруг не стало?! И дальше будут звонко и упоительно расточать вечернюю благодать колокола, на пасху будут выпекаться пышные, изюмные дворцы, и кружить будут по льду розовые, стройненькие дамы в кринолинах…
От невозможности охватить взглядом катастрофический сей этюд Бродяга затыкал рот подушкой и выл, выл, выл…
Усадьба располагалась на самых подступах к Москве, подле Серпуховского тракта. Частенько в гости с него сворачивали сослуживцы отца, ученые родственники по графской линии матушки и церковные чины. Вопрос о жизни и смерти отрок неоднократно задавал, получая вместо ответа вразумительного обрывки проповедей либо, от рубак отчаянных, — смешные утешения эпикурийского оттенку, мол, пей-веселись, и будь что будет…
Люди точно сговорились не замечать очевидного. При первой попытке тетушек сблизить племянника с выгодной соседкой, адмиральской дочкой, он довел девушку до слез. Вопрошал о предметах нелепых, о чуме, о наводнениях, рассказывал о несчастных, коим довелось в гробу проснуться…
Бродяга вдруг уехал в Москву, втихаря поступил в медицинский, чем весьма поразил и расстроил благородных родственников. Он поступил туда наперекор глухому ужасу, клубящемуся в душе, пытаясь заключить с ужасом подобие пари. Робость никуда не делась, стала еще острее.
Особо тяжко пришлось на вскрытиях, проводимых профессурой при значительном стечении учащегося народа. Пока еще Бродяга сам не держал в руках отрезанные части человека, он как-то крепился. Но после первых же практических опытов осознал полную свою неспособность к хирургии. Убедился вкругорядь, что мертвая плоть его не интересует, равно как и живая. Притягивал его лишь переходный миг, момент краткий между тьмой и светом… К счастью, дом состоятельного батюшки был всегда открыт для непутевого студента.
К времени неудавшегося студенчества относится вторая встреча Бродяги с его судьбой…
Толпой задорной, сами себя подбадривая, будущие анатомы наведались в госпиталь, где российская хирургия делала первые осознанные шаги. Анестезия в те годы сводилась к дюжим ручищам санитаров, ремням и стакану водки. Тоскливо вдыхая застойную вонь, слушая о способах и последствиях ампутаций, Бродяга неожиданно столкнулся глазами с пожилым солдатом, кавалером-орденоносцем, мечущимся во время перевязки под руками лекарей. Изжелта-серый, мореный, солдатик явно был не жилец, о чем Бродяга заметил себе вскользь, намереваясь вслед за коллегами двигаться дальше. Он уже перешагнул через несколько пар ног в проходах, морщась от воя и причитаний, не особо вслушиваясь в бульканье профессора-немца, когда раненый кавалер приподнялся, перстом на него указуя, и потребовал:
— Не оставь, родимый…
Товарищи Бродяги не уразумели, к кому сие воззвание относится, благо полно раненых в бреду металось, иных даже привязывали, не позволяя срывать бинты. Бродяга же понял сразу, руки его похолодели, сердце ударило полковым барабаном, он повернулся на девяносто градусов и, как намагниченный, попер, переступая через однорукие, безглазые, безногие обрубки в уланской, драгунской, кирасирской форме, через кротких девушек в крахмальных чепцах, через заплеванные тазы с кусками тряпок и серой человеческой кожи.
Он помирает, помирает, помирает… Билось в висках только это. Тем временем черницы солдатику сменили повязки, вынесли из-под него судно, положили головой повыше и переступили уже к следующему, что лежал лицом вниз и кровью плевал непрерывно. Казалось бы, этот раненый гораздо ближе стоит к бездне, и параллельным проходом среди коек подбирался уже к нему, подхватив рясу, долгополый со своим инструментом, но Бродяга наверняка чуял, кому первому в этой громадной зале надлежит шагнуть…
Он поспел вместе с солнечным лучом. Вместе склонились они сквозь пыль и боль к тусклым глазам солдатика…
— Вы меня изволили? — начал Бродяга. — Чего хотел, голубчик?
Он путался, не соображая, на «ты» можно, или в особых условиях мужика стоит на «вы» позвать, и корил себя за тугодумность и за внезапно пропавший вопрос. А вопрос следовало задать незамедлительно, ибо вздрогнул уже воздух над бритой, порезанной макушкой ветерана, и начало подыматься к распахнутому окну нечто вроде облачка, только Бродяге и видимого, застилая туманом взор…
— Есть ли там что? — зашептал он, превозмогая клекот сердца и, теперь уже преотлично знакомую, сладчайшую истому в паху, понятия причем не имея, как ее остановить. На сей раз ударило не в пример горячее, совсем не так, как восемь лет назад. Припечатало к полу, рухнул, кадыком дергая, вмиг мраком зала больничная окуталась.
— Светлый… — улыбнулся орденоносец и умер.
Бродяга очнулся на клумбе, лошадь рядом травку пощипывала. Рождался вопрос. Тот совсем уж запредельным казался, озвучить-то боязно. Одно дело — себя за штурвалом пиратского брига, в треуголке, с пистолем мнить, и совсем другое…
Совсем другое — на жизнь чужую тут, в сонном отечестве, покуситься.
Мучился он не столько от прискорбной измышленной жестокости, сколько от понимания, что не всякая жизнь ему надобна. Жестокие сцены его отвращали, вследствие чего Бродяга себе психические болезни не приписывал, а только раздумывал и так и эдак, сопоставляя, изнуряясь бессонницей.
Он хотел поймать смерть такую же точно, со словом отворяющим на устах, не разумея, правда, что же слова сии отворяют. Поймать же смерть, находясь вдали от соборований, от госпиталей и поля боя, вероятности почти не было. В то же время он с нарастающей тревогой ощущал в себе способность угадать носителя «отворяющего слова» и среди живых, вполне здоровых и юных.
Как бы тогда дождаться гибели такого человечка? Трепетала душа при мысли… Бродяга тихо сходил с ума.
Он отдавал себе отчет, что единственной, всепоглощающей страстью становится желание приблизиться к смерти. Приблизиться туда, где люди шатаются на зыбком мостке, готовясь породить тайное слово, лишь для него предназначенное.
Что же делать? Неужели и впрямь проникать в больницы солдатские? Глупости это, сам сознавал, что глупости. Особливо тяжко сделалось, когда сам себе признаться в грешных мыслях сумел. До того мерзко заскребло на душе, что едва уксусу не хватанул. Признал себе, что есть оно, чутье, а коли чутье есть, то совсем незачем по больницам заразу ловить…
Можно и так… Живых караулить. Вот только ждать ли их смерти естественной?
Опасаясь сумасшествия, он посетил пару монастырей, побеседовал с настоятелями, известными проповедниками, стремясь укротить свой страх. На какой-то момент мания его отступала, чтобы наутро вцепиться в мозг с удвоенной силой. Он спрашивал священника, указуя на смеющихся девочек в люльке, как такое может быть, что всякая божья тварь тянется к веселью, к жизни, не ведая, что уготован саван и черви. Он спрашивал жадно, какой же тогда смысл в библиотеке, в неразрезанных томах, в глобусе ярком, с тварями океанскими, в английском телескопе, так и не вынутом из ящика, в музыкальном автомате, виданном в кондитерской петербургского Невского проспекта…
Где смысл радостей, если впереди — ночь вечная?
В какой-то момент он, очевидно, окончательно бы рехнулся, имея от роду всего двадцать лет, если бы не события печальные и как нельзя более отвечавшие его безумным предчувствиям.
Мор.
Но страх не уменьшался. Смерть дышала ему в затылок.
В храме Блаженного, на иконы креститься долго не решался, руку осторожно держал. Сам заметил, что у аналоя тяжко дышаться стало, на паперть выскакивал, старух пугая, рот разевал. Воздуха не хватало. Теткам заявил твердо, что молиться с того дня будет один, в собственной часовне. За часовней они соорудили с Илюхой-конюхом кладбище для зверушек, ими же убиенных. Товарищей своих по играм странным вопрошать пытался, почему так легко убить, и не разверзлись небеса над ними, не видать ни столпов огненных, ни десницы карающей. Да разве могли бестолковые ему ответить? Они, пожалуй, и не понимали, чего вздорный барчук хнычет.
На тринадцатую осень он дошел сам. Дошел — и ужаснулся, какая бездна под ногами раскинулась. Ведь ежели буря не просто так, ежели господь кару ему назначил, стало быть, есть и за чертой бытие, есть и геенна для таких, как он, неправедных, неверующих… Сполз на коленки, под разбитое окно, шептал путано, обещал, что больше ни одной жизни не возьмет, даже в монастырь пострижется, лишь бы в светлый чертог путь заказан не был… Обманывал только себя.
Ему чертовски хотелось взять жизнь, но не кошачью…
Бродягу никто из домочадцев не считал особо трусливым или нуждающимся в помощи психотерапевта. Тогда еще слова такого не изобрели. Ну, тихий вырос, книгочей, аккуратный, вдумчивый, чего еще желать? Отцу докладывали про успехи сына в науках, робко добавляя, что не мешало бы молодому барину задуматься о службе, либо об университете столичном, либо заграничный какой вояж предпринять. Отец пожимал плечами, он служил, кутил, охотился, — а в сыне при встрече узнавал умершую жену. Может, он и рад был как-то направить отпрыска, подтолкнуть, но вся его решимость разом испарялась, стоило завести разговор.
Никому бы не признался бравый полковник, что ребенок пугает его. Ребенок на «вы » обращался, вежливо про баталии с турками выспрашивал, про осады крепостей, про порядки при дворе. Полковник, хоть твердолобостью и отличался, замечал, что сын витает, да только не в эмпиреях романтических, а где-то совсем в иных сферах…
— Отчего солдату не страшно быть убитым? — вопрошал Бродяга.
— Как не страшно, всякому страшно, — крутил ус родитель.
— Отчего же страшно, ежели пав в баталии героем, непременно в божье царство угодишь? — не моргая, настаивал сын.
Полковнику становилось жарко и тесно в вороте.
— Ну… Божье избавление еще когда наступит, а радостей телесных испить… гм… тоже…
— А может ли быть такое, что рая нет и ада нет, а есть лишь мрак?
— Не может! — кряхтел запутавшийся отец. — Все в руке дающего… Жития разве не читал? Про угодников святых? То-то! Верить следует, а не хранцузской дребеденью глаза портить!
— Но если верить, — бросил вслед уходящему отцу Бродяга, — то тогда стоило бы всем разом поехать с армейским обозом и кинуться туркам на штыки.
— То есть как… на штыки? — слегка обалдел полковник. — Это к чему такая смута?!
— И вовсе не смута, папенька. Ведь тогда все, кому тяжко и печально жить, разом бы в царство христово угодили. В петлю лезть, вестимо, грех большой, а супостата погубить, да самому дух испустить — это ли не счастье?
— Смерти искать — завсегда грех!
— Однако вы на смерть сотни и тысячи солдат послали. Анны удостоились именно за то, что, смерть презрев, отважно первым на редут вражеский ворвались. Стало быть, папенька, вы как в петлю бросились? Стало быть, на вас грех самый больший?
Отец краснел, бледнел, раздувал щеки и, в конечном счете, отсылал за советами к попу.
Повзрослев, Бродяга отца больше не тревожил. Еще пуще он страшился неожиданного разоблачения и могущих последовать репрессий. Ему представлялось заточение в психиатрическую лечебницу, побои санитаров, бритье головы, решетки на окнах, смирительные одежды и крысы, грызущие одеяло. Единственный казус занимал его. Что станется, когда он умрет? Как же это вообще возможно, чтобы и дальше жалили шмели, играли зарницы, хохотали девки на мостках, а его бы вдруг не стало?! И дальше будут звонко и упоительно расточать вечернюю благодать колокола, на пасху будут выпекаться пышные, изюмные дворцы, и кружить будут по льду розовые, стройненькие дамы в кринолинах…
От невозможности охватить взглядом катастрофический сей этюд Бродяга затыкал рот подушкой и выл, выл, выл…
Усадьба располагалась на самых подступах к Москве, подле Серпуховского тракта. Частенько в гости с него сворачивали сослуживцы отца, ученые родственники по графской линии матушки и церковные чины. Вопрос о жизни и смерти отрок неоднократно задавал, получая вместо ответа вразумительного обрывки проповедей либо, от рубак отчаянных, — смешные утешения эпикурийского оттенку, мол, пей-веселись, и будь что будет…
Люди точно сговорились не замечать очевидного. При первой попытке тетушек сблизить племянника с выгодной соседкой, адмиральской дочкой, он довел девушку до слез. Вопрошал о предметах нелепых, о чуме, о наводнениях, рассказывал о несчастных, коим довелось в гробу проснуться…
Бродяга вдруг уехал в Москву, втихаря поступил в медицинский, чем весьма поразил и расстроил благородных родственников. Он поступил туда наперекор глухому ужасу, клубящемуся в душе, пытаясь заключить с ужасом подобие пари. Робость никуда не делась, стала еще острее.
Особо тяжко пришлось на вскрытиях, проводимых профессурой при значительном стечении учащегося народа. Пока еще Бродяга сам не держал в руках отрезанные части человека, он как-то крепился. Но после первых же практических опытов осознал полную свою неспособность к хирургии. Убедился вкругорядь, что мертвая плоть его не интересует, равно как и живая. Притягивал его лишь переходный миг, момент краткий между тьмой и светом… К счастью, дом состоятельного батюшки был всегда открыт для непутевого студента.
К времени неудавшегося студенчества относится вторая встреча Бродяги с его судьбой…
Толпой задорной, сами себя подбадривая, будущие анатомы наведались в госпиталь, где российская хирургия делала первые осознанные шаги. Анестезия в те годы сводилась к дюжим ручищам санитаров, ремням и стакану водки. Тоскливо вдыхая застойную вонь, слушая о способах и последствиях ампутаций, Бродяга неожиданно столкнулся глазами с пожилым солдатом, кавалером-орденоносцем, мечущимся во время перевязки под руками лекарей. Изжелта-серый, мореный, солдатик явно был не жилец, о чем Бродяга заметил себе вскользь, намереваясь вслед за коллегами двигаться дальше. Он уже перешагнул через несколько пар ног в проходах, морщась от воя и причитаний, не особо вслушиваясь в бульканье профессора-немца, когда раненый кавалер приподнялся, перстом на него указуя, и потребовал:
— Не оставь, родимый…
Товарищи Бродяги не уразумели, к кому сие воззвание относится, благо полно раненых в бреду металось, иных даже привязывали, не позволяя срывать бинты. Бродяга же понял сразу, руки его похолодели, сердце ударило полковым барабаном, он повернулся на девяносто градусов и, как намагниченный, попер, переступая через однорукие, безглазые, безногие обрубки в уланской, драгунской, кирасирской форме, через кротких девушек в крахмальных чепцах, через заплеванные тазы с кусками тряпок и серой человеческой кожи.
Он помирает, помирает, помирает… Билось в висках только это. Тем временем черницы солдатику сменили повязки, вынесли из-под него судно, положили головой повыше и переступили уже к следующему, что лежал лицом вниз и кровью плевал непрерывно. Казалось бы, этот раненый гораздо ближе стоит к бездне, и параллельным проходом среди коек подбирался уже к нему, подхватив рясу, долгополый со своим инструментом, но Бродяга наверняка чуял, кому первому в этой громадной зале надлежит шагнуть…
Он поспел вместе с солнечным лучом. Вместе склонились они сквозь пыль и боль к тусклым глазам солдатика…
— Вы меня изволили? — начал Бродяга. — Чего хотел, голубчик?
Он путался, не соображая, на «ты» можно, или в особых условиях мужика стоит на «вы» позвать, и корил себя за тугодумность и за внезапно пропавший вопрос. А вопрос следовало задать незамедлительно, ибо вздрогнул уже воздух над бритой, порезанной макушкой ветерана, и начало подыматься к распахнутому окну нечто вроде облачка, только Бродяге и видимого, застилая туманом взор…
— Есть ли там что? — зашептал он, превозмогая клекот сердца и, теперь уже преотлично знакомую, сладчайшую истому в паху, понятия причем не имея, как ее остановить. На сей раз ударило не в пример горячее, совсем не так, как восемь лет назад. Припечатало к полу, рухнул, кадыком дергая, вмиг мраком зала больничная окуталась.
— Светлый… — улыбнулся орденоносец и умер.
Бродяга очнулся на клумбе, лошадь рядом травку пощипывала. Рождался вопрос. Тот совсем уж запредельным казался, озвучить-то боязно. Одно дело — себя за штурвалом пиратского брига, в треуголке, с пистолем мнить, и совсем другое…
Совсем другое — на жизнь чужую тут, в сонном отечестве, покуситься.
Мучился он не столько от прискорбной измышленной жестокости, сколько от понимания, что не всякая жизнь ему надобна. Жестокие сцены его отвращали, вследствие чего Бродяга себе психические болезни не приписывал, а только раздумывал и так и эдак, сопоставляя, изнуряясь бессонницей.
Он хотел поймать смерть такую же точно, со словом отворяющим на устах, не разумея, правда, что же слова сии отворяют. Поймать же смерть, находясь вдали от соборований, от госпиталей и поля боя, вероятности почти не было. В то же время он с нарастающей тревогой ощущал в себе способность угадать носителя «отворяющего слова» и среди живых, вполне здоровых и юных.
Как бы тогда дождаться гибели такого человечка? Трепетала душа при мысли… Бродяга тихо сходил с ума.
Он отдавал себе отчет, что единственной, всепоглощающей страстью становится желание приблизиться к смерти. Приблизиться туда, где люди шатаются на зыбком мостке, готовясь породить тайное слово, лишь для него предназначенное.
Что же делать? Неужели и впрямь проникать в больницы солдатские? Глупости это, сам сознавал, что глупости. Особливо тяжко сделалось, когда сам себе признаться в грешных мыслях сумел. До того мерзко заскребло на душе, что едва уксусу не хватанул. Признал себе, что есть оно, чутье, а коли чутье есть, то совсем незачем по больницам заразу ловить…
Можно и так… Живых караулить. Вот только ждать ли их смерти естественной?
Опасаясь сумасшествия, он посетил пару монастырей, побеседовал с настоятелями, известными проповедниками, стремясь укротить свой страх. На какой-то момент мания его отступала, чтобы наутро вцепиться в мозг с удвоенной силой. Он спрашивал священника, указуя на смеющихся девочек в люльке, как такое может быть, что всякая божья тварь тянется к веселью, к жизни, не ведая, что уготован саван и черви. Он спрашивал жадно, какой же тогда смысл в библиотеке, в неразрезанных томах, в глобусе ярком, с тварями океанскими, в английском телескопе, так и не вынутом из ящика, в музыкальном автомате, виданном в кондитерской петербургского Невского проспекта…
Где смысл радостей, если впереди — ночь вечная?
В какой-то момент он, очевидно, окончательно бы рехнулся, имея от роду всего двадцать лет, если бы не события печальные и как нельзя более отвечавшие его безумным предчувствиям.
Мор.
23
ЧУМА
Ранней весной 1771-го усадьба перешла на осадное положение, и очень вовремя. Первым же утром, когда из Москвы донесся истеричный колокольный звон, заперли ворота и не пустили назад даже слуг своих… Очень вовремя не пустили, и благо, что запасались на зиму достаточно. Пусть рыдали снаружи, пусть матери к деткам пустить умоляли, тетки Бродяги проявили железную стойкость. Наблюдали с чердака за пожарами в слободах, пищали держали у окон, картечью заряженные, молились вместе каждой ночью. Летом вмиг две деревни выкосило, одни кошки мявкали да псы подвывали. В Москве стреляло, грохотало. После уж прознали, что у Варварских ворот Китай-города бунт затеялся, архиепископа зарубили, стражу; богородицу кликали, поджигали, бесились… Когда эпидемия пошла на убыль, Бродяга отважился на вылазки. Он увидел солдатские заставы, перегородившие дороги, костры, куда ворохом кидали одежду, чаны с уксусом на пустых базарных площадях, шеренги колодников в просмоленных балахонах, в адских масках. Он встречал вереницы телег, обкуренных дымом, и трупы на них, сложенные вповалку, как мясные туши, людей с черными голодными глазами и черными бубонами на руках. Он смотрел, как навстречу этим телегам из ворот больниц и просто из подворотен крючьями волокут по грязи трупы. Он увидел, что за месяц стало с ближними их родовыми деревнями, где лаяли теперь ночами шелудивые псы и страшно кричали, распухшие от молока, коровы. Он встречал полные свечами ночные церкви, где охрипшие попы вздрагивали седыми, спутанными бородами, бились лбами об пол. Колокольный звон тоже бился, бился над рвами с шипящей известью…
Обратно возвращался скоро, взбаламученный ум не выдерживал зрелищ небесного гнева, как окрестили мор старухи-приживалки. Перед конюшней скидывал в костер одежду, забегал в баню, потом сидел долго, успокаивая сердце после парной, зажмуривался крепко, читал наизусть молитвы. Иногда падал на колени в часовенке и плакал горячо, допытываясь у бога, зачем красота женская, зачем античные скульптуры, зачем новый иконостас, если впереди лишь яма с известью…
Однажды ранним утром нашел то, что искал. Как ему показалось, совершенно случайно попал к службе в собор и встретил там старца Исидора. Покойных еще отпевали чохом, но уже слегка замедлилась жуткая река. На площади, позади жидкой толпы побирушек, поддерживаемый двумя чернецами, вздрагивал кривым тельцем дремучий отшельник. Бродяга вначале прошел мимо, краем, поставил пару свечей. Затем на обратном пути, по обыкновению не крестясь, а лишь кивнув маковкам, столкнулся с горящим взором и остолбенел. Старец, казалось, весь состоял из бороды и глаз, что жгли, как уголья. Немощен был телом, но духом кипуч, неукротим.
— Подь сюда, — негромко подозвал отшельник. — Пошто толчесси среди смрада, аки бродяга? Я ведь тебя третий раз вижу. Жаден до смерти ты, бродяга. Все у тя есть, сытно ешь, мягко спишь, черни полон двор, а не лежится на печи… Чай, бродяжить тянет?
Так его впервые назвали Бродягой. Старцу было наплевать на приличия, на дворянские титулы и звания. Он существовал на задворках одного из уральских монастырей, по слухам, втихую поддерживал обряды языческие, но в округе авторитетом пользовался неимоверным. В Москву привозим, был трижды, после уговоров долгих и богатых даров на монастырское содержание, и всякий раз коротко пользовал детей аристократов, а сказывали даже, что и к августейшим персонам допущен был…
— Я смерти боюсь, — признался Бродяга. — Чую зерно ее в человеке, в ком спит, а в ком уж проклюнулось. Оттого боюсь еще больше…
Совершенно чужому человеку, полусумасшедшему схимнику открылся. И полегчало сразу. Впервые полегчало, потому что старец не отвернулся, не плюнул под ноги, не замахал крестом истово.
— Боисси? — хихикнул старичок. — Чего ж вылез на белый свет? Сидел бы себе, у теток под юбками, на реку бы глядел, на прачек, прости господи…
Бродяга вздрогнул. Как раз вчера он пытался читать в библиотеке, и по давней привычке, взглядывал на пустые мостки. Деревня почти вся полегла, некому стирать было…
— Не умирать боюсь, а смерти, — удивляясь собственному многоречию, пояснил Бродяга. — Хочу понять, для чего жизнь дадена, коли страх вечный грызет…
— Аль согрешить много успел? — усмехнулся в бороду Исидор. — Честно глаголь, зарезать кого хоцца?
— Нет, нет, как можно…
Бродяга чуть не сел в лужу. Отшельник трепал языком грубо, по-мужицки, совсем не как святой человек.
— Можно, все можно, — покивал удрученно старец, зевнул широко, не прикрывая рот. — Чего уставился, я золотых яиц не несу. Кабы можно не было, не душили бы друг дружку, разве не так?
— Значит, вы тоже считаете… — задохнулся Бродяга, — что дозволение на грехи имеется?
— Ни хрена, — опустил его на землю дед. — Никаких дозволений. Ты сам и есть свое дозволение. И нет тебе спасу, кроме как постриг Белого мортуса принять…
И махнул чернецам, чтоб несли его к воротам.
— Что за постриг? — опомнился Бродяга. — Никогда не слышал…
— А ты много чего не слыхивал, — отмахнулся Исидор. — Грамотный больно, а чего грамота ваша? Буковки одни, а… Ну-ка, подсадите меня, братцы…
Позади, за воротами, уже развернулась карета с золоченым гербом на дверце, с лакеями на запятках. Исидора подняли двое в париках, с закрытыми, впрочем, лицами, бережно понесли, монахи кротко топали следом. Бродяга ахнул, прочитав герб.
— Стойте, погодите! — Он неловко побежал за лакеями, заглядывая Исидору сбоку в помятое лицо. — Умоляю вас! Все что угодно, служить к вам пойду, постригусь, деньги, только объясните, как же это…
— Что «как же это»? — блеюще передразнил старик.
— Как же так, чтобы никаких дозволений? Сами руку целовать даете, и сами же ересь проповедуете…
— Стой, — тихо рыкнул Исидор. Монахи замерли. — Ересь не то, что в уши, а то, что в души. Сам ведаешь, бродяга, а врешь… В чем моя ересь? Да только в том, что твердо знаю, а ты мечешься. И Христу готов клониться, и лизать подошвы идолищу готов, пакостник. И убить готов…
— Неправда, я не за себя радею, — в отчаянии воскликнул Бродяга. Он понял тайным чувством, что если упустит сейчас схимника, то все, увезут во дворец, не встретятся больше… — Я смерть загадкой понимаю, которую Господь нам загадал. Стало быть, и отгадка имеется…
— Врешь, — одними губами произнес старец. — Вечно жить хочешь. За то готов удавить весь род людской.
— Пошто напраслину… Я руку ни на кого…
— Это до времени, — отмахнулся дед. — Чую, пару раз уже прелести запретной вкусил? Шо рожу воротишь? Не дрожи, я сам такой был. Сдохнешь, бродяга, али достанут тебя… До конца-то формулу ишо никто не составил, — опять одними губами, почти беззвучно, предостерег дремучий отшельник.
У Бродяги закружилось, сбилось перед взором — сырая площадь, лепешки навоза, наглые галки над колокольней, ободранные дети ниц перед пузатыми господами в треугольных поярковых шляпах и шерстяных чулках…
— Этого бродягу со мной! — вдруг приказал старец. Лакеи робко переглянулись, у Бродяги холодом заныло внизу живота. Из кареты брезгливо глянул короткий, жабьего вида человечек в буклях и кружевах.
— Кто будешь?
— Такой-то, такой-то! — почти по-военному отрапортовал Бродяга, невольно вытягиваясь во фрунт.
— Не гляди, сиятельство, что в отрепьях шлепает, — вступился старец. — Не врет он, так и есть, полковничий сын…
Бродягу несколько покоробило, что за него просит простолюдин. Похожий на жабу вельможа укрыл лицо платком, отвернулся, махнул соглашательски, устало. Все в империи устали за последний месяц.
В карете Исидор молчал, как истукан, глазами только зыркал. Закатили во двор, мелькнули факелы, шпоры, ограда чугунная. У Бродяги еще пуще заныло в животе, когда на окошке складочку отдернули. Попутчик их, блестя орденами, одышливо сопя, вылез, соскочил на коврик.
— Жди тут, — просто сказал Исидор и раздавил какую-то гниду в бороде. — С их сиятельствами маненько потолкую, уж больно просили за хворыми детками присмотреть, а там, бог даст, затемно и поедем…
Бродяга послушно ждал Исидора в карете. За три часа одиночества он многое обдумал и принял решение. Хитрый старец поймал его в ловушку собственных слов. Он умолял, кричал «все что угодно», и нате вам — придется платить по счетам.
Исидор вернулся угрюмый, еще больше высохший, очи пленкой, как у змея, затянулись, тени скулы облегли.
— С богом! — только и сказал, в тулуп завернулся и уснул.
Во мраке, после часа тряски по колдобинам, вдруг встали. Старец проснулся, ожил, захрипел. Словно удивился, заметив подле незнакомого человека. Бродяга ерзал неловко, стесняясь отросшей щетины, нечистого мужицкого кафтана. Хотел спросить о здравии, да язык словно присох к гортани.
— Ты чего, бродяга? — спросил Исидор. — Неужто в перинку не хоцца? Отседова до перинки верст семь, не боле. Давай, чайку похлебай с нами и гони. Коника твово позади привязали, овса щас дадим, и поедешь с богом…
— А как же… как же постриг? — Бродяга не мог поверить, что его обманули. Уста старца одно обещали, а глаза хитрющие, грозные — совсем иное. Монашек отворил дверцу, студеный ветер над облучком фонарик раскачивал. И вправду узнал Бродяга поворот знакомый, за верстовым столбом. И огоньки под горкой сладко моргали. Он понял вдруг — нельзя выходить. Выскочить из кареты легче легкого, только этого и ждут, сунут нож под ребро — и готово дело, к утрецу волки так обглодают, что свои не признают…
— Я что угодно, какую угодно сумму соберу, лишь бы причаститься, лишь бы стать этим самым… мортусом…
— Цыц, не кидай слова, коих не смыслишь! — негромко прикрикнул Исидор. — Какой тебе постриг… Но, но, не реви, корова! Вижу я, от тебя в миру всем одна морока. Так и быть, заберу к себе. Только помни — насовсем заберу. Людишки мрут, соборовать некому… Чай, смекнул уже, чем платить за избавление от дрожи-то придется?
Бродяга окаменел. Монахи разом перекрестились, зашелестели «отче наш», посмотрели отрешенно, насквозь, точно идолы черного дерева из отцовского кабинета.
— Белый мортус косую гонит прочь, покудова стих не составится, — сипло произнес Исидор. — Я свой стих до конца слушать уж не хочу, надоело…
— Так вы тоже?..
— Тоже, тоже…
— Неужто жить надоело? — не выдержал Бродяга. — Грех так…
— А ночами души человечьи пить не грех? — подался к нему старец. Монахи тоже привстали, как псы цепные, готовые за хозяина глотку рвать. — Как первая строка стиха сложится, почитай, ты в капкане. Нет жизни боле… Я отказался, сам. Сколько еще смогу, так проживу, человечьим веком, благости принесу в мир. Смекаешь, бродяга? Двести лет, почитай, я не мог отказаться, все мнилось, что это и есть главное… А впрочем, ты ведь так и думаешь, что с тебя взять?
Старик глядел из темноты сурово, похожий на лик с иконы.
Двести лет, билось в висках, двести лет…
— А что ж главное, коли не жизнь? — глухо спросил Бродяга.
— Два пути есть у мортусов, бродяга, — продолжал дед, словно не расслышал вопроса. — Либо стих свой мирно составлять, тогда побегут годы шумно, а потом замрут, как лягуха под снегом замирает. Многое со стихом дадено Белому мортусу, целить может, на годы вперед видит, металл в земле мастерам дарит… Многое дадено, но так же и назад спрошено. Все, что дадено, вдвое возвертать приходится…
— Кому воз… вращать?
— Как кому? — искренне удивился Исидор. — Вестимо, людям. Больше нет господ у тебя…
Бродяга чуть не подавился. Подобную ересь от человека, которому князья доверяют болящих чад, он услышать никак не ожидал. Вместе с тем и тянуло к человеку этому опасному неимоверно…
— Это ж как, нет господ? — дурея слегка от столь опасной полемики, выпалил Бродяга. — В святой обители обретаетесь, а господа нашего…
«Господа хулить вздумали?» Это он не договорил, спохватился.
— Дурак, — сказал Исидор и глаза кротко возвел.
— А второй?.. — Бродяга от волнения слово «путь» выговорить не смог. Он вообще ничего не понимал, кроме одного, — каким-то чудом с детства открылся ему дивный дар, смерть укрощать…
Обратно возвращался скоро, взбаламученный ум не выдерживал зрелищ небесного гнева, как окрестили мор старухи-приживалки. Перед конюшней скидывал в костер одежду, забегал в баню, потом сидел долго, успокаивая сердце после парной, зажмуривался крепко, читал наизусть молитвы. Иногда падал на колени в часовенке и плакал горячо, допытываясь у бога, зачем красота женская, зачем античные скульптуры, зачем новый иконостас, если впереди лишь яма с известью…
Однажды ранним утром нашел то, что искал. Как ему показалось, совершенно случайно попал к службе в собор и встретил там старца Исидора. Покойных еще отпевали чохом, но уже слегка замедлилась жуткая река. На площади, позади жидкой толпы побирушек, поддерживаемый двумя чернецами, вздрагивал кривым тельцем дремучий отшельник. Бродяга вначале прошел мимо, краем, поставил пару свечей. Затем на обратном пути, по обыкновению не крестясь, а лишь кивнув маковкам, столкнулся с горящим взором и остолбенел. Старец, казалось, весь состоял из бороды и глаз, что жгли, как уголья. Немощен был телом, но духом кипуч, неукротим.
— Подь сюда, — негромко подозвал отшельник. — Пошто толчесси среди смрада, аки бродяга? Я ведь тебя третий раз вижу. Жаден до смерти ты, бродяга. Все у тя есть, сытно ешь, мягко спишь, черни полон двор, а не лежится на печи… Чай, бродяжить тянет?
Так его впервые назвали Бродягой. Старцу было наплевать на приличия, на дворянские титулы и звания. Он существовал на задворках одного из уральских монастырей, по слухам, втихую поддерживал обряды языческие, но в округе авторитетом пользовался неимоверным. В Москву привозим, был трижды, после уговоров долгих и богатых даров на монастырское содержание, и всякий раз коротко пользовал детей аристократов, а сказывали даже, что и к августейшим персонам допущен был…
— Я смерти боюсь, — признался Бродяга. — Чую зерно ее в человеке, в ком спит, а в ком уж проклюнулось. Оттого боюсь еще больше…
Совершенно чужому человеку, полусумасшедшему схимнику открылся. И полегчало сразу. Впервые полегчало, потому что старец не отвернулся, не плюнул под ноги, не замахал крестом истово.
— Боисси? — хихикнул старичок. — Чего ж вылез на белый свет? Сидел бы себе, у теток под юбками, на реку бы глядел, на прачек, прости господи…
Бродяга вздрогнул. Как раз вчера он пытался читать в библиотеке, и по давней привычке, взглядывал на пустые мостки. Деревня почти вся полегла, некому стирать было…
— Не умирать боюсь, а смерти, — удивляясь собственному многоречию, пояснил Бродяга. — Хочу понять, для чего жизнь дадена, коли страх вечный грызет…
— Аль согрешить много успел? — усмехнулся в бороду Исидор. — Честно глаголь, зарезать кого хоцца?
— Нет, нет, как можно…
Бродяга чуть не сел в лужу. Отшельник трепал языком грубо, по-мужицки, совсем не как святой человек.
— Можно, все можно, — покивал удрученно старец, зевнул широко, не прикрывая рот. — Чего уставился, я золотых яиц не несу. Кабы можно не было, не душили бы друг дружку, разве не так?
— Значит, вы тоже считаете… — задохнулся Бродяга, — что дозволение на грехи имеется?
— Ни хрена, — опустил его на землю дед. — Никаких дозволений. Ты сам и есть свое дозволение. И нет тебе спасу, кроме как постриг Белого мортуса принять…
И махнул чернецам, чтоб несли его к воротам.
— Что за постриг? — опомнился Бродяга. — Никогда не слышал…
— А ты много чего не слыхивал, — отмахнулся Исидор. — Грамотный больно, а чего грамота ваша? Буковки одни, а… Ну-ка, подсадите меня, братцы…
Позади, за воротами, уже развернулась карета с золоченым гербом на дверце, с лакеями на запятках. Исидора подняли двое в париках, с закрытыми, впрочем, лицами, бережно понесли, монахи кротко топали следом. Бродяга ахнул, прочитав герб.
— Стойте, погодите! — Он неловко побежал за лакеями, заглядывая Исидору сбоку в помятое лицо. — Умоляю вас! Все что угодно, служить к вам пойду, постригусь, деньги, только объясните, как же это…
— Что «как же это»? — блеюще передразнил старик.
— Как же так, чтобы никаких дозволений? Сами руку целовать даете, и сами же ересь проповедуете…
— Стой, — тихо рыкнул Исидор. Монахи замерли. — Ересь не то, что в уши, а то, что в души. Сам ведаешь, бродяга, а врешь… В чем моя ересь? Да только в том, что твердо знаю, а ты мечешься. И Христу готов клониться, и лизать подошвы идолищу готов, пакостник. И убить готов…
— Неправда, я не за себя радею, — в отчаянии воскликнул Бродяга. Он понял тайным чувством, что если упустит сейчас схимника, то все, увезут во дворец, не встретятся больше… — Я смерть загадкой понимаю, которую Господь нам загадал. Стало быть, и отгадка имеется…
— Врешь, — одними губами произнес старец. — Вечно жить хочешь. За то готов удавить весь род людской.
— Пошто напраслину… Я руку ни на кого…
— Это до времени, — отмахнулся дед. — Чую, пару раз уже прелести запретной вкусил? Шо рожу воротишь? Не дрожи, я сам такой был. Сдохнешь, бродяга, али достанут тебя… До конца-то формулу ишо никто не составил, — опять одними губами, почти беззвучно, предостерег дремучий отшельник.
У Бродяги закружилось, сбилось перед взором — сырая площадь, лепешки навоза, наглые галки над колокольней, ободранные дети ниц перед пузатыми господами в треугольных поярковых шляпах и шерстяных чулках…
— Этого бродягу со мной! — вдруг приказал старец. Лакеи робко переглянулись, у Бродяги холодом заныло внизу живота. Из кареты брезгливо глянул короткий, жабьего вида человечек в буклях и кружевах.
— Кто будешь?
— Такой-то, такой-то! — почти по-военному отрапортовал Бродяга, невольно вытягиваясь во фрунт.
— Не гляди, сиятельство, что в отрепьях шлепает, — вступился старец. — Не врет он, так и есть, полковничий сын…
Бродягу несколько покоробило, что за него просит простолюдин. Похожий на жабу вельможа укрыл лицо платком, отвернулся, махнул соглашательски, устало. Все в империи устали за последний месяц.
В карете Исидор молчал, как истукан, глазами только зыркал. Закатили во двор, мелькнули факелы, шпоры, ограда чугунная. У Бродяги еще пуще заныло в животе, когда на окошке складочку отдернули. Попутчик их, блестя орденами, одышливо сопя, вылез, соскочил на коврик.
— Жди тут, — просто сказал Исидор и раздавил какую-то гниду в бороде. — С их сиятельствами маненько потолкую, уж больно просили за хворыми детками присмотреть, а там, бог даст, затемно и поедем…
Бродяга послушно ждал Исидора в карете. За три часа одиночества он многое обдумал и принял решение. Хитрый старец поймал его в ловушку собственных слов. Он умолял, кричал «все что угодно», и нате вам — придется платить по счетам.
Исидор вернулся угрюмый, еще больше высохший, очи пленкой, как у змея, затянулись, тени скулы облегли.
— С богом! — только и сказал, в тулуп завернулся и уснул.
Во мраке, после часа тряски по колдобинам, вдруг встали. Старец проснулся, ожил, захрипел. Словно удивился, заметив подле незнакомого человека. Бродяга ерзал неловко, стесняясь отросшей щетины, нечистого мужицкого кафтана. Хотел спросить о здравии, да язык словно присох к гортани.
— Ты чего, бродяга? — спросил Исидор. — Неужто в перинку не хоцца? Отседова до перинки верст семь, не боле. Давай, чайку похлебай с нами и гони. Коника твово позади привязали, овса щас дадим, и поедешь с богом…
— А как же… как же постриг? — Бродяга не мог поверить, что его обманули. Уста старца одно обещали, а глаза хитрющие, грозные — совсем иное. Монашек отворил дверцу, студеный ветер над облучком фонарик раскачивал. И вправду узнал Бродяга поворот знакомый, за верстовым столбом. И огоньки под горкой сладко моргали. Он понял вдруг — нельзя выходить. Выскочить из кареты легче легкого, только этого и ждут, сунут нож под ребро — и готово дело, к утрецу волки так обглодают, что свои не признают…
— Я что угодно, какую угодно сумму соберу, лишь бы причаститься, лишь бы стать этим самым… мортусом…
— Цыц, не кидай слова, коих не смыслишь! — негромко прикрикнул Исидор. — Какой тебе постриг… Но, но, не реви, корова! Вижу я, от тебя в миру всем одна морока. Так и быть, заберу к себе. Только помни — насовсем заберу. Людишки мрут, соборовать некому… Чай, смекнул уже, чем платить за избавление от дрожи-то придется?
Бродяга окаменел. Монахи разом перекрестились, зашелестели «отче наш», посмотрели отрешенно, насквозь, точно идолы черного дерева из отцовского кабинета.
— Белый мортус косую гонит прочь, покудова стих не составится, — сипло произнес Исидор. — Я свой стих до конца слушать уж не хочу, надоело…
— Так вы тоже?..
— Тоже, тоже…
— Неужто жить надоело? — не выдержал Бродяга. — Грех так…
— А ночами души человечьи пить не грех? — подался к нему старец. Монахи тоже привстали, как псы цепные, готовые за хозяина глотку рвать. — Как первая строка стиха сложится, почитай, ты в капкане. Нет жизни боле… Я отказался, сам. Сколько еще смогу, так проживу, человечьим веком, благости принесу в мир. Смекаешь, бродяга? Двести лет, почитай, я не мог отказаться, все мнилось, что это и есть главное… А впрочем, ты ведь так и думаешь, что с тебя взять?
Старик глядел из темноты сурово, похожий на лик с иконы.
Двести лет, билось в висках, двести лет…
— А что ж главное, коли не жизнь? — глухо спросил Бродяга.
— Два пути есть у мортусов, бродяга, — продолжал дед, словно не расслышал вопроса. — Либо стих свой мирно составлять, тогда побегут годы шумно, а потом замрут, как лягуха под снегом замирает. Многое со стихом дадено Белому мортусу, целить может, на годы вперед видит, металл в земле мастерам дарит… Многое дадено, но так же и назад спрошено. Все, что дадено, вдвое возвертать приходится…
— Кому воз… вращать?
— Как кому? — искренне удивился Исидор. — Вестимо, людям. Больше нет господ у тебя…
Бродяга чуть не подавился. Подобную ересь от человека, которому князья доверяют болящих чад, он услышать никак не ожидал. Вместе с тем и тянуло к человеку этому опасному неимоверно…
— Это ж как, нет господ? — дурея слегка от столь опасной полемики, выпалил Бродяга. — В святой обители обретаетесь, а господа нашего…
«Господа хулить вздумали?» Это он не договорил, спохватился.
— Дурак, — сказал Исидор и глаза кротко возвел.
— А второй?.. — Бродяга от волнения слово «путь» выговорить не смог. Он вообще ничего не понимал, кроме одного, — каким-то чудом с детства открылся ему дивный дар, смерть укрощать…