Страница:
Советница запищала, сыновей к себе прижимая. Бродяга торопился от экипажа народников, по льду скользил. Бомбисты выволокли советника, манишкой в грязь, пенсне на роже разбили. Беднягу еще в карете контузило, да вдобавок он линзами порезался. Подслеповато моргал, на коленях в луже качаясь, кровь растирая. Даже не уразумел толком, что за ересь ему зачитывают.
Уже свистели, гоготали на Невском, студент на козлах махал своим товарищам, чтоб поспешали. Старший из бандитов бросил советнику бумажку с приговором в лицо, дважды выстрелил. Сорвались с места. Бродяга ужом нырнул в атласную теснину кареты, подивиться успел вкусному французскому парфюму, ножом ткнул Черного мортуса в грудь. Убить не страшился, знал уже, что такие нелегко с жизнью расстаются. Мог, конечно, убить ласково, остановить сердце мог. Но тогда слова заветного уже не дождешься, упорхнет вместе с астралом…
Советница полезла на него, выставив кулачки. Бродяга оценил трезво — баба грузная, воевать с такой несподручно. Он нагнул револьвер вниз, пальнул ей в платье, наугад, туда, где носки туфель под платьем. Женщина подпрыгнула, Бродяга тут же руку ей сжал, спать приказал. Старший отпрыск советника вбился острым задом в щель между седушкой и дверцей, на рожицу белее снега стал, с дымящегося дула глаз не сводил.
Экипаж народников рванул с места. Бродягу окликнули пару раз, но вылезать за ним не стали. Развернулись, пронеслись мимо галопом, грязь в окна швыряя. Где-то тетка завыла, топот нарастал, Бродяге слышалось бряцание шашек городовых о брусчатку. Советницу он усыпил одним прикосновением; пышной копной осела она, складки кружевные облаком вздыбив. Склонился над пареньком русым. Тот, запрокинувшись, лежал, дышал часто, кулачок к дырке в груди прижимая. Смотрел вверх, сквозь матерчатый потолок кареты, сквозь низкое суровое небо. Бродяга сотни раз встречал такой взгляд, затухающий, последний. Сердце еще бьется, но боль выскочила из человека, уступая место благодати вечной. Бродяга склонился к устам юного мортуса, прислушался.
— …Изваянием… — выдавил мальчик, и все для него кончилось.
Бродяга плащом прикрылся, шустро метнулся в подворотню, к резервному экипажу. В висках счастье билось. Успел, успел, ах как славно все устроил…
Отпустил возницу заранее, дабы не вычислили дружки-народники, спрыгнул во мраке вечернем. Легко по набережной шагалось, воздух он полной грудью вдыхал, и колени почти не болели. Пока не мог сочинить, куда слово новое вставить, но, кажется, в последнюю строку ложилось идеально.
Об убитом отроке не вспоминал. О стихе думал, как всегда. Мальчиков таких завтра дюжину к нему принесут, родичи в ногах станут валяться, чтоб исцелил. Идиоты! Не разумеют, что исцелить Белый мортус может только тех, кто сам тщится здоровье получить или вернуть. А таких мало!..
Бродяга не переставал удивляться, до чего мало воли в человеках. Вроде дышать хочет всякая зверушка, цепляется, нос высовывает, а человек, венец творения, по образу и подобию сотворенный, и не может себя заставить, скажем, водку не пить. А когда им глаголешь, что надо, к примеру, зимой одежды скинуть, да босиком по снегу, чтоб дрянь болючая в землю сползла, еще и спорят, упираются! Растолкуй им, отчего именно так, а не иначе! К примеру, отчего полета пчелиных уколов вытерпеть надобно или почему одним отваром почечным, горьким до косоглазия, неделю питаться требуется. Им подавай микстурки сладкие, немецкие, да блины жирные — вот и вся больница…
За что им жизнь, никчемным?
Да и на что им жизнь? Сколько раз спрашивал, пыхтят только, библейские разумности затвердили и повторяют…
Потому с чадами юными так вольготно: они не супротивятся помощи. Детишки больные не вызывали у Бродяги раздражения, слушались его безропотно. Их хотелось спасать, воля их спасению не противилась. И вообще… Бродяга никому этого не говорил, благо не нашлось бы ему собеседника, но все чаще приходил к мысли, что дети до периода брожения — они словно из иного материала скроены.
Они к иному стремятся, нежели родители их, а после — как подменяют их…
Давно Бродяга не чувствовал себя так бодро, моодечески. Тем сильнее было его разочарование в сложившемся вечере, когда подле арки ворот монастырских приметил замызганную донельзя карету, с полуживой четверкой лошадей.
Екнуло сердце, старец замедлил и без того неспешные шаги.
Кучера он видел впервые. Хотя тысячи людишек мимо глаз текли, не оставляя в памяти зарубок, но нужных людей он помнил. Кучер новенький, а вот экипаж уже встречался. Бродяга обошел его, приблизился. Что толку хорониться, ежели по его душу приехали?
— Явился, дитя? — глухо спросили из темноты. На окошке кареты показалась сморщенная, пергаментная рука, больше похожая на птичью лапу.
Бродяга ахнул. Игнатий!
Сколько ж лет прошло, а все бродяжит? Посчитал кое-как, выходило, что не меньше четырех столетий отшагал по Земле один из бывших наставников, приятель Исидора. Страшным и странным показалось ему такое совпадение, что в один день Черного изловил, слово вырвал и тут же гостя дорогого встретил.
— Вот уж воистину гость дорогой! — Бродяга подался навстречу объятиям.
Обнявшись, проливая слезы, стояли на студеном ветру два длиннобородых, невероятно старых человека. Бродяга всматривался, точно игрушку свою детскую подобрал или дагерротип матушкин. Уже не чаял, что нежности столько проснется. Ведь все время один, сам с собой. Давно Белые к нему не заглядывали, давненько…
— Цыть, ребра не ломи! — шутливо пригрозил Игнатий. Только тут заметил Бродяга, насколько Белый мортус отощал. Кажись, очи проворные, желтые, да крест на морщинистой шее — вот и все, что под шубой осталось. Тело мелкое в меху вовсе терялось.
— Некогда чаи пить, — строго заявил пустынник на запоздалое радушие. — Почивать тоже не стану, земля под ногами горит… Э, да ты, смотрю, как пьяный седни. Похвалы достоин, дитя; верно я угадал? — глянул хитро, бочком. — Ладно, вот что. Лихие времена настают, дитя. Аль сам не чуешь, как трещит?
Бродяга вздрогнул.
Трещало, правду сказал Игнатий. Трещало не первую уже ночь. Вначале Бродяга внимания не обращал, на сырость в стенах списывал. Потом ночевать у купчихи довелось, в Шувалове, так там тоже, еще отчетливей затрещало. Искал он источник звука, и хозяйке бестолковой попенял. Но купчиха, да и челядь вся ее ничего не слыхали.
Тогда он понял, что звук премерзкий — для него. Но что он означает? Вот бы кто поведал.
— В Симбирск еду, — пошептал беззубо Игнатий. — Там недавно Черный народился, гадалки сказывают, допрежь не было такого. Что-то мы неверно сделали, идет век Черных, прорва их народилась, словно жаба икру наметала… Послушай совета, спасайся в Сибирь, дитя…
И уехал, только фонари мигнули.
Бродяга озяб, провожая. Что говорил Игнатий — неважно. Оба чуяли, что больше не свидятся, что не успеть старому мортусу стих собрать.
Черная эпоха упырем кралась по Руси.
29
30
Уже свистели, гоготали на Невском, студент на козлах махал своим товарищам, чтоб поспешали. Старший из бандитов бросил советнику бумажку с приговором в лицо, дважды выстрелил. Сорвались с места. Бродяга ужом нырнул в атласную теснину кареты, подивиться успел вкусному французскому парфюму, ножом ткнул Черного мортуса в грудь. Убить не страшился, знал уже, что такие нелегко с жизнью расстаются. Мог, конечно, убить ласково, остановить сердце мог. Но тогда слова заветного уже не дождешься, упорхнет вместе с астралом…
Советница полезла на него, выставив кулачки. Бродяга оценил трезво — баба грузная, воевать с такой несподручно. Он нагнул револьвер вниз, пальнул ей в платье, наугад, туда, где носки туфель под платьем. Женщина подпрыгнула, Бродяга тут же руку ей сжал, спать приказал. Старший отпрыск советника вбился острым задом в щель между седушкой и дверцей, на рожицу белее снега стал, с дымящегося дула глаз не сводил.
Экипаж народников рванул с места. Бродягу окликнули пару раз, но вылезать за ним не стали. Развернулись, пронеслись мимо галопом, грязь в окна швыряя. Где-то тетка завыла, топот нарастал, Бродяге слышалось бряцание шашек городовых о брусчатку. Советницу он усыпил одним прикосновением; пышной копной осела она, складки кружевные облаком вздыбив. Склонился над пареньком русым. Тот, запрокинувшись, лежал, дышал часто, кулачок к дырке в груди прижимая. Смотрел вверх, сквозь матерчатый потолок кареты, сквозь низкое суровое небо. Бродяга сотни раз встречал такой взгляд, затухающий, последний. Сердце еще бьется, но боль выскочила из человека, уступая место благодати вечной. Бродяга склонился к устам юного мортуса, прислушался.
— …Изваянием… — выдавил мальчик, и все для него кончилось.
Бродяга плащом прикрылся, шустро метнулся в подворотню, к резервному экипажу. В висках счастье билось. Успел, успел, ах как славно все устроил…
Отпустил возницу заранее, дабы не вычислили дружки-народники, спрыгнул во мраке вечернем. Легко по набережной шагалось, воздух он полной грудью вдыхал, и колени почти не болели. Пока не мог сочинить, куда слово новое вставить, но, кажется, в последнюю строку ложилось идеально.
Об убитом отроке не вспоминал. О стихе думал, как всегда. Мальчиков таких завтра дюжину к нему принесут, родичи в ногах станут валяться, чтоб исцелил. Идиоты! Не разумеют, что исцелить Белый мортус может только тех, кто сам тщится здоровье получить или вернуть. А таких мало!..
Бродяга не переставал удивляться, до чего мало воли в человеках. Вроде дышать хочет всякая зверушка, цепляется, нос высовывает, а человек, венец творения, по образу и подобию сотворенный, и не может себя заставить, скажем, водку не пить. А когда им глаголешь, что надо, к примеру, зимой одежды скинуть, да босиком по снегу, чтоб дрянь болючая в землю сползла, еще и спорят, упираются! Растолкуй им, отчего именно так, а не иначе! К примеру, отчего полета пчелиных уколов вытерпеть надобно или почему одним отваром почечным, горьким до косоглазия, неделю питаться требуется. Им подавай микстурки сладкие, немецкие, да блины жирные — вот и вся больница…
За что им жизнь, никчемным?
Да и на что им жизнь? Сколько раз спрашивал, пыхтят только, библейские разумности затвердили и повторяют…
Потому с чадами юными так вольготно: они не супротивятся помощи. Детишки больные не вызывали у Бродяги раздражения, слушались его безропотно. Их хотелось спасать, воля их спасению не противилась. И вообще… Бродяга никому этого не говорил, благо не нашлось бы ему собеседника, но все чаще приходил к мысли, что дети до периода брожения — они словно из иного материала скроены.
Они к иному стремятся, нежели родители их, а после — как подменяют их…
Давно Бродяга не чувствовал себя так бодро, моодечески. Тем сильнее было его разочарование в сложившемся вечере, когда подле арки ворот монастырских приметил замызганную донельзя карету, с полуживой четверкой лошадей.
Екнуло сердце, старец замедлил и без того неспешные шаги.
Кучера он видел впервые. Хотя тысячи людишек мимо глаз текли, не оставляя в памяти зарубок, но нужных людей он помнил. Кучер новенький, а вот экипаж уже встречался. Бродяга обошел его, приблизился. Что толку хорониться, ежели по его душу приехали?
— Явился, дитя? — глухо спросили из темноты. На окошке кареты показалась сморщенная, пергаментная рука, больше похожая на птичью лапу.
Бродяга ахнул. Игнатий!
Сколько ж лет прошло, а все бродяжит? Посчитал кое-как, выходило, что не меньше четырех столетий отшагал по Земле один из бывших наставников, приятель Исидора. Страшным и странным показалось ему такое совпадение, что в один день Черного изловил, слово вырвал и тут же гостя дорогого встретил.
— Вот уж воистину гость дорогой! — Бродяга подался навстречу объятиям.
Обнявшись, проливая слезы, стояли на студеном ветру два длиннобородых, невероятно старых человека. Бродяга всматривался, точно игрушку свою детскую подобрал или дагерротип матушкин. Уже не чаял, что нежности столько проснется. Ведь все время один, сам с собой. Давно Белые к нему не заглядывали, давненько…
— Цыть, ребра не ломи! — шутливо пригрозил Игнатий. Только тут заметил Бродяга, насколько Белый мортус отощал. Кажись, очи проворные, желтые, да крест на морщинистой шее — вот и все, что под шубой осталось. Тело мелкое в меху вовсе терялось.
— Некогда чаи пить, — строго заявил пустынник на запоздалое радушие. — Почивать тоже не стану, земля под ногами горит… Э, да ты, смотрю, как пьяный седни. Похвалы достоин, дитя; верно я угадал? — глянул хитро, бочком. — Ладно, вот что. Лихие времена настают, дитя. Аль сам не чуешь, как трещит?
Бродяга вздрогнул.
Трещало, правду сказал Игнатий. Трещало не первую уже ночь. Вначале Бродяга внимания не обращал, на сырость в стенах списывал. Потом ночевать у купчихи довелось, в Шувалове, так там тоже, еще отчетливей затрещало. Искал он источник звука, и хозяйке бестолковой попенял. Но купчиха, да и челядь вся ее ничего не слыхали.
Тогда он понял, что звук премерзкий — для него. Но что он означает? Вот бы кто поведал.
— В Симбирск еду, — пошептал беззубо Игнатий. — Там недавно Черный народился, гадалки сказывают, допрежь не было такого. Что-то мы неверно сделали, идет век Черных, прорва их народилась, словно жаба икру наметала… Послушай совета, спасайся в Сибирь, дитя…
И уехал, только фонари мигнули.
Бродяга озяб, провожая. Что говорил Игнатий — неважно. Оба чуяли, что больше не свидятся, что не успеть старому мортусу стих собрать.
Черная эпоха упырем кралась по Руси.
29
ГРИГОРИЙ
Бродяга не сразу послушался, хозяйствовал в Петербурге до 1915-го. Кошмарный и плодовитый год для планеты выдался.
В тот год в ущелье Кемах озверевшие курды, направляемые богатыми эфенди Османской империи, вырезали полтора миллиона армян…
А на другом конце планеты маленький человек в потешных туфлях и рваном котелке поставил свои лучшие фильмы…
В апреле месяце в районе Ипра немцы выпустили в направлении французских окопов 180 тонн ядовитого газа…
Это был год великого отступления русских армий, и одновременно — великого подъема духа и военной промышленности империи…
Черные мортусы тянулись к крови соотечественников. Затаившись в сытной Европе, в теплых запечных углах, грабили втихую банки, почты и биржи, готовились, копили силы. А главный их написал в том году страшное свое пророчество о возможности построения социализма в отдельно взятой стране…
Бродяга тянул до последнего.
Уж больно завлекательно становилось, костлявая хохотала в лицо, пыжилась, и чем больше пыжилась, тем сильнее Бродяга себя внутри ощущал. Эшелоны с ранеными стучали по рельсам, пересвистывались на товарных станциях. От кладбищ потянуло сырой землей и поповскими благовониями, звенел невский воздух от разноголосицы заупокойных хоров и визгов патриотов. Новшества по технической части Бродягу занимали на час, он привык к трамваю, к телефону, к электрическим лампам, один из первых в городе завел авто с шофером. Правда, выезжать стеснялся, но деньги у болезных уже брал, чуть не по таксе.
Окреп потому что.
Окреп, и обнаглел. Было такое.
Уловил момент пограничный, когда по рукам получил. Покупал второй уже дом, на Каменноостровском, с садиком внутренним, с гаражом, с конюшней во дворе. Жильцы приличные все, верхние этажи генерал снимал, банкир. С банкиром коротко довольно сошелся, насколько вообще Бродяга мог с кем-нибудь сойтись. Так или иначе, до пятидесяти тысяч вложил старец в бумаги ценные, железнодорожные, по совету сановного жильца, и еще в два раза больше, противу первой цифры, в Транссибирский путь вкладывать собирался.
И вдруг забыл слово…
Распустил прислугу, авто больнице подарил, переехал в скромную квартирку, подле Нарвских ворот, стал снова принимать с шести утра до полуночи и брал скромно, натурой. Очереди выстраивались, на снегу, у костров мужики спали, в санях…
И отпустило. Вспомнил слово, уложил, как в лузу шар, легко и гладенько.
Однако ж, наука. Скромнее надоть, верно в Библии сказано, от гордыни всяческие беды проистекают. А вскоре случилось с Бродягой непредвиденное, едва он не погиб, но спас его человек, сам на погибель империи явившийся…
Поскольку Бродяга по городу ходил редко, почитай, на улицы зимой не вылезал, то и новости до него криво доходили. Да на кой хрен они, новости, когда он сквозь стены слышал, как трещит? На кой знать ему о положении на фронтах, об убийствах министров, о рабочих Советах, о гапоновской вылазке, о развале очередной Думы…
Трещало сквозь стены, сквозь пол потрескивало, точно жернова кружили. Да только скал никаких не наблюдалось, само время вокруг Бродяги сжималось. Рвались связи, вспомнил он из книги, связь времен рвется. Фраза вылупилась, а откуда взялась — уже не припомнил. Да и не до того было, четверо пациентов лежало постоянно по лавкам в прихожей, дюжие молодцы еле успевали самых наглых отпихивать. Опять же, околоточный явился, харя красная, сабля по порогам гремит.
— Их благородие очень просят уговорить народ, чтобы перед домом огней не жгли и ночевок не подстраивали, а не то разгонять придется насильно!..
Уговорил Бродягу выйти на двор. Тот как чуял с утра, даже с ночи, что сегодня не резон выползать. Дома, за ставенками закрытыми, за охраной плечистой отсидеться бы не грех.
Недоброе ждало на улице.
Не взглянул Бродяга в окошко как следует, поверил полиции. А следовало бы внимательней быть к бегающим глазкам околоточного, чай, не первый год жил на Земле. Лады, сказал Бродяга, прикрыл простыней чахлую девку, над которой руки держал, и подставил спину лакею под шубу. Ноги тяжко гнулись, суставы по ночам спать не давали, убегало время в дырку незаметную, не успевал удержать. Мертвецов много случалось, а слова нужные — все реже и реже. Прав наставник был, чем старше, тем колесо быстрее крутить приходилось, прямо как белке бешеной.
Во дворе его окликнули.
Бродяга медленно поворотился, козырьком ладонь приложив, холодным потом покрываясь. Вмиг отодвинулось все, сгинуло в тумане: и бурчащие вонючие странники, и конные жандармы на проспекте, и герани жухлые на окнах напротив. Видел одно — автомобиль. Длинный открытый автомобиль замер поперек проезда, на противоположной стороне улицы, в тени, блестел, осклабившись блестящей решеткой радиатора. Мотор не глушили, пыхало бензином, мальцы голодраные у колес крутились, спицы трогали. За рулем сидел усатенький, чисто крыса ученая, в крагах, в кожаной кепке. Дальше еще трое помещались: один — широкий, на свинку похож, розовый, глазки смеются, богато одет; другой — молодой, изящный, в костюмчике английском, с тросточкой, зевал скучающе, папироску потягивал.
Бродяга шагнул. Он уже узнал третьего, самого скромного с виду.
Тот его и позвал с крыльца. Позвал, единого слова не вымолвив. Не потребны ему слова были. Бродяга с тоской подумал, что жизни теперь спокойной не будет. Этот вот зря бы не приехал. Три раза от «этого» приходили корявые послания, чуть ли не на салфетках изложенные, с приглашениями посетить квартиру на Гороховой, отобедать вместе. Читал Бродяга и выкидывал, настрого указав дюжим молодцам близко «этого » не подпускать.
Третий пассажир ловко выбрался наружу: борода торчком, волосы зализаны, одет неброско, по-мужицки. Не лицо — морщина сплошная, возраста не угадаешь, под старика играет. А вот очи не жалкие, замирать очи заставляют.
— Что же ты, милый, хороший? — спросил морщинистый мужик, склонившись набок, являя ласковость полнейшую. — Что же не ответишь мне?
— Не о чем говорить, — издалека откликнулся Бродяга.
Шорох прокатился, мигом признали бородатого, и точно похолодало вдоль проспекта, точно поземкой улыбки и смех выдуло.
— Ох, зазря ты так, милый, — ласково протянул мужик, прихлопнув дверцу машины. — Пойдем, посидим, что ли. Воняет от железа, никак не привыкну, воротит…
Бродяга послушно поплелся за моложавым старцем, угнездились на скамеечке под сиренью.
— Григорий Ефимович, мы поедем? — лениво потянулся молодой хлыщ из машины. — Вырубова велела не опаздывать…
— А, князь, погодит Анечка. Позволь маненько от вонючки отойти, со святым человеком посидеть… — извиняясь, произнес тот, кого назвали Григорием. И, доверительно к Бродяге склонясь, продолжил: — Мало, что воняет мотор, весь день тошнит от него, так еще шофера из сыскного подсадили. Вон, дурак-то, Хвостов, даром что министр, со мной ездит, подпевает, а сыскаря подсадили. Они там думают, Григорий — блаженный…
— Что тебе надо? — простонал Бродяга. — У нас с тобой дел нет.
— А ведь я теперь знаю, кто ты, — невозмутимо продолжал Григорий. — От преподобного выведал, давеча в Лавре у него обедали. Ты из Белых, из страдальцев, ага…
— Тихо, тихо же! — оборвал Бродяга, озираясь. Ему показалось, что ненавистный собеседник слишком громко последнюю фразу выкрикнул. Мог бы, конечно, силушку напрячь, сбить спесь с деревенщины, а то и пришибить обманщика насовсем. Мог бы, но…
Григорий не был мортусом.
Убить можно только Черного мортуса, да и то пока он в зрелость не вошел. Даже случайное убийство стороннего человека могло уничтожить Белого мортуса за неделю. Добрейший учитель Исидор сто раз предупреждал, приводил Бродяге ужасающие примеры. Как у одного удачливого Белого цыганенок кошель увел и, по случайности, под железный наконечник посоха угодил. Помер цыганенок, а Белый мортус другодень с ума сошел, потому что стих весь позабыл, за сотню лет собранный…
Григорий смотрел, улыбался. Не мортус, не выверт, не блаженный. Нельзя было с ним рядом покой вкушать; его либо любить требовалось, горячо, самозабвенно верить в него, либо ненавидеть.
Бродяга ненавидел. С того самого раза, как первый раз, в Лавре, у преподобного, повстречались. Тогда божий человек Григорий за руку горячо ухватил, взглянул пристально — так, что мурашки по коже. Этими самыми мурашками напугал Бродягу сильнее, чем словами. Давно уверился мортус, что напугать его ничем нельзя, а вот поди ж ты…
— Звали ведь тебя, милый, во дворец, к мальчику? — пропел тогда в Лавре божий человек. — Ты не ходи, не надо…
Бродягу вторично передернуло. О том, что его втайне намерены были пригласить к больному наследнику престола, ведомо во всей столице было троим, максимум четверым. Сама Александра Федоровна была не в курсе замыслов фрейлин. Бродяга еще и колебался, взваливать ли на себя такую ношу. Ибо положительный результат лечения непременно привел бы к ненужной вовсе славе, к дальнейшим обязательствам и слежке. Отказаться твердо тоже, в общем-то, неприличным казалось, ибо приходили от государыни дважды, подолгу наблюдая, как он лечит, и обмануть бы не позволили…
— Ересь несешь, дитя! — осадил тогда божьего человека Бродяга. А сам кулаки за спину спрятал, так и чесалось нос тому грубый разбить. — Какой еще мальчик? Да ты, вообще, кто будешь, дитя?
— Я-то буду Григорий, пришлый из святой Руси, — непонятно ответил мужичонка. — И мальчика, бог даст, исцелю, и тебе помогу. Только не ходи ко дворцу, погубишь себя… Тебе ль не знать, что насильно нельзя лечить? Нету в мальчике воли к жизни, только высосет тебя…
— Если нет воли, как же ты пользовать его собрался? — едко спросил Бродяга.
— Там воля к иному есть, — кротко ответил странник. — Я, милый, Сибирь вдоль-поперек прошагал, в степях такие обители посещал, что тебе и не снилось. Мне господь являлся, дарствовал милость великую… Вижу ясно, что станется с каждым, да не скажу. Тебе скажу — не ходи к мальчику, соври складно, Бог простит.
И отошел тихонько.
Бродяга тогда послушался. Что-то неистовое, праведное таилось в говорящих глазах сибирского мужичка. После мужичок славой оброс, газетенки надрывались, помоями его поливая, да только Бродяга газетам не верил. Он и без газет странную двоякость чувствовал. Одновременно ненависть — и тягу послушать мужичка еще раз. Давно так не случалось, чтобы Бродяге что-то интересно стало, кроме стиха. Крутились ведь вокруг гадалки, предсказатели, карты раскидывали, звали столики крутить — всех Бродяга отметал. А этого Гришу запомнил.
Теперь ждал, чего скажет, раз уж сам пожаловал.
— Уезжай, пока пятки не подпалило, — нутряным голосом, почти не разжимая губ, веско произнес Григорий. — Ты услугу мне оказал, отступился от мальчика, а я добро помню. Мне мало кто добро делает. Вьются вокруг, аки коршуны когтистые, отщипнуть кусок пожирнее норовят. Думают, Гришка блаженный, за всякую тварь перед Александрой Федоровной заступится…
— С чего бы мне уезжать? — пробурчал Бродяга. — Я долгов не занимал…
— Слушай, один раз скажу, после не свидимся, — дохнул перегаром Григорий. — Мне не жить долго, чую, скоро уже венец приму… А ты спасайся, беги, мертвяков на твою долю всюду станется. Скоро, скоро придут Черные, придушат тебя ночью. Сам знаешь — твоя силушка, она при ясном дне, при солнышке раскрывается, а эти закут ищут, закут и мрак. Ночь им станет подруга, милый… Числом возьмут, нахрапом. Для них ничего святого не будет.
— Да как я уеду? — сердито растерялся Бродяга. — Митрополит верит мне, в больницах ждут… А тебе то какая радость угождать? Чай, поперек дороги не стою, в святые не лезу… — вырвалось некрасиво; сказал и прикусил язык. Вышло так, словно журнальные басни собирал.
Сибирский мужичок покачнулся грустно, страдание в лице изобразил. Либо притворялся умело, либо и вправду почти святость обрел, мелькнуло в голове у Бродяги.
— Видение мне было, — не шевеля губами, заговорил Григорий. — Тебя вдали видел, с улыбкой, но в тревоге. Тебя видел, и с тобой царь белый, будущий спаситель. Крепкий, белолицый, власы в косицы сплетены, на престол венчанный, да только не из Романовых… Тихо, тихо, самому страшно! Не спасешься сейчас — не спасешь потом государя, а вместе с ним и всю святую Русь проворонишь…
Нагнулся к самому уху, произнес невнятное, страшное. Мол, с белым царем компания еще веселая будет. Синий карлик да девка при оружии…
Из мотора снова окликнули. Шофер порычал двигатель, дети отпрянули с визгами.
— Григорий Ефимович, умоляю! — сложил пухлые ручки Хвостов. — Анне Александровне снова к вечеру нехорошо станет…
— Прощай, — не подавая руки, отвернулся Григорий. — Каждый свой крест несет… Бродяга.
Услыхав имя свое запретное, Бродяга столбом застыл.
— Много ли времени у меня? — выкрикнул в спину.
Не поворачиваясь, Григорий два пальца показал. Весной шестнадцатого года, не дожидаясь агонии.
Бродяга укатил в Читу.
В тот год в ущелье Кемах озверевшие курды, направляемые богатыми эфенди Османской империи, вырезали полтора миллиона армян…
А на другом конце планеты маленький человек в потешных туфлях и рваном котелке поставил свои лучшие фильмы…
В апреле месяце в районе Ипра немцы выпустили в направлении французских окопов 180 тонн ядовитого газа…
Это был год великого отступления русских армий, и одновременно — великого подъема духа и военной промышленности империи…
Черные мортусы тянулись к крови соотечественников. Затаившись в сытной Европе, в теплых запечных углах, грабили втихую банки, почты и биржи, готовились, копили силы. А главный их написал в том году страшное свое пророчество о возможности построения социализма в отдельно взятой стране…
Бродяга тянул до последнего.
Уж больно завлекательно становилось, костлявая хохотала в лицо, пыжилась, и чем больше пыжилась, тем сильнее Бродяга себя внутри ощущал. Эшелоны с ранеными стучали по рельсам, пересвистывались на товарных станциях. От кладбищ потянуло сырой землей и поповскими благовониями, звенел невский воздух от разноголосицы заупокойных хоров и визгов патриотов. Новшества по технической части Бродягу занимали на час, он привык к трамваю, к телефону, к электрическим лампам, один из первых в городе завел авто с шофером. Правда, выезжать стеснялся, но деньги у болезных уже брал, чуть не по таксе.
Окреп потому что.
Окреп, и обнаглел. Было такое.
Уловил момент пограничный, когда по рукам получил. Покупал второй уже дом, на Каменноостровском, с садиком внутренним, с гаражом, с конюшней во дворе. Жильцы приличные все, верхние этажи генерал снимал, банкир. С банкиром коротко довольно сошелся, насколько вообще Бродяга мог с кем-нибудь сойтись. Так или иначе, до пятидесяти тысяч вложил старец в бумаги ценные, железнодорожные, по совету сановного жильца, и еще в два раза больше, противу первой цифры, в Транссибирский путь вкладывать собирался.
И вдруг забыл слово…
Распустил прислугу, авто больнице подарил, переехал в скромную квартирку, подле Нарвских ворот, стал снова принимать с шести утра до полуночи и брал скромно, натурой. Очереди выстраивались, на снегу, у костров мужики спали, в санях…
И отпустило. Вспомнил слово, уложил, как в лузу шар, легко и гладенько.
Однако ж, наука. Скромнее надоть, верно в Библии сказано, от гордыни всяческие беды проистекают. А вскоре случилось с Бродягой непредвиденное, едва он не погиб, но спас его человек, сам на погибель империи явившийся…
Поскольку Бродяга по городу ходил редко, почитай, на улицы зимой не вылезал, то и новости до него криво доходили. Да на кой хрен они, новости, когда он сквозь стены слышал, как трещит? На кой знать ему о положении на фронтах, об убийствах министров, о рабочих Советах, о гапоновской вылазке, о развале очередной Думы…
Трещало сквозь стены, сквозь пол потрескивало, точно жернова кружили. Да только скал никаких не наблюдалось, само время вокруг Бродяги сжималось. Рвались связи, вспомнил он из книги, связь времен рвется. Фраза вылупилась, а откуда взялась — уже не припомнил. Да и не до того было, четверо пациентов лежало постоянно по лавкам в прихожей, дюжие молодцы еле успевали самых наглых отпихивать. Опять же, околоточный явился, харя красная, сабля по порогам гремит.
— Их благородие очень просят уговорить народ, чтобы перед домом огней не жгли и ночевок не подстраивали, а не то разгонять придется насильно!..
Уговорил Бродягу выйти на двор. Тот как чуял с утра, даже с ночи, что сегодня не резон выползать. Дома, за ставенками закрытыми, за охраной плечистой отсидеться бы не грех.
Недоброе ждало на улице.
Не взглянул Бродяга в окошко как следует, поверил полиции. А следовало бы внимательней быть к бегающим глазкам околоточного, чай, не первый год жил на Земле. Лады, сказал Бродяга, прикрыл простыней чахлую девку, над которой руки держал, и подставил спину лакею под шубу. Ноги тяжко гнулись, суставы по ночам спать не давали, убегало время в дырку незаметную, не успевал удержать. Мертвецов много случалось, а слова нужные — все реже и реже. Прав наставник был, чем старше, тем колесо быстрее крутить приходилось, прямо как белке бешеной.
Во дворе его окликнули.
Бродяга медленно поворотился, козырьком ладонь приложив, холодным потом покрываясь. Вмиг отодвинулось все, сгинуло в тумане: и бурчащие вонючие странники, и конные жандармы на проспекте, и герани жухлые на окнах напротив. Видел одно — автомобиль. Длинный открытый автомобиль замер поперек проезда, на противоположной стороне улицы, в тени, блестел, осклабившись блестящей решеткой радиатора. Мотор не глушили, пыхало бензином, мальцы голодраные у колес крутились, спицы трогали. За рулем сидел усатенький, чисто крыса ученая, в крагах, в кожаной кепке. Дальше еще трое помещались: один — широкий, на свинку похож, розовый, глазки смеются, богато одет; другой — молодой, изящный, в костюмчике английском, с тросточкой, зевал скучающе, папироску потягивал.
Бродяга шагнул. Он уже узнал третьего, самого скромного с виду.
Тот его и позвал с крыльца. Позвал, единого слова не вымолвив. Не потребны ему слова были. Бродяга с тоской подумал, что жизни теперь спокойной не будет. Этот вот зря бы не приехал. Три раза от «этого» приходили корявые послания, чуть ли не на салфетках изложенные, с приглашениями посетить квартиру на Гороховой, отобедать вместе. Читал Бродяга и выкидывал, настрого указав дюжим молодцам близко «этого » не подпускать.
Третий пассажир ловко выбрался наружу: борода торчком, волосы зализаны, одет неброско, по-мужицки. Не лицо — морщина сплошная, возраста не угадаешь, под старика играет. А вот очи не жалкие, замирать очи заставляют.
— Что же ты, милый, хороший? — спросил морщинистый мужик, склонившись набок, являя ласковость полнейшую. — Что же не ответишь мне?
— Не о чем говорить, — издалека откликнулся Бродяга.
Шорох прокатился, мигом признали бородатого, и точно похолодало вдоль проспекта, точно поземкой улыбки и смех выдуло.
— Ох, зазря ты так, милый, — ласково протянул мужик, прихлопнув дверцу машины. — Пойдем, посидим, что ли. Воняет от железа, никак не привыкну, воротит…
Бродяга послушно поплелся за моложавым старцем, угнездились на скамеечке под сиренью.
— Григорий Ефимович, мы поедем? — лениво потянулся молодой хлыщ из машины. — Вырубова велела не опаздывать…
— А, князь, погодит Анечка. Позволь маненько от вонючки отойти, со святым человеком посидеть… — извиняясь, произнес тот, кого назвали Григорием. И, доверительно к Бродяге склонясь, продолжил: — Мало, что воняет мотор, весь день тошнит от него, так еще шофера из сыскного подсадили. Вон, дурак-то, Хвостов, даром что министр, со мной ездит, подпевает, а сыскаря подсадили. Они там думают, Григорий — блаженный…
— Что тебе надо? — простонал Бродяга. — У нас с тобой дел нет.
— А ведь я теперь знаю, кто ты, — невозмутимо продолжал Григорий. — От преподобного выведал, давеча в Лавре у него обедали. Ты из Белых, из страдальцев, ага…
— Тихо, тихо же! — оборвал Бродяга, озираясь. Ему показалось, что ненавистный собеседник слишком громко последнюю фразу выкрикнул. Мог бы, конечно, силушку напрячь, сбить спесь с деревенщины, а то и пришибить обманщика насовсем. Мог бы, но…
Григорий не был мортусом.
Убить можно только Черного мортуса, да и то пока он в зрелость не вошел. Даже случайное убийство стороннего человека могло уничтожить Белого мортуса за неделю. Добрейший учитель Исидор сто раз предупреждал, приводил Бродяге ужасающие примеры. Как у одного удачливого Белого цыганенок кошель увел и, по случайности, под железный наконечник посоха угодил. Помер цыганенок, а Белый мортус другодень с ума сошел, потому что стих весь позабыл, за сотню лет собранный…
Григорий смотрел, улыбался. Не мортус, не выверт, не блаженный. Нельзя было с ним рядом покой вкушать; его либо любить требовалось, горячо, самозабвенно верить в него, либо ненавидеть.
Бродяга ненавидел. С того самого раза, как первый раз, в Лавре, у преподобного, повстречались. Тогда божий человек Григорий за руку горячо ухватил, взглянул пристально — так, что мурашки по коже. Этими самыми мурашками напугал Бродягу сильнее, чем словами. Давно уверился мортус, что напугать его ничем нельзя, а вот поди ж ты…
— Звали ведь тебя, милый, во дворец, к мальчику? — пропел тогда в Лавре божий человек. — Ты не ходи, не надо…
Бродягу вторично передернуло. О том, что его втайне намерены были пригласить к больному наследнику престола, ведомо во всей столице было троим, максимум четверым. Сама Александра Федоровна была не в курсе замыслов фрейлин. Бродяга еще и колебался, взваливать ли на себя такую ношу. Ибо положительный результат лечения непременно привел бы к ненужной вовсе славе, к дальнейшим обязательствам и слежке. Отказаться твердо тоже, в общем-то, неприличным казалось, ибо приходили от государыни дважды, подолгу наблюдая, как он лечит, и обмануть бы не позволили…
— Ересь несешь, дитя! — осадил тогда божьего человека Бродяга. А сам кулаки за спину спрятал, так и чесалось нос тому грубый разбить. — Какой еще мальчик? Да ты, вообще, кто будешь, дитя?
— Я-то буду Григорий, пришлый из святой Руси, — непонятно ответил мужичонка. — И мальчика, бог даст, исцелю, и тебе помогу. Только не ходи ко дворцу, погубишь себя… Тебе ль не знать, что насильно нельзя лечить? Нету в мальчике воли к жизни, только высосет тебя…
— Если нет воли, как же ты пользовать его собрался? — едко спросил Бродяга.
— Там воля к иному есть, — кротко ответил странник. — Я, милый, Сибирь вдоль-поперек прошагал, в степях такие обители посещал, что тебе и не снилось. Мне господь являлся, дарствовал милость великую… Вижу ясно, что станется с каждым, да не скажу. Тебе скажу — не ходи к мальчику, соври складно, Бог простит.
И отошел тихонько.
Бродяга тогда послушался. Что-то неистовое, праведное таилось в говорящих глазах сибирского мужичка. После мужичок славой оброс, газетенки надрывались, помоями его поливая, да только Бродяга газетам не верил. Он и без газет странную двоякость чувствовал. Одновременно ненависть — и тягу послушать мужичка еще раз. Давно так не случалось, чтобы Бродяге что-то интересно стало, кроме стиха. Крутились ведь вокруг гадалки, предсказатели, карты раскидывали, звали столики крутить — всех Бродяга отметал. А этого Гришу запомнил.
Теперь ждал, чего скажет, раз уж сам пожаловал.
— Уезжай, пока пятки не подпалило, — нутряным голосом, почти не разжимая губ, веско произнес Григорий. — Ты услугу мне оказал, отступился от мальчика, а я добро помню. Мне мало кто добро делает. Вьются вокруг, аки коршуны когтистые, отщипнуть кусок пожирнее норовят. Думают, Гришка блаженный, за всякую тварь перед Александрой Федоровной заступится…
— С чего бы мне уезжать? — пробурчал Бродяга. — Я долгов не занимал…
— Слушай, один раз скажу, после не свидимся, — дохнул перегаром Григорий. — Мне не жить долго, чую, скоро уже венец приму… А ты спасайся, беги, мертвяков на твою долю всюду станется. Скоро, скоро придут Черные, придушат тебя ночью. Сам знаешь — твоя силушка, она при ясном дне, при солнышке раскрывается, а эти закут ищут, закут и мрак. Ночь им станет подруга, милый… Числом возьмут, нахрапом. Для них ничего святого не будет.
— Да как я уеду? — сердито растерялся Бродяга. — Митрополит верит мне, в больницах ждут… А тебе то какая радость угождать? Чай, поперек дороги не стою, в святые не лезу… — вырвалось некрасиво; сказал и прикусил язык. Вышло так, словно журнальные басни собирал.
Сибирский мужичок покачнулся грустно, страдание в лице изобразил. Либо притворялся умело, либо и вправду почти святость обрел, мелькнуло в голове у Бродяги.
— Видение мне было, — не шевеля губами, заговорил Григорий. — Тебя вдали видел, с улыбкой, но в тревоге. Тебя видел, и с тобой царь белый, будущий спаситель. Крепкий, белолицый, власы в косицы сплетены, на престол венчанный, да только не из Романовых… Тихо, тихо, самому страшно! Не спасешься сейчас — не спасешь потом государя, а вместе с ним и всю святую Русь проворонишь…
Нагнулся к самому уху, произнес невнятное, страшное. Мол, с белым царем компания еще веселая будет. Синий карлик да девка при оружии…
Из мотора снова окликнули. Шофер порычал двигатель, дети отпрянули с визгами.
— Григорий Ефимович, умоляю! — сложил пухлые ручки Хвостов. — Анне Александровне снова к вечеру нехорошо станет…
— Прощай, — не подавая руки, отвернулся Григорий. — Каждый свой крест несет… Бродяга.
Услыхав имя свое запретное, Бродяга столбом застыл.
— Много ли времени у меня? — выкрикнул в спину.
Не поворачиваясь, Григорий два пальца показал. Весной шестнадцатого года, не дожидаясь агонии.
Бродяга укатил в Читу.
30
ЧИТА
Черные бал на Руси правили, и не хватало сил с ними справиться. Тот же Исидорушка говаривал, что в прежние века редко когда равновесие сбивалось, успевали Белые мортусы Черных в колыбелях перерезать, избавляли Русь-матушку от проходимцев, родства непомнящих. Зато уж когда сбивалось равновесие, кровь рекой лилась, мор и глад бревном Русь утюжили…
Ужас беспрестанный, тоска лютая терзали потомков витязей. Насколько уж далек Бродяга от политики был, и то захлестнуло, изгадило всего, от носу до пят. Бродяга забирался все восточнее, а по пятам за ним, мутной волной катило бесправие, рассыпая трухой мирную, сытную жизнь миллионов православных.
Суды честные обернулись вдруг клыкастыми ревтрибуналами, выговорить-то тошно. Повсюду тряпки красные повисли, а прочтешь, что на тряпках написано, — удавиться впору. В самой захолустной вотчине новые князья повылазили и свирепее стократ прежних мздоимцев за вымя народное взялись. Кто был ничем — тот ничем и остался. Кто подлецом гулял, тот выбился в начальство. Бродяга тягостно обозревал смуту бесконечную, внутренне все больше тревожась, — когда же сдохнет гидра? Когда же образумятся люди, восстанут против очевидной бессмыслицы, против пьяного сна, захлестнувшего страну?
Не образумились. Раза три Бродяга сам на волоске висел, губернское, а затем уездное ЧК вплотную подбиралось. Монастыри громили, дьяконов прямо у стен родных расстреливали, мочились на поверженные кресты, иконы жгли.
Бродяга бороду сбрил, в который раз сменил документы, пристроился на иждивение в дом инвалидный. Не скопил толком ничего, прежние сбережения по ветру вместе с банками разлетелись, да, впрочем, он и не горевал. С Богом отношения всегда непросто у него строились, подташнивало в церквях Бродягу, от святой воды воротило, однако гонения перенесть он спокойно не мог. Вразумился быстро, что старец Игнатий в Симбирске дела не закончил. Не добрался, стало быть, до ирода рыжего, погиб в дороге, хотя опыта ему не занимать. Однако очень скоро такие пошли трясения, что не до убивца симбирского стало. Лезло и лезло, чисто пруссаки, со всех щелей, отребье голимое, страх потерявшее.
Одно хорошо — покойников искать не приходилось. После восемнадцатого года Бродяга даже слегка растерялся — словно ржавым серпом русский народ выкосило. Холера догоняла тиф, расстрельные команды складывали стеллажи трупов вдоль плетней, деревеньки целиком в леса, к атаманам разбегались. К нему шли и шли по старинке. За шесть революционных лет, не напрягаясь, собрал Бродяга три строчки заклятия.
Немыслимо.
После, за закрытыми ставнями, поклоны бил и не знал, кого благодарить. То ли Его, то ли иного, не называемого к ночи. За сто пятьдесят лет такого не собралось, как за месяцы красного террора. И шпион германский, рыжий отошел на задний план. Как водится, не прожил Черный мортус долго, неосторожен, жаден слишком оказался. Гораздо опаснее был наследничек кавказский, о котором до смерти рыжего мало говорили.
Бродяга же о нем пронюхал задолго. Тот Черный кавказец народился, как скала над миром, как гроза всему сущему; а вослед за ним, тут же, змеиным клубком, прихлебатели посыпались. Лизали ему сапоги, попутно в слизь, в дрань народ перетирая, да сами же мортусам на корм шли.
Эпоха черная сгустилась, продыху не стало. Бродяга метаться устал, хотя жизнь в нем ярко бурлила, через край плескала. Когда потянули колючую проволоку, повезли в тридцатых эшелоны скотных вагонов, у него седой волос выпал, каштан завился снова, как в юности далекой. Десны окрепли, кровоточить перестали, глазам зоркость вернулась, в руки сила пришла.
Не удержался, хотя естество психическое сопротивлялось. Пристроился вольным рабочим в лагерь, при лазарете. Кого еще такой тяготой заманишь? Устал Бродяга метаться, отупел вконец, предсмертные жалобы слушая.
Аспиды окружали, бравые наружи, кровь с молоком, хари не перецелуешь, гимнастерки плечами распирает, а внутри трухлявые. Гнусь внутри, гниль смрадная, выпала при родах душа у людишек этих. Бродяга внешне смирился, ему ли не знать, как скоро хари улыбчивые портретиками на крестах кладбищенских заменятся…
Только вот барышню-бомбистку и приятелей ее чаще вспоминал. Уйдет, бывало, за грибочками в тайгу, приляжет на травке, и тут же навязчиво лица их в башке закрутятся.
Лица, а не хари, как у этих…
Белых мортусов раза четыре встречал, раскланивались, обнимались со слезами. А Черные в спину глазищами жгли, только успевай отскакивать. Бродяга в деревеньке, у поселения ссыльного обретался, нож царский в половице держал, в другом оружии не нуждался. Что сотворить могли со стариком, которому по документам девяносто стукнуло? Дальше Читы и ссылать-то глупо…
Тем более в оружии не нуждался, что на двухсотом рубеже знания новые открылись. Внезапно многое объяснилось, о чем Исидорушка и другие старцы говорили, а он по младости пропускал мимо. От людей недобрых одним взглядом навострился отбиваться, память им враз отшибал. Черные, кстати, в один момент насторожились, как псы прибитые, зубы казали, а близко не подходили.
Убить мог Бродяга теперь. В секунду, без увещеваний. И позабыть стих не боялся. Потому что Черных жизнь мало стоила. Сами они в других и в себе одинаково жизнь не ценили, нисколь. Такого на святой Руси со времен смуты не было, чтобы жизнь дешевле краюхи стала…
Ужас беспрестанный, тоска лютая терзали потомков витязей. Насколько уж далек Бродяга от политики был, и то захлестнуло, изгадило всего, от носу до пят. Бродяга забирался все восточнее, а по пятам за ним, мутной волной катило бесправие, рассыпая трухой мирную, сытную жизнь миллионов православных.
Суды честные обернулись вдруг клыкастыми ревтрибуналами, выговорить-то тошно. Повсюду тряпки красные повисли, а прочтешь, что на тряпках написано, — удавиться впору. В самой захолустной вотчине новые князья повылазили и свирепее стократ прежних мздоимцев за вымя народное взялись. Кто был ничем — тот ничем и остался. Кто подлецом гулял, тот выбился в начальство. Бродяга тягостно обозревал смуту бесконечную, внутренне все больше тревожась, — когда же сдохнет гидра? Когда же образумятся люди, восстанут против очевидной бессмыслицы, против пьяного сна, захлестнувшего страну?
Не образумились. Раза три Бродяга сам на волоске висел, губернское, а затем уездное ЧК вплотную подбиралось. Монастыри громили, дьяконов прямо у стен родных расстреливали, мочились на поверженные кресты, иконы жгли.
Бродяга бороду сбрил, в который раз сменил документы, пристроился на иждивение в дом инвалидный. Не скопил толком ничего, прежние сбережения по ветру вместе с банками разлетелись, да, впрочем, он и не горевал. С Богом отношения всегда непросто у него строились, подташнивало в церквях Бродягу, от святой воды воротило, однако гонения перенесть он спокойно не мог. Вразумился быстро, что старец Игнатий в Симбирске дела не закончил. Не добрался, стало быть, до ирода рыжего, погиб в дороге, хотя опыта ему не занимать. Однако очень скоро такие пошли трясения, что не до убивца симбирского стало. Лезло и лезло, чисто пруссаки, со всех щелей, отребье голимое, страх потерявшее.
Одно хорошо — покойников искать не приходилось. После восемнадцатого года Бродяга даже слегка растерялся — словно ржавым серпом русский народ выкосило. Холера догоняла тиф, расстрельные команды складывали стеллажи трупов вдоль плетней, деревеньки целиком в леса, к атаманам разбегались. К нему шли и шли по старинке. За шесть революционных лет, не напрягаясь, собрал Бродяга три строчки заклятия.
Немыслимо.
После, за закрытыми ставнями, поклоны бил и не знал, кого благодарить. То ли Его, то ли иного, не называемого к ночи. За сто пятьдесят лет такого не собралось, как за месяцы красного террора. И шпион германский, рыжий отошел на задний план. Как водится, не прожил Черный мортус долго, неосторожен, жаден слишком оказался. Гораздо опаснее был наследничек кавказский, о котором до смерти рыжего мало говорили.
Бродяга же о нем пронюхал задолго. Тот Черный кавказец народился, как скала над миром, как гроза всему сущему; а вослед за ним, тут же, змеиным клубком, прихлебатели посыпались. Лизали ему сапоги, попутно в слизь, в дрань народ перетирая, да сами же мортусам на корм шли.
Эпоха черная сгустилась, продыху не стало. Бродяга метаться устал, хотя жизнь в нем ярко бурлила, через край плескала. Когда потянули колючую проволоку, повезли в тридцатых эшелоны скотных вагонов, у него седой волос выпал, каштан завился снова, как в юности далекой. Десны окрепли, кровоточить перестали, глазам зоркость вернулась, в руки сила пришла.
Не удержался, хотя естество психическое сопротивлялось. Пристроился вольным рабочим в лагерь, при лазарете. Кого еще такой тяготой заманишь? Устал Бродяга метаться, отупел вконец, предсмертные жалобы слушая.
Аспиды окружали, бравые наружи, кровь с молоком, хари не перецелуешь, гимнастерки плечами распирает, а внутри трухлявые. Гнусь внутри, гниль смрадная, выпала при родах душа у людишек этих. Бродяга внешне смирился, ему ли не знать, как скоро хари улыбчивые портретиками на крестах кладбищенских заменятся…
Только вот барышню-бомбистку и приятелей ее чаще вспоминал. Уйдет, бывало, за грибочками в тайгу, приляжет на травке, и тут же навязчиво лица их в башке закрутятся.
Лица, а не хари, как у этих…
Белых мортусов раза четыре встречал, раскланивались, обнимались со слезами. А Черные в спину глазищами жгли, только успевай отскакивать. Бродяга в деревеньке, у поселения ссыльного обретался, нож царский в половице держал, в другом оружии не нуждался. Что сотворить могли со стариком, которому по документам девяносто стукнуло? Дальше Читы и ссылать-то глупо…
Тем более в оружии не нуждался, что на двухсотом рубеже знания новые открылись. Внезапно многое объяснилось, о чем Исидорушка и другие старцы говорили, а он по младости пропускал мимо. От людей недобрых одним взглядом навострился отбиваться, память им враз отшибал. Черные, кстати, в один момент насторожились, как псы прибитые, зубы казали, а близко не подходили.
Убить мог Бродяга теперь. В секунду, без увещеваний. И позабыть стих не боялся. Потому что Черных жизнь мало стоила. Сами они в других и в себе одинаково жизнь не ценили, нисколь. Такого на святой Руси со времен смуты не было, чтобы жизнь дешевле краюхи стала…