— Второй… — нехорошо рассмеялся Исидор, и Бродяга вновь ощутил себя на краю гибели. Никакие не монахи, подумалось ему, оборотни клятые, волками смотрят.
   — Черным мортусом перекинуться легше всего, — подтверждая худшие подозрения Бродяги, спокойно заметил отшельник. — Рождаются все одинаковы, чисты и невинны, а после, ты глянь, пакость какая… Черный видит хуже, оттого голоден, не ждет стиха, сам убивать начинает. И чем больше загубит народу, тем слепше деется… Вникаешь, бродяга?
   — Вникаю.
   — Ни хрена ты не вникаешь, прости господи… Ты думаешь, шо я с тобой лясы точу, делать нечего? Белого хочу вырастить, а не Черного… Ошибусь — беда на Русь опять придет, сколько уж можно…
   — Так разве я Черный?
   — Нет, покудова… Ты как, креститься не можешь?
   — Не могу…
   — Эхма… В храме худо? Водица святая жжет?
   — Дышать тяжко, теснит словно, — честно пожаловался Бродяга. — Про воду не думал…
   — Мокий, притвори, чай не май на дворе, — сварливо обратился старец к одному из своих помощников.
   Тот поспешно захлопнул дверцу. У Бродяги слегка отлегло от сердца.
   — Оставить тебя тут не можно, — вздохнул Исидор. — Тьма египетская от тебя народится, уж было так… Либо снова грех тяжкий на душу брать, либо учить придется. Дурень ты, ничего не понял! Я такой же дурак был… Мнишь костлявую одолеть? Только ведь, как стих врастет в тебя, так жизнь и высосет, опомниться не успеешь. Помяни мои слова — жизнь не ради любования дадена, работать надо…

24
ПОСТРИГ

   Ему было двадцать, когда навсегда покинул усадьбу, любимых тетушек, служивого отца и все планы на благоустроенную московскую жизнь. Он начал бродяжить, но совсем не так, как ожидал.
   На второй же день по приезде Исидор велел переодеть гостя в черное, остричь коротко и взял с собой в город.
   Они ездили к умирающим.
   Старик делал свое дело, исповедовал. Бродяга поначалу зажимался, захлопывался, как моллюск, и страдал до рвоты. Находиться подле смертельно больного, всматриваться в восковые, угнетенные, повязанные платками лица старух, вдыхать слезы безутешные — это все вгоняло его в ступор. Но Исидор знал свое дело славно, выбивал клин клином. Ничего на первых порах не требовал, харчами не баловал, одно лишь настрого заповедал — от родных покойника не прятаться, говорить с ними, ласкать да слушать. Первое дело — слушать человека, пущай себе клянет небо, рыдает или смеется…
   Походя, играючись, в одно касание, Исидор лечил детей от несмертельных хворей, вроде колтунов, заикания, бородавок. К взрослым ездил редко, сам тоже принимал неохотно, уж больно много энергии высасывало из него целительство, а подкачки-то более не было, сам отказался. Впрочем, никому впрямую не отказывал, на памяти Бродяги человек сорок буквально с того света вытащил.
   Эпидемии по уральским губерниям стихали быстрее, чем в старопрестольной; вероятно, сказывались особенности сухой зимы или разница в чистоте воды, однако до первого снега Бродяга вместе со старцем исповедал и похоронил человек триста. Это тех, кто не от старости помер. Подсчитать пытался — и сбился в ужасе. Где-то на двадцатом покойнике он привык. Он стал осязать старуху с косой совершенно иначе, его домашние представления рухнули, и вместе с представлениями рухнула тоска по батюшке, по любимым теткам и болезненному, дремотному городу.
   Оказалось, что его фобия никому не интересна, что не надо искать сочувствия и соратников, потому что здесь его не поймут. Здесь горюют, но не так, как собирался горевать он, недоучившийся студент, несостоявшийся военный и никому не нужный поп. Исидор не зря зло шутил, что таких никчемных мир от себя не пущает…
   Исидора звали часто. Шла молва, будто от старика особая благодать исходит, и что исповедоваться лучше ему, нежели деревенскому батюшке, а еще лучше, если старец соблаговолит к трапезе остаться и прочих членов семьи послушает. Ни советов, ни утешений особых от него не ждали, к этому Бродяга давно привык. Божились, что в семьях, где Исидор проводил кого-либо в последний путь, да еще и осенил, там хвори отступали, и двойни чаще нарождались. И уж точно никого к погосту в ближайшие пару зим не понесут…
   Бродяга отрастил гриву, бороду, ладони его задубели от рубки дров, а плечи — от коромысла, щеки ввалились, зубы пожелтели. Исидор курить запрещал, зато велел жевать чеснок и траву, от цинги полезную. Кормили в монастыре не густо, зато в богатых домах, куда брал с собой старец, Бродяга отъедался. Легче жить, однако, не становилось. Раз чуть бес не попутал, случайность спасла. Послал старец с монахами за дровами, тремя подводами выехали затемно, чтобы к обеду возвратиться. Колыхалась рань зябкая, мычали полусонные стада, монахи скрючившись, ноги подобрав, молча вдоль реки ехали, к броду.
   Ничего не предвещало беды.
   На переправе лошадей напоили, снова двинулись, а как солнце выглянуло — подобрали баб двоих, с девчонкой. Деревенские, но не забитые бабенки, бойкие, смешливые, из вольных. Бродяга до того молча на последней подводе валялся, в небо взор вперив, травинку жевал. Чернецы болтали сказки, порой истории захватывающие всплывали, хоть и с чужих слов, да только Бродягу не трогало.
   Его давно ничто стороннее не трогало.
   Когда бабы с девочкой подсели на телегу, для монахов ничего не изменилось — как жевали горбушки, злословя лениво, так и продолжали. Бродягу обдало вдруг холодом, словно из парной выпал на колючий снег. Задышал тяжело, чувствуя, как капкан внутри напрягся, в ушах зазвенело. Звон далекий нарастал, катился, уже гремело и трясло, точно привязали его всего, целиком к языку колокольному, и раскачивали, и лупили им о бронзовое нутро тусклого великана…
   Девчонке ведомо было. Следующее слово для его стиха, для его бессмертия грядущего.
   Он соскочил с телеги, медленно обогнал, улыбнулся, чтобы себя не выдать, незаметно стряхнул пот. Лица ребенка он даже не видел, не сумел бы описать, какова она, во что наряжена, сколько ей годков. Вероятно, лет семь или восемь, не больше. Бродягу прошиб пот, когда он понял, что способность его развилась и усилилась. Он наверняка знал, что из трех особ женского полу именно эта, махонькая, в женскую силу покуда не вошла, а здоровьем, как назло, могла с медвежонком поделиться. Что-то у ней свербило, может зуб молочный, либо заноза, но до багрово-черной полосы далеко ей было, ой как далеко. Багровый горизонт Бродяга наблюдал при желании в каждом встречном, у одних он почти незаметен был за сизой, облачной как бы, дымкой, у других полыхал настырно, проморгаться хотелось от мрачного пламени…
   Девчонке суждено было топтать земную твердь еще долго, очень долго. Бродяге показалось, что воздух стал густым, как сметана, забулькал, застрял в трахее. Хуже новости не придумаешь. Девчонка несла слово и собиралась нести его лет шестьдесят, а то и больше…
   Он тогда еще не умел с полувздоха определять положенный человеку срок.
   Повозки застопорились в узком месте, пропуская почтовую карету с охраной. Поздоровкались, помахали ручками. До полосатых столбов заставы с полверсты осталось. Монахи спешились, кто по кустикам, кто снедь развернул обстоятельно, кто прилег, завернувшись. Илья разгонял уже колесницу, хмарь подымалась с лугов, жужжали слепни. Бабы спрыгнули тоже, похватали мешки, но повернули не к городку, а назад, к реке, к переправе. Позже оказалось — помыть ноги надумали да обувь надеть, чтобы в городе совсем уж за простушек не держали.
   Бродяга никого и ничего не слышал, смотрел на девочку. Худосочная, с косицей, под косынку повязанной, в сарафанчике льняном. В руках опорки крепко сжимала, видать, настрого велели обувь беречь, не испортить. Подпрыгивая, она спускалась по влажному песку к броду. Там, под игристыми перекатами реки, метались стаи мальков и рассасывались, как неровные шрамы, следы тележных колес.
   Бродяга встал за бабами в трех шагах, куст ракиты его прикрывал. Он видел, что к противоположному, обрывистому берегу неспешно катится повозка, рядом вприпрыжку бежит жеребенок. Возница вдруг натянул поводья, кобыла встала, потянулась губами к орешине…
   «Что она такое? — пылая, рассуждал Бродяга. — Ничто, пустая моль, мотылек жалкий… Кто заплачет, кроме матери ее, если мотылька не станет? Никто, пожалуй, да и мать долго горевать не будет. Небось четверо, а то и пятеро по лавкам прыгают, обычное дело дитя схоронить… Боже, помоги мне, останови меня, как же спастись от напасти, Боже?!»
   Бродяга не мог оторвать глаз от тонюсенькой ее шейки, от проема между лопатками, от бьющейся жилки, от пушка на левой щеке. Не более двух саженей до нее, до прихваченного узлом затылка оставалось.
   Вот еще ближе, присела, жучка рогатого перевернула на песке. Крестьянок уже скрывала стена шелестящих кустов, на том берегу мужичок вовсе отвернулся, исчез за обрывом.
   Нет свидетелей, никто не увидит, никто не услышит!
   Бродяга до крови укусил себя за руку.
   На другой стороне реки возница с переправой не спешил, кормил лошадку из торбы. Жеребенок сосал ее, помахивая хвостом. Бабы вдали уселись на бревнышке, лузгали семечки, неторопливо тянули разговор, словно горлицы ворковали. Девчонка, отшвырнув прутик, пошлепала в сторону, в самые заросли, в осоку. Откуда-то вынула тряпичную куклу, прижала к груди, спела той колыбельную, затем на сухом мху положила, якобы пеленку младенцу меняя.
   Уйдет — второй раз не воротишь…
   Девочка ведала слово, слово редкое, ценное, как джокер на остатнем раскладе, могущий перевернуть небрежно весь ход игры. Слово, замыкающее строфу…
   Надо было только позволить ей провалиться за багровую черту. Он успел бы, ухватил, верил в это истово. Только врезать легонько булыжником, окатышем речным, много ли дитю надо? А мать и не заметит, мать еще нарожает, вон какая крепкая!
   — Эй, покатили, что ли? — За спиной Бродяги жевал луковицу с салом молоденький послушник. — Игумен осерчает, коли опоздаем. Тебя ждем, обыскалися…
   И в тот же миг лучик солнца дерзко вырвался из туч, разбился на осколки и словно бы вызвал к движению доселе застывшие предметы. Всполошились кряквы в камышах, стаей взлетели вороны над дальней колокольней, заржали лошади. У Бродяги подогнулись колени.
   — Спаситель, спаситель, не оставил меня… — хрипел он, позабыв молитвы, позабыв благодарность словесную, изливаясь в умиленном раскаянии.
   Девчонка обернулась, вздрогнула, заметив вблизи мужчин: одного юного монашка испуганного, другого — смурного, корявого, вовсе страшного, стоящего на коленях, с перекошенным ртом. Бросила куклу, промчалась по воде, притаилась за юбкой матери…
   Сама не ведая, что уцелела чудом.

25
СПАСЕН

   — Диавол испытывал? — спросил от порога Исидор, когда с дровами вернулись.
   Бродяга заплакал, слезы утирал рукавом, носом шваркал, все текли и текли…
   — Ниче, зарастет, — подытожил старец, выслушав сбивчивую повесть о несостоявшемся убийстве. — В знаки не верую, извиняй. Сам осилил бесов, за то благодари заступников небесных… Ниче, случалось и хужее! Спасся седни — к завтрему сильнее станешь, вот и весь сказ.
   — Отец, а как не повстречаюсь с ней более? — отважился Бродяга. — Чую я, не просто слово, а особливое ведала…
   — Дурак, — скривил рот Исидор. — Ну, дурак же! Чутье острое, а разума — ни на грош. А ну, сказывай без утайки, отчего не прибил девку? Нешто пожалел? Мне честно говори, в очи гляди, ну!
   — Так это… Не пожалел! — угрюмо отмахнулся Бродяга. — Можешь отлупить меня, отец, но я их никого не жалею…
   — Ой ли? — сощурился старец. Гнева, впрочем, не явил.
   — Редко когда подступит, редко… — задумался Бродяга. — И эту, на реке, не пожалел бы. Я, отец, вот хоть смейся, весь род человечий тогда пожалел…
   — Говори, говори.
   — Да что говорить? — смутился Бродяга. — Как-то не растолкуешь… Глядя на нее, будто уверился, что все мы не просто так рождаемся и мрем, что есть высшая разгадка, есть она… Иначе, ежели разгадки бы не нашлось, так никто бы и не нарождался. Вот что остановило, не жалость…
   — Белый мортус, как есть Белый, — удовлетворенно крякнул старец. — Не о себе печется, слава те, господя…
   …Умирала мещанка, сорока шести лет, от огня внутреннего, лечению неподвластного. Исидор велел стоять за дверью, с пером наготове, а можно и без пера. Остальных сородичей разогнал, чтоб не мешались под ногами.
   — Эта, как пить дать, преставится, — едва потрогав лоб больной, заметил старец.
   Бродяга задрожал. Понял, что тощая тетка сегодня помрет наверняка, в который раз ошпарив страхом. И понял, что сегодня начнется нечто.
   Придет третье слово стиха, его стиха. Без греха придет, по закону неписаному.
   Шепот за дверью прервался, больная захаркала. Исидор отчетливо, не напрягая голоса, как он умел, окликнул. Бродяга толкнулся внутрь, не зная, чего ожидать. Следом сунулась девка с кувшином, глазья любопытные. Исидор замахал на нее черной пятерней, мигом смылась.
   — Меня вынеси отсель, а сам слушай, — велел старик, и за локоть, точно клещами, ухватил. — Остатнее слово за тобой… мортус.
   Бродяге казалось, что потолок сучками вдруг пророс и вниз и тянется к нему, насквозь прорубить тянется.
   Мортус…
   — Да как же?.. — взвился он. — Не положено мне, отец…
   Больная тяжко застонала; платок на ее груди — словно в крови выстирали. Капли пота на прозрачном лбу висели горошинами.
   — Остатнее слово твое, мне не говори. Мне она, что надоть, донесла.
   — Спасибо, родимый… — прохрипела женщина. Глаза ее влажными провалами упирались в потолок.
   Бродяга вынес деда из натопленной спальни, вернулся, притворил дверь. Писать, однако ж, не пришлось. Спустя минут семь женщина дугой выгнулась, кровью плюнула, затем подняла медленно руку и, перстом в темноту указуя, одно лишь слово произнесла:
   — Княже…
   Бродяга выбрался, шатаясь. Сила враз ушла, кровь от головы отлила, по ногам мурашки забегали. Вроде дверью за собой звучно не хлопал, а лампады в горнице погасли. Вбежавшая сестра покойной опрометчиво в глаза ему глянула — и отшатнулась, по стене сползла. Девка за ней свечи несла, взвизгнула, назад пятясь. Исидор шикнул, брови сдвинул.
   — Ага, проняло… Затвори уста, окаянный. Вымолвишь — прокляну. И себя погубишь, и безвинных…
   — В глазах темно… — пожаловался Бродяга, когда уже правили назад. Присыпало снежком помаленьку, воздух хрустко кололся, дышало небо близким морозом.
   — Тпрру! — сказал лошади старец.
   Бродяга скатился с телеги в окаменелую грязь. Снова и снова видел перст скрюченный, небо агатом отдавало, в ушах — грохот дальний, будто гроза за лесом сторонилась. Никак он не мог проморгаться, темень приступила. Вроде впрямую на огонь смотрит, а мнится, будто витраж голландский огонь заслоняет.
   — Слепну я, отец… Что за напасть?
   — Радость тебе, а не напасть, дурак. Жив остался, а скулишь, как пес. Теперича слушай, бродяга. Знак седни тебе явлен был, навроде ярлыка малого. Знак не от светлого, от иного, строка первая сложилась. Как слова переставить — твое дело. Захотишь отринуть напасть — милости прошу. Всенощную отстоишь, до зари ишо неделю службы отстоишь, попостишься, можа, и полегчает…
   — Что полегчает? Как отравы наелся…
   — Не отравы. Постриг принял. Благодать тебе сошла, только не от Христа, от иного. Прости мя, Господи, что всуе имя твое упомнил. Не жалей, бродяга. Печать у тебе во лбе ишо раньше горела, сразу тебя признал.
   — Да что за печать такая? — Бродяга стонал в подмерзшей луже, держался за глаза, за виски. Лошадка прижимала уши в испуге, сторонилась его, будто волка чуяла.
   — Мортуса Белого печать… Мало кто об нем наслышан. Книги чародейские от греков завезли, да при Грозном еще спалили, вишь, умники. Спалить легко, а как потом с нечистью управляться, а? Вот славно, что кусок от книги одной, называть не буду, изустно заучили. Потому мало кому ведомо…
   — Это я нечисть, что ли? — обиделся Бродяга.
   — Ты дурак просто, — успокоил Исидор, плотнее закутываясь в драный полушубок. — Нечисть — это, не к ночи сказано, например, Черный мортус. Тот жизнь сосет, да одной ему постоянно мало. У детей малых сосет, у старых, болезных, кто при себе соки жизни удержать не может, слабые кто… Слушай меня, Бродяга. Я ишо отроком голопузым бегал, приезжал к нам в обитель старец Гаврила с Ильмень-озера. Чудной был человек, но как есть святой, птиц собирал на поляне. Это я сам видел. Птиц собирал на длани и по муравке мог пройтить, цветов стопами не сгибая. Он про книги запретные ведал, вьюношем выучил, изустно передать дальше хотел, да не мог. Не мог сыскать ни по селам, ни средь затворников отрока, кто бы память добрую имел, да к тому тяготение к науке. Было так, что и плевали вослед, и от патриарха псы подметные приползали, погубить хотели…
   — Так он тебя сыскал?
   — Меня взял, долго учил. По гроб буду ему свечи ставить. Научил много, теперь голова худая стала, забываю… И про мортусов научил. Черные опасны зело, может, от них чума с язвой и идут, тут не проверишь. И разглядеть их простым глазом никак не можно…
   — Колдуны это?
   — Не всегда. Старец Гаврила на Отрепьева указывал, на самого даже Грозного. Змей тот был, даром что книги жечь велел… Сами прочитали, заклятия тайные постигли, а с другими делиться не блазнилось им. Но те далече, сгинули уж, хоть все не по сроку. Либо казнены, либо отравлены, всяко не своей смертью ушли, и слава богу! Истинным божьим людям давалось зрение великое. Находили Черных даже в утробах материнских, вот как, там и жгли, ага… Да ты не дрожи, Бродяга. Белый мортус не таков, он хучь и родился с ярлыком, а все ж таки без пострига в силу не войдет. Белого одна рана допекает — люто он смерти страшится, и через страх свой может тварям божьим навредить. Пустой внутри Белый мортус, ты уж не обижайся, но пустой. Веры христовой не удержит, да и другой веры никакой. Слоняется так и мучается, пошто жизнь дадена, коли правды в ней ни на грош, а в закате — могила? Оставлять без присмотра Белого мортуса никак нельзя, хоть вепрем и не кидается. Но разбойничков, лихих людишек из них немало вышло, сказывают. Случайно аль по родству предсмертное слово услышит — и с того момента изнутри вывертом оборачивается. На каторгах самые бойкие Иваны, знашь, кто? Вестимо, Белые мортусы, завсегда заправляют да хозяйничают в делах паскудных. Почему так? Да потому, что пустые внутри, не держит их ничего от резни, от убийства да лихоимства…
   Бродяга слушал, затаив дыхание, на себя слова грозные перекладывал, Мурашки по коже от ужаса бегали, словно в зеркало сатанинское заглянул. А ведь и верно, не раз ему в дремоте являлось, что будто бы нету никаких законов, кроме законов его собственных. Где предел его праву и где предел праву иному, от Бога даденому?
   Прочитал как-то про упыря трансильванского, про то, как тот жил, удаленно, размашисто, кровью путь свой поливая. Злодей был, конечно, для геенны созданный, а все ж вызывал подвигами своими мрачными в душе трепет приятный.
   По наивности своего домашнего воспитания, Бродяга не догадывался оборотиться к примерам злодейств не столь отдаленных, расположенных под самым носом…
   — Виноват я перед Гаврилой шибко, — жаловался старик. — Вот помру скоро, а не сыскал себе парня в обучение. Те что сами просились, отворачивались после, бежали… — Он подставил руку для поцелуя проходившим мимо бабам.
   — Прости, отец, зябко! — Бродяга подобрался к телеге, стуча зубами, мокрый, взъерошенный. — Дозволь, поедем? Замерзну…
   — Сиди тихо! — равнодушно прикрикнул старец. — Никуда не поедем, покудова не ослобонит тебя. Куды тебе в обитель — сгоришь, и золы не останется…
   — Как же? Что ж, мне теперь и в церковь нельзя? Вроде прокаженного? — Бродяга в испуге рассматривал грязные свои руки.
   — Погодь малехо, все можно будет. Слушай, Бродяга, на ус мотай, другой раз не повторю. Ничего так просто не дается. Сложишь вторую строку — отработаешь сполна. Сложишь третью — вдвое больше отработаешь. А ерепениться, начнешь, обленишься — до земли пахотой согнет… Да садись уже, поедем…
   — А если я… — Бродяга облизал губы. Вопрос повис острым валуном на краю обрыва.
   — Да не бойся, договаривай, — Исидор чмокнул вожжами. — Хотел спросить — если перекинешься, убивать ради бессмертия начнешь? Тогда — беда великая. Черного мортуса не остановить, покуда в крови не захлебнется…

26
БРОДЯГА

   Он потерял короткую память на третий месяц бродяжничества. Старец таскал слушать каждого умирающего, хотя Бродяга отчетливо сознавал, что практически все они — «пустышки».
   Обрывки стиха несли единицы, но возлюбить следовало каждого.
   Возлюбить грязных крестьян было столь непросто, что ночами Бродяга выл, уставившись на луну.
   — Уйдешь? — спрашивал утром Исидор, безошибочно, по набухшим подглазным мешкам, по серой коже определяя бессонную маету.
   На седьмой месяц вдруг принял постриг в монастыре, имя взял, на которое откликался, но жить продолжал вне стен, подле духовного отца. Тот чах, слабел все боле, с трудом разминая по утрам двухсотлетние кости. Было ему годов даже поболе, но поминать об том не любил. С тех пор как прекратил стих слагать, дряхлел на глазах. Паломники к нему косяком валили, не успевал всех благословить, монахи уносили на одеяле почти бездыханного.
   Когда к Бродяге постучался первый проситель о заступничестве перед Богом, он не запомнил. Вначале онемел, ослабел ногами от такой просьбы, затем устыдился, что угостить в крохотной избенке нечем… Летом пошло легче, после того, как в острог съездил. Троих там послушал перед смертью, но только четвертый слово донес. Старый каторжанин с рваными ноздрями, чуть не всю жизнь провел по каторгам. Лежал неделю, к стене отвернувшись, никого слушать не хотел, а в Бродяге сразу близкого признал. Ухватил за локоть горячечно и помер, слово вымолвив.
   После острога намерен был в монастырь возвращаться, когда вдруг понял, что тянет совсем в другую сторону. На юг. До Астрахани дошел и еще южнее, вдоль моря спустился, почти к персидским владениям. Везде кое-как пропитание находил, хоть и не стоял на папертях. Слушал, помогать вызывался бесплатно или за корм, деньги возвращал сразу. По горным тропам намаявшись, к донским станицам двинул, там в компании странников время провел, ни с кем, впрочем, близко не сходясь. Наступил день, когда отважился сам предложить лекарские свои свойства. Помнил, как старец нарочито колдовал, раздувая страхи близких, щеки дул, слова латинские в кучу ссыпал, вполовину из молитв, вполовину из стишков римских, в сундучке истлевших. Бродяге казалось постыдным так дурить православный люд, он волхвом древним не прикидывался, оттого прослыл суровым и справедливым божьим человеком.
   Сам об эдаких словесных регалиях не знал. Думки все к одному сводились — годы бегут, торопятся, а формулы нет, как не было. Тем удивительнее стала для Бродяги встреча со старым случайным знакомцем из Серпухова; тот в совсем пожилого человека превратился, ходил с одышкой, переваливаясь, волосенки редкие серебром отливали.
   Внезапно он уразумел, что не стареет, как другие.
   Но радости не почувствовал, словно иссяк источник. Не осталось радости в груди, не осталось ничего, кроме горячего желания продолжать стих. Будучи в лавке, заглянул равнодушно в календарь, отвел глаза, затем снова пригляделся и не поверил.
   Десять лет, как один день…

27
НОЖ ГОДУНОВА

   В последний путь старца Исидора проводили зимой 1792 года.
   …Год звенящий, тревожный, пороховой. В Царском Селе Кваренги вышагивал с карандашом, впереди мастеров-каменщиков, намечая фундамент будущего дворца для внука венценосной Екатерины. Внук пока играл в живых солдатиков и не догадывался о печальной своей судьбе…
   В Париже чернь ворвалась во дворец Тюильри, Конвент провозгласил Францию республикой, австрийские войска перешли границу, а комиссары, под «Марсельезу», подняли лозунг «Отечество в опасности!»…
   На другом полушарии, в тени могучего платана, под городской стеной, двадцать четыре вольных брокера ударили по рукам, чтобы не считать деньги по кофейням. Позднее, 17 мая стали отмечать как день основания Нью-йоркской фондовой биржи…
   В том же году российская императрица затеяла травлю московского «Ордена злато-розового креста» и горели в кострах книги розенкрейцеров, якобы направлявших неокрепшего Павла в сторону дружбы с Пруссией…
   Для Бродяги этот год означил иную веху. Перед самой кончиной Исидора, как почуяли, к отшельнику наведались трое. По первому взгляду признал в них Белых мортусов, древних, гораздо старше наставника, хотя внешне каждый годков на семьдесят пять тянул. Глаза их выдавали, и то не каждому, а человеку понимающему — жадные глаза. На погост сани с покойничком лошаденка провезла, так все трое вздыбились, взглядами проводили. То есть снаружи никак по ним не заметно: благообразные, степенные старички, но Бродяга-то чуял — жар из них прет. И горизонт багряный внутри у каждого не вдали полыхал, как у рядовой божьей твари, а повсюду, водопадом огненным изливался. Старики приехавшие не лыком шиты, мощь дрожала в каждом великая. Монахи любопытные сунулись ближе рассмотреть, так те не препятствовали, но понять дали, что растопчут. Лениво так намекнули, вроде как, наблюдай, детинушка, да не зарывайся, не то, пыхнем гневом, мозги через уши вытекут…
   Бродяга сразу поверил. Припал благоговейно к пластам знаний, которые мудростью обозвать бы не смог, ибо сызмальства поучали его, что мудрость в ином. Белые мортусы глядели на мир холодно и отстранено, не напрягаясь на тяготы, отвлекавшие их от собственного благоденствия. Старцы нисколько не пеклись о сиюминутном, мирском: о постройке дома, о вкладах в биржу голландскую, об угодьях церковных либо о расширении монастырских промыслов. Деньги их занимали как лишний вес в кармане, от которого следовало возможно, быстрее избавиться. Получали щедро от богатых, копеечно — от нищеты и почти сразу раздавали, не пересчитывая. От рассуждений мрачных бурчало у Бродяги в животе, а денег он привык бояться. Смешно считать деньги тому, кто не считает годы.