Страница:
«Обрубок» тащился вперед. Несмотря на свои немалые годы, корабль нас не подводил, впрочем, благодарить следовало трудолюбивых корабельщиков да попутный ветер. Только ветер, к несчастью, оказался коварным. Дуя с востока, он погонял судно, к нашему удовольствию, в нужном направлении, однако набирал силу. Поначалу никто не жаловался. Ветер усиливался постепенно, и управлять кораблем было нетрудно. Команда приспустила парус и казалась довольной. «Обрубок» летел по воде с такой быстротой, какой они от него никогда и не ждали, а главное — в нужном направлении. Под вечер ветер еще усилился. Мореходы добавили канатов-растяжек для поддержания мачты, еще приспустили рею и проверили, нет ли на палубе чего непривязанного, чтобы не покатилось и что-нибудь не сломало. Те, что помоложе, как будто встревожились. И вот на третью ночь плавания застонали снасти — страшный звук, грозный знак, говорящий, что «Обрубку» приходится тяжко. На рассвете нам явилось море, все покрытое грядами высоких волн с пенными гребнями. Теперь уже встревожились и старшие корабельщики. Проверяли трюмы, не прибыло ли в там воды, сочащейся сквозь швы обшивки. Корабль сильно качало, и хорошенько прислушавшись, можно было различить стон тяжелого корабельного остова, басовитый по сравнению с переливчатым воем ветра. К полудню кормчий приказал вовсе убрать главный парус и поставить временный, штормовой, на короткой рее на уровне борта. Этот штормовой парус размером был не больше плаща, но к тому времени ветер задувал с такой силой, что этого клочка хватало, чтобы судно слушалось руля. Сам кормчий и его наилучший подручный стояли у руля, потому что каждая накатившаяся волна грозила сбить корабль с курса, и он вовсе потерял бы управление. Держаться прежнего направления, равно как и лечь в дрейф и ждать, пока шторм стихнет, — об этом и думать было нечего. Слишком неуклюжий «Обрубок» без парусов и с кормилом на наветренном борту не мог бы идти по волнам. Он просто перевернулся бы. Держать прямо по ветру, и пусть волны накатываются, не причиняя большого вреда, — это было наилучшим решением.
Однако тут сказался изначальный огрех в его устройстве. У остойчивого торгового судна, построенного правильно, по норвежским образцам, обводы кормы такие, что корабль без труда переваливает с волны на волну, словно чайка, сидящая на воде. Но «Обрубок» с его широкой безобразной кормой для этого не годился. Он не поднимался на волну, а неловко упирался в нее, подставляя зад. И море отвечало в гневе. Волна за волной в бешенстве разбивались об эту неуклюжую корму. Суденышко наше сотрясалось при каждом ударе. А гребень волны, встав на дыбы, обрушивался на корабль, прокатывался по нему, заливая открытый трюм. Не нужно было быть опытным мореходом, чтобы понять грозящую нам опасность: коль скоро судно наберет чересчур много воды, оно либо потонет под лишним весом, либо от воды, качающейся в трюме, потеряет остойчивость. В этом случае оно просто перевернется и утащит нас с собой на дно.
Не ожидая приказа, вся корабельная дружина — в том числе и я — стала отчаянно вычерпывать воду, пытаясь вернуть ее туда, где ей место. То был нескончаемый тяжкий труд. Черпали деревянными бадьями, передавая из трюма на палубу — каждый своему напарнику, а тот шел к подветренному борту, выливал бадью и карабкался обратно по вздымающейся и скользкой палубе, чтобы вернуть посудину работающему в трюме. Это превращалось в бесконечный отчаянный круговорот, по мере того как все больше и больше воды переливалось внутрь через дурно построенную корму «Обрубка». Кормчий делал все, что мог сделать в таком положении. Он старался не подставлять корму под прямой удар волны и велел бесполезный теперь главный парус установить наподобие волнолома, отводящего гребни, накатывающиеся на борт. Однако то было лишь отсрочкой. После целого дня безостановочного черпания мы поняли, что «Обрубок» начинает проигрывать битву. Час от часа он становился все неповоротливее, а черпальщики в трюме стояли в воде уже по бедра. А еще утром было ниже колен. Корабль медленно погружался в свою могилу.
Все это время, пока мы старались спасти корабль, Греттир лежал на палубе, как мертвый, повернувшись лицом к борту, промокнув до костей и не обращая на нас внимания. Поведение его было непостижимо. Поначалу я думал, что он — один из тех несчастливцев, которые так страдают от морской болезни, что утрачивают все чувства и становятся как живые покойники, будучи не в состоянии пошевелиться, какая бы опасность ни грозила. Но Греттир был не из таковых. Время от времени я замечал, как он поворачивается, чтобы размять кости на жесткой палубе. Он вел себя непостижимым образом, и я спрашивал себя — неужели он столь покорствует судьбе, что решил спокойно встретить смерть, уготованную ему Норнами?
Но я мало знал своего друга. На четвертое утро плавания, после того, как всю ужасную ночь без сна и отдыха мы черпали воду и так устали, что едва держались на ногах, Греттир вдруг сел и потянулся. Он глянул на нас, а у всех у нас глаза в красных кругах от усталости и коленки подгибаются. И уж точно нельзя было не заметить нашей к нему неприязни, когда мы поняли, что наконец-то он выказал интерес к нашему положению. Он же, не говоря ни слова, встал, подошел к открытому лазу, ведущему в трюм, и спрыгнул вниз. Так же молча Греттир протянул руку к тому, кто стоял там в воде до промежности. Он забрал у него бадью, взмахом руки велел отойти в сторонку, потом зачерпнул бадью доверху и передал корабельщику, сливавшему воду за борт. Бадью он поднял — а поднимать ее приходилось выше головы — будто без всяких усилий. Бадья была опростана и передана обратно, а Греттир снова проделал то же, да так легко и быстро, что полная бадья очутилась на палубе прежде, чем испуганный корабельщик чуть не упустил ее. Он прошел, спотыкаясь, по качающейся палубе, и вылил содержимое за борт, а мой друг стоял в трюме и ждал его возвращения. Тут Греттир поймал мой взгляд и указал на вторую бадью, привязанную веревкой к основанию мачты. Я сразу понял, чего он хочет, схватил бадью и передал ему вниз. Он наполнил ее и подал его мне, а я пошел к борту. Мы ходили взад-вперед, корабельщик и я, от лаза к борту, поспешая, как могли, по палубе, а Греттир, стоя внизу, все черпал и подавал. Устав до предела, я передал свою бадью другому мореходу, то же сделал и мой товарищ. А Греттир работал, не прерываясь. Не остановился и тогда, когда вторая смена обессилела, а он подавал из трюма одну полную бадью за другой.
Восемь часов кряду длился сей удивительный подвиг с короткими передышками после каждых пяти сотен ведер. Немыслимо поверить, что возможна такая выносливость. Он был неутомим и трудился в лад со всей корабельной дружиной, которая работала посменно. Те, кто сердился и жаловался на его праздность, теперь смотрели на него с благоговейным страхом. Воодушевившись, они и в самих себе обретали силу, и без устали сновали туда-сюда, борясь с прибылью воды в трюме. Без Греттира их корабль и сами они погибли бы, и они это знали. Я же знал, что Греттир спасает мне жизнь уже во второй раз, и что я должен отдать ему долг моей верной дружбой.
«Обрубок», гонимый этим великанским ветром, едва не проскочил Исландию. Когда буря наконец стихла, нашему едва верящему в такое чудо кормчему удалось подогнать корабль к подветренному берегу у Белой реки, и тут-то мы поняли, что неуклюжий «Обрубок» совершил свой самый скорый переход. Корабельщики сошли на берег, похваляясь своей доблестью, но хвалу наибольшую припасли для Греттира. Он был героем дня. Кормчий дошел до того, что вернул ему половину денег за наш проезд и заявил, что предлагает Греттиру остаться на корабле на столько времени, на сколько тот пожелает. Однако после столь поразительного и отчаянного перехода кормчий дал клятву, что «Обрубок» твердо будет стоять на якоре, пока не наступит пора, пригодная для мореплавания.
— Почему бы тебе не принять его предложение, хотя бы на день, на два? — говорил я Греттиру. — Ты будешь на корабле, а я успею сойти на берег и узнать, какой прием тебя ждет, когда люди узнают, что ты вернулся раньше трехгодичного срока.
— Ты сам отлично знаешь, Торгильс, что меня не интересует, что скажут или сделают люди. Я хочу навестить мою мать, Гердис, передать ей весточку от Торстейна и узнать, как живут остальные члены моей семьи. Здесь, в Исландии, уезжая, я оставил двух братьев. И боюсь, что оставил их как раз в то время, когда они больше всего во мне нуждались. В самый разгар ссоры с соседями, когда уже пошли разговоры о кровопролитии и распре. Я хочу знать, чем кончилась эта ссора. Если она не улажена, тогда, пожалуй, я могу пригодиться. Так что мне нужен добрый быстрый конь, который донесет меня отсюда до дому.
— Послушай, Греттир, — ответил я. — Я жил здесь некоторое время, в этих местах, когда был мальчишкой, и я знаю главного здесь человека — Снорри Годи. Позволь мне спросить у него совета, можно ли сделать что-нибудь, чтобы срок твоего изгнания был сокращен.
— Будет чудом, если Снорри Годи еще жив. Теперь он, верно, совсем старик, — сказал Греттир. — Я знаю, он славится как прозорливый законник. Так что вряд ли он не осудит того, кто не подчиняется приговору об изгнании.
— Снорри всегда обращался со мной справедливо, — ответил я. — Может быть, он согласится стать посредником, если ты предложишь выплатить возмещение семье человека, убитого в ссоре из-за котомки с едой. Это будет стоить не слишком много, потому что большую часть приговора ты уже отбыл.
Но два дня спустя, когда я встретился с Снорри Годи, ответ его подобен был удару кулаком. Он сказал спокойно:
— Так ты не знаешь о решении Альтинга?
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
Я проделал дневной переход, добираясь до крепкого дома Снорри, и хутор выглядел даже еще более процветающим, чем мне помнилось. У самого же Снорри волосы на голове стали белоснежными, однако глаза остались такими, какими я их запомнил — серыми и внимательными.
— На последнем Альтинге Торир из Гарда, отец тех парней, которые погибли в огне в Норвегии, выдвинул против Греттира новое обвинение. Он обвинил его в умышленном убийстве его сыновей. Он говорил очень убедительно и предоставил точные подробности этого смертоубийства. Он доказывал, что этот поступок был столь бесчестным, что Греттира следует объявить skygarmapur.
Слово skygarmapur ужаснуло меня. В Исландии его никогда не употребляют в шутку. Оно означает «лесной человек» — этот тот, кого находят виновным в преступлении столь отвратительном, что преступника приговаривают к изгнанию из общества навсегда. Это означает полное и пожизненное изгнание. Коль скоро ежегодное законодательное собрание исландцев, Альтинг, произнесет такой приговор, то не может быть ни повторного рассмотрения, ни прощения.
— Никто на Альтинге не хотел выносить приговор Греттиру за такое гнусное преступление, не выслушав его сторону дела, — продолжал Снорри, — но не было никого, кто мог бы говорить за него, а Торир был так настойчив, что, в конце концов, Греттира приговорили к полному изгнанию. И теперь уже нет возможности изменить решение. Лучше ступай и предупреди своего друга Греттира, что отныне ему всякий человек — враг. За ним будут охотиться, как за хищником. Всякий, кто встретит его, может убить его, случайно или умышленно. Больше того, Торир предлагает хорошую награду тому, кто покончит с ним.
— А как же семья Греттира? — спросил я. — Разве они не присутствовали на Альтинге? Почему они не выступили в его защиту?
— Отец Греттира умер, пока сын был за морем. А самый головастый из братьев, Атли, которого все любили и стали бы слушать, погиб в кровавой распре, которая у Асмундсонов идет со сторонниками Торбьерна Бычья Сила. И тебе, Торгильс, тоже следует быть осторожным. Не давай вовлечь себя в эту вражду из-за твоих отношений с Греттиром. Помни, закон гласит, что каждый, кто помогает или дает убежище лесному человеку, становится соучастником его преступления, за что лишается всего своего добра. Мой совет: впредь не имей ничего общего с Греттиром. Доставь ему эту весть и беги, куда глаза глядят, от твоего друга-убийцы. Ступай и попытайся построить свою жизнь, как положено. Почему бы тебе не осесть, не жениться, не вырастить детей, не найти свое место среди соседей.
Я был в ужасе. Греттир вернулся домой, уверенный, что ему позволят жить обычной жизнью. Вместо этого в свое отсутствие он оказался приговорен за преступление, которого, по моему убеждению, не совершал. Впечатление, какое произведет столь вопиющая несправедливость на его и без того мрачную натуру, будет ужасающее. Он окажется в еще большем отчуждении от нормального общества.
Я понимал, что выжить ему почти невозможно. Ни единый лесной человек не доживет до старости, если только не сбежит за море и больше никогда не вернется в Исландию. На самом деле я уже потерял друга. Он был все равно, что мертв.
К моему удивлению, Греттир ничуть не встревожился, услышав, что объявлен вне закона.
— Выше голову, Торгильс, — сказал он. — Не унывай. Коль они хотят выследить и убить этого изгоя, им сперва нужно найти его. А я вовсе не собираюсь убегать, у меня есть друзья и союзники по всей Исландии, и они, вопреки решению Альтинга, дадут мне пищу и кров над головой, когда это понадобится. Вот только, когда пойду к матери, надо быть осторожным. Придется сделать это тайком. А там поглядим, как все обернется, когда люди услышат, что Греттир Силач вернулся.
— Я пойду с тобой, — сказал я.
— Нет, не пойдешь, дружище, — возразил он. — Тут Снорри молвил мудро, мол, следует тебе остепениться. В твоем возрасте жениться пора — подыщешь жену, а там, глядишь, и дети пойдут. Когда понадобится твоя помощь, я попрошу. Пока же я и сам за собой вполне могу присмотреть.
Мы стояли на взлобье низкой горы над стоянкой, где бросил якорь «Обрубок». В противоположность ужасной погоде на пути нашем из Норвегии, день выдался теплый и солнечный, почти весенний. Это я привел Греттира сюда, на взгорок, чтобы с глазу на глаз сообщить ему важные новости. Греттир наклонился, сорвал прядь травы и беспечно подбросил ее в воздух, словно нет и не будет у него никаких забот в жизни. Ветерок подхватил травинки и понес их прочь.
— Мне нравится эта страна, — сказал он. — Это мой дом, и никто не прогонит меня отсюда. Я верю, что смогу прожить на этой земле, и она позаботится обо мне.
— О тебе еще кто-то должен позаботиться.
— Есть пословица: «Не имеющий братьев не прикрыт со спины», — ответил Греттир.
У него при себе был меч, добытый нами из могильника, и вот он вынул его из ножен и вырезал длинную полосу дернины, а торцы не подрезал, а оставил как есть, сросшимися с землей. Потом взял свое копье — после нападения в харчевне он никогда не ходил без полного вооружения, — и вот он взял копье и приподнял полоску земли дугой.
— Ну-ка вытяни правую руку, — сказал он мне.
Я так и сделал, а он осторожно провел лезвием меча по моей ладони. Это прикосновение было легче пуха, но все же кровь потекла. Он перенял меч в левую руку и сделал такой же надрез на своей правой руке. Он вытянул руку, наши ладони сошлись и кровь смешались. Потом мы, склонившись, прошли под земляной аркой и выпрямились, когда оказались на противоположной стороне.
— Теперь мы фостбраэдралаг, — сказал Греттир. — Мы названые братья. Это клятва, которую нельзя нарушить, пока жив один из нас.
Вспоминая этот обряд прохождения под земляной аркой, я понял, что то был очередной решительный момент в моей взрослой жизни. Я, никогда по-настоящему не знавший матери, видевший от отца равнодушие и отчуждение, наконец-то нашел настоящего родича. Будь моя жизнь иной, у меня, возможно, были бы родные братья и сестры, или, как во многих северных семьях, меня бы усыновили, и была бы у меня другая семья из сводных братьев и сестер, с которыми я был бы близок и связан. Но так не случилось. Зато я обрел названого брата, и то было решение двух взрослых людей, что связало нас узами еще более прочными.
— Ну, названый братец, — сказал Греттир с озорным блеском в глазах, — у меня есть к тебе первая просьба.
— Какая? — спросил я.
— Я хочу, чтобы ты помог мне украсть лошадь.
И так еще до рассвета следующего дня мы с Греттиром, одевшись в темную одежду, двинулись, крадучись, по лугу, на котором он приметил красивую черную кобылу. Под покровом темноты нам удалось выманить кобылу из табуна достаточно далеко, чтобы Греттир мог надеть на нее уздечку, вскочить ей на спину и пуститься в дорогу к дому. Так дружба, начавшаяся великим ограблением, отпраздновала обряд побратимства кражей лошади.
ГЛАВА 9
Однако тут сказался изначальный огрех в его устройстве. У остойчивого торгового судна, построенного правильно, по норвежским образцам, обводы кормы такие, что корабль без труда переваливает с волны на волну, словно чайка, сидящая на воде. Но «Обрубок» с его широкой безобразной кормой для этого не годился. Он не поднимался на волну, а неловко упирался в нее, подставляя зад. И море отвечало в гневе. Волна за волной в бешенстве разбивались об эту неуклюжую корму. Суденышко наше сотрясалось при каждом ударе. А гребень волны, встав на дыбы, обрушивался на корабль, прокатывался по нему, заливая открытый трюм. Не нужно было быть опытным мореходом, чтобы понять грозящую нам опасность: коль скоро судно наберет чересчур много воды, оно либо потонет под лишним весом, либо от воды, качающейся в трюме, потеряет остойчивость. В этом случае оно просто перевернется и утащит нас с собой на дно.
Не ожидая приказа, вся корабельная дружина — в том числе и я — стала отчаянно вычерпывать воду, пытаясь вернуть ее туда, где ей место. То был нескончаемый тяжкий труд. Черпали деревянными бадьями, передавая из трюма на палубу — каждый своему напарнику, а тот шел к подветренному борту, выливал бадью и карабкался обратно по вздымающейся и скользкой палубе, чтобы вернуть посудину работающему в трюме. Это превращалось в бесконечный отчаянный круговорот, по мере того как все больше и больше воды переливалось внутрь через дурно построенную корму «Обрубка». Кормчий делал все, что мог сделать в таком положении. Он старался не подставлять корму под прямой удар волны и велел бесполезный теперь главный парус установить наподобие волнолома, отводящего гребни, накатывающиеся на борт. Однако то было лишь отсрочкой. После целого дня безостановочного черпания мы поняли, что «Обрубок» начинает проигрывать битву. Час от часа он становился все неповоротливее, а черпальщики в трюме стояли в воде уже по бедра. А еще утром было ниже колен. Корабль медленно погружался в свою могилу.
Все это время, пока мы старались спасти корабль, Греттир лежал на палубе, как мертвый, повернувшись лицом к борту, промокнув до костей и не обращая на нас внимания. Поведение его было непостижимо. Поначалу я думал, что он — один из тех несчастливцев, которые так страдают от морской болезни, что утрачивают все чувства и становятся как живые покойники, будучи не в состоянии пошевелиться, какая бы опасность ни грозила. Но Греттир был не из таковых. Время от времени я замечал, как он поворачивается, чтобы размять кости на жесткой палубе. Он вел себя непостижимым образом, и я спрашивал себя — неужели он столь покорствует судьбе, что решил спокойно встретить смерть, уготованную ему Норнами?
Но я мало знал своего друга. На четвертое утро плавания, после того, как всю ужасную ночь без сна и отдыха мы черпали воду и так устали, что едва держались на ногах, Греттир вдруг сел и потянулся. Он глянул на нас, а у всех у нас глаза в красных кругах от усталости и коленки подгибаются. И уж точно нельзя было не заметить нашей к нему неприязни, когда мы поняли, что наконец-то он выказал интерес к нашему положению. Он же, не говоря ни слова, встал, подошел к открытому лазу, ведущему в трюм, и спрыгнул вниз. Так же молча Греттир протянул руку к тому, кто стоял там в воде до промежности. Он забрал у него бадью, взмахом руки велел отойти в сторонку, потом зачерпнул бадью доверху и передал корабельщику, сливавшему воду за борт. Бадью он поднял — а поднимать ее приходилось выше головы — будто без всяких усилий. Бадья была опростана и передана обратно, а Греттир снова проделал то же, да так легко и быстро, что полная бадья очутилась на палубе прежде, чем испуганный корабельщик чуть не упустил ее. Он прошел, спотыкаясь, по качающейся палубе, и вылил содержимое за борт, а мой друг стоял в трюме и ждал его возвращения. Тут Греттир поймал мой взгляд и указал на вторую бадью, привязанную веревкой к основанию мачты. Я сразу понял, чего он хочет, схватил бадью и передал ему вниз. Он наполнил ее и подал его мне, а я пошел к борту. Мы ходили взад-вперед, корабельщик и я, от лаза к борту, поспешая, как могли, по палубе, а Греттир, стоя внизу, все черпал и подавал. Устав до предела, я передал свою бадью другому мореходу, то же сделал и мой товарищ. А Греттир работал, не прерываясь. Не остановился и тогда, когда вторая смена обессилела, а он подавал из трюма одну полную бадью за другой.
Восемь часов кряду длился сей удивительный подвиг с короткими передышками после каждых пяти сотен ведер. Немыслимо поверить, что возможна такая выносливость. Он был неутомим и трудился в лад со всей корабельной дружиной, которая работала посменно. Те, кто сердился и жаловался на его праздность, теперь смотрели на него с благоговейным страхом. Воодушевившись, они и в самих себе обретали силу, и без устали сновали туда-сюда, борясь с прибылью воды в трюме. Без Греттира их корабль и сами они погибли бы, и они это знали. Я же знал, что Греттир спасает мне жизнь уже во второй раз, и что я должен отдать ему долг моей верной дружбой.
«Обрубок», гонимый этим великанским ветром, едва не проскочил Исландию. Когда буря наконец стихла, нашему едва верящему в такое чудо кормчему удалось подогнать корабль к подветренному берегу у Белой реки, и тут-то мы поняли, что неуклюжий «Обрубок» совершил свой самый скорый переход. Корабельщики сошли на берег, похваляясь своей доблестью, но хвалу наибольшую припасли для Греттира. Он был героем дня. Кормчий дошел до того, что вернул ему половину денег за наш проезд и заявил, что предлагает Греттиру остаться на корабле на столько времени, на сколько тот пожелает. Однако после столь поразительного и отчаянного перехода кормчий дал клятву, что «Обрубок» твердо будет стоять на якоре, пока не наступит пора, пригодная для мореплавания.
— Почему бы тебе не принять его предложение, хотя бы на день, на два? — говорил я Греттиру. — Ты будешь на корабле, а я успею сойти на берег и узнать, какой прием тебя ждет, когда люди узнают, что ты вернулся раньше трехгодичного срока.
— Ты сам отлично знаешь, Торгильс, что меня не интересует, что скажут или сделают люди. Я хочу навестить мою мать, Гердис, передать ей весточку от Торстейна и узнать, как живут остальные члены моей семьи. Здесь, в Исландии, уезжая, я оставил двух братьев. И боюсь, что оставил их как раз в то время, когда они больше всего во мне нуждались. В самый разгар ссоры с соседями, когда уже пошли разговоры о кровопролитии и распре. Я хочу знать, чем кончилась эта ссора. Если она не улажена, тогда, пожалуй, я могу пригодиться. Так что мне нужен добрый быстрый конь, который донесет меня отсюда до дому.
— Послушай, Греттир, — ответил я. — Я жил здесь некоторое время, в этих местах, когда был мальчишкой, и я знаю главного здесь человека — Снорри Годи. Позволь мне спросить у него совета, можно ли сделать что-нибудь, чтобы срок твоего изгнания был сокращен.
— Будет чудом, если Снорри Годи еще жив. Теперь он, верно, совсем старик, — сказал Греттир. — Я знаю, он славится как прозорливый законник. Так что вряд ли он не осудит того, кто не подчиняется приговору об изгнании.
— Снорри всегда обращался со мной справедливо, — ответил я. — Может быть, он согласится стать посредником, если ты предложишь выплатить возмещение семье человека, убитого в ссоре из-за котомки с едой. Это будет стоить не слишком много, потому что большую часть приговора ты уже отбыл.
Но два дня спустя, когда я встретился с Снорри Годи, ответ его подобен был удару кулаком. Он сказал спокойно:
— Так ты не знаешь о решении Альтинга?
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
Я проделал дневной переход, добираясь до крепкого дома Снорри, и хутор выглядел даже еще более процветающим, чем мне помнилось. У самого же Снорри волосы на голове стали белоснежными, однако глаза остались такими, какими я их запомнил — серыми и внимательными.
— На последнем Альтинге Торир из Гарда, отец тех парней, которые погибли в огне в Норвегии, выдвинул против Греттира новое обвинение. Он обвинил его в умышленном убийстве его сыновей. Он говорил очень убедительно и предоставил точные подробности этого смертоубийства. Он доказывал, что этот поступок был столь бесчестным, что Греттира следует объявить skygarmapur.
Слово skygarmapur ужаснуло меня. В Исландии его никогда не употребляют в шутку. Оно означает «лесной человек» — этот тот, кого находят виновным в преступлении столь отвратительном, что преступника приговаривают к изгнанию из общества навсегда. Это означает полное и пожизненное изгнание. Коль скоро ежегодное законодательное собрание исландцев, Альтинг, произнесет такой приговор, то не может быть ни повторного рассмотрения, ни прощения.
— Никто на Альтинге не хотел выносить приговор Греттиру за такое гнусное преступление, не выслушав его сторону дела, — продолжал Снорри, — но не было никого, кто мог бы говорить за него, а Торир был так настойчив, что, в конце концов, Греттира приговорили к полному изгнанию. И теперь уже нет возможности изменить решение. Лучше ступай и предупреди своего друга Греттира, что отныне ему всякий человек — враг. За ним будут охотиться, как за хищником. Всякий, кто встретит его, может убить его, случайно или умышленно. Больше того, Торир предлагает хорошую награду тому, кто покончит с ним.
— А как же семья Греттира? — спросил я. — Разве они не присутствовали на Альтинге? Почему они не выступили в его защиту?
— Отец Греттира умер, пока сын был за морем. А самый головастый из братьев, Атли, которого все любили и стали бы слушать, погиб в кровавой распре, которая у Асмундсонов идет со сторонниками Торбьерна Бычья Сила. И тебе, Торгильс, тоже следует быть осторожным. Не давай вовлечь себя в эту вражду из-за твоих отношений с Греттиром. Помни, закон гласит, что каждый, кто помогает или дает убежище лесному человеку, становится соучастником его преступления, за что лишается всего своего добра. Мой совет: впредь не имей ничего общего с Греттиром. Доставь ему эту весть и беги, куда глаза глядят, от твоего друга-убийцы. Ступай и попытайся построить свою жизнь, как положено. Почему бы тебе не осесть, не жениться, не вырастить детей, не найти свое место среди соседей.
Я был в ужасе. Греттир вернулся домой, уверенный, что ему позволят жить обычной жизнью. Вместо этого в свое отсутствие он оказался приговорен за преступление, которого, по моему убеждению, не совершал. Впечатление, какое произведет столь вопиющая несправедливость на его и без того мрачную натуру, будет ужасающее. Он окажется в еще большем отчуждении от нормального общества.
Я понимал, что выжить ему почти невозможно. Ни единый лесной человек не доживет до старости, если только не сбежит за море и больше никогда не вернется в Исландию. На самом деле я уже потерял друга. Он был все равно, что мертв.
К моему удивлению, Греттир ничуть не встревожился, услышав, что объявлен вне закона.
— Выше голову, Торгильс, — сказал он. — Не унывай. Коль они хотят выследить и убить этого изгоя, им сперва нужно найти его. А я вовсе не собираюсь убегать, у меня есть друзья и союзники по всей Исландии, и они, вопреки решению Альтинга, дадут мне пищу и кров над головой, когда это понадобится. Вот только, когда пойду к матери, надо быть осторожным. Придется сделать это тайком. А там поглядим, как все обернется, когда люди услышат, что Греттир Силач вернулся.
— Я пойду с тобой, — сказал я.
— Нет, не пойдешь, дружище, — возразил он. — Тут Снорри молвил мудро, мол, следует тебе остепениться. В твоем возрасте жениться пора — подыщешь жену, а там, глядишь, и дети пойдут. Когда понадобится твоя помощь, я попрошу. Пока же я и сам за собой вполне могу присмотреть.
Мы стояли на взлобье низкой горы над стоянкой, где бросил якорь «Обрубок». В противоположность ужасной погоде на пути нашем из Норвегии, день выдался теплый и солнечный, почти весенний. Это я привел Греттира сюда, на взгорок, чтобы с глазу на глаз сообщить ему важные новости. Греттир наклонился, сорвал прядь травы и беспечно подбросил ее в воздух, словно нет и не будет у него никаких забот в жизни. Ветерок подхватил травинки и понес их прочь.
— Мне нравится эта страна, — сказал он. — Это мой дом, и никто не прогонит меня отсюда. Я верю, что смогу прожить на этой земле, и она позаботится обо мне.
— О тебе еще кто-то должен позаботиться.
— Есть пословица: «Не имеющий братьев не прикрыт со спины», — ответил Греттир.
У него при себе был меч, добытый нами из могильника, и вот он вынул его из ножен и вырезал длинную полосу дернины, а торцы не подрезал, а оставил как есть, сросшимися с землей. Потом взял свое копье — после нападения в харчевне он никогда не ходил без полного вооружения, — и вот он взял копье и приподнял полоску земли дугой.
— Ну-ка вытяни правую руку, — сказал он мне.
Я так и сделал, а он осторожно провел лезвием меча по моей ладони. Это прикосновение было легче пуха, но все же кровь потекла. Он перенял меч в левую руку и сделал такой же надрез на своей правой руке. Он вытянул руку, наши ладони сошлись и кровь смешались. Потом мы, склонившись, прошли под земляной аркой и выпрямились, когда оказались на противоположной стороне.
— Теперь мы фостбраэдралаг, — сказал Греттир. — Мы названые братья. Это клятва, которую нельзя нарушить, пока жив один из нас.
Вспоминая этот обряд прохождения под земляной аркой, я понял, что то был очередной решительный момент в моей взрослой жизни. Я, никогда по-настоящему не знавший матери, видевший от отца равнодушие и отчуждение, наконец-то нашел настоящего родича. Будь моя жизнь иной, у меня, возможно, были бы родные братья и сестры, или, как во многих северных семьях, меня бы усыновили, и была бы у меня другая семья из сводных братьев и сестер, с которыми я был бы близок и связан. Но так не случилось. Зато я обрел названого брата, и то было решение двух взрослых людей, что связало нас узами еще более прочными.
— Ну, названый братец, — сказал Греттир с озорным блеском в глазах, — у меня есть к тебе первая просьба.
— Какая? — спросил я.
— Я хочу, чтобы ты помог мне украсть лошадь.
И так еще до рассвета следующего дня мы с Греттиром, одевшись в темную одежду, двинулись, крадучись, по лугу, на котором он приметил красивую черную кобылу. Под покровом темноты нам удалось выманить кобылу из табуна достаточно далеко, чтобы Греттир мог надеть на нее уздечку, вскочить ей на спину и пуститься в дорогу к дому. Так дружба, начавшаяся великим ограблением, отпраздновала обряд побратимства кражей лошади.
ГЛАВА 9
Продолжая эти воспоминания о своей жизни, я подхожу к одному из самых несчастливых случаев, а именно — моей первой женитьбе. Короткое и безрадостное, это супружество теперь кажется таким далеким, что мне приходится напрягаться, чтобы припомнить подробности. Но при этом оно имело важные последствия, посему я и вынужден включить его в мое повествование.
Ее звали Гуннхильд. Она была на четыре года старше меня, выше на полголовы и склонна к полноте, с молочно-бледной кожей, белокурыми волосами необычайной тонкости и светло-голубыми глазами, которые вылезали из орбит, когда она сердилась. Ее отец был умеренно зажиточный хуторянин в северо-западных землях, и хотя он был вовсе не рад такому жениху, но понимал, что на лучшее рассчитывать не приходится. Его дочь, третья из пяти, недавно развелась по причинам, которые я так никогда до конца и не выяснил. Наверное, мне следовало бы принять это за предупреждение и поостеречься, потому что — об этом мне тоже предстояло узнать — женщине в северном обществе гораздо легче развестись с мужчиной, чем наоборот, и развод может оказаться дорогостоящим делом — для мужчины.
В Исландии прежде бракосочетания заключают два имущественных договора. Один — о приданом, которое дает семья невесты молодой семье на обзаведение хозяйством. Этот вклад остается в собственности жены. Коль скоро брак расторгается, она его сохраняет. Напротив, то, что приносит в семью молодожен, становится общей собственностью, и в случае развода жена может потребовать долю мужа, если докажет, что он в чем-то виноват. Понятное дело, торг между семьями жениха и невесты, предшествующий свадьбе, длится весьма долго, но коль скоро супружество рухнет, спор о том, кто из двух виноват, продолжается еще дольше.
Почему я женился? Наверное, потому что так посоветовал мне Греттир, а прежде того — Снорри Годи, которого почитали человеком премудрым. Впрочем, эта причина лежит на поверхности, а под нею лежала другая: видно, когда Греттир уехал повидаться со своей семьей, меня одолели сомнения. Кроме того, Снорри советом не ограничился и тут же начал подыскивать мне жену — так что выбора у меня почти и не было. Подобно многим, чья власть и влияние идет к закату, он не мог устоять перед соблазном и вмешивался в дела других, даже самые ничтожные.
А я был воистину ничтожен. Незаконнорожденный и двух лет от роду отосланный матерью к отцу, который, женившись во второй раз, едва ли не отверг меня, я не мог предложить жене ни поддержки, ни будущего. Равно как было бы дуростью сообщить ей, что я — названый брат самого известного в стране изгоя. Так что я молчал, позволив Снорри вести за меня переговоры. Полагаю, он воспользовался всей своей славой и влиянием в округе, чтобы помочь мне, а может статься, у него с отцом Гуннхильд, Аудуном, были некие скрытые договоренности. Как бы там ни было, Снорри предложил мне пожить у него в доме, пока он ведет переговоры, и все шло гладко, покуда речь не зашла о моем вкладе. Старый Аудун, человек на редкость цепкий и надутый, спросил, какую цену я готов дать за невесту, назвав ее своей «лучшей дочерью». Будь Один добрее ко мне в этот час, я бы сказал, что нет у меня ни гроша, и на этом все переговоры завершились бы. А я сдуру предложил драгоценный камень, один-единственный, но столь редкий, что подобного в Исландии не видывали. Поначалу Аудун скривился, потом его одолело любопытство, а когда я расплавил свинец и вынул из безобразного своего амулета-птицы огненный рубин, он изумился.
Еще большее впечатление произвел рубин на его дочь. Едва Гуннхильд увидела самоцвет, как тут же возжелала его. Очень уж ей была охота похвалиться перед своими сестрами, отплатить им за многие годы насмешек насчет ее дурной одежды. А когда Гуннхильд что-либо решала, когда ей чего-либо хотелось, тут ничто не могло ее остановить, и отцу ее это было известно. Так что никаких возражений против нашего брака у него не осталось, и он дал свое согласие. Мои будущие свойственники уступали нам с Гуннхильд удаленную небольшую усадьбу — это было ее приданое, а мой самоцвет — моим вкладом. Но в последний момент — то ли слишком мучительна для меня была мысль о разлуке с оберегом, напоминавшим мне о моей жизни в Англии, то ли что-то я предчувствовал, — но заставил я Гуннхильд и Аудуна дать согласие на то, что коль скоро брак распадется, мне позволено будет выкупить камень за сумму, равную стоимости усадьбы. Цену за камень установили в тридцать марок серебра — цена, которая отягчила мою жизнь в последующие несколько лет.
Свадьбу справили так негромко, что соседи, можно сказать, ее и не заметили. Даже Снорри отсутствовал — приступ лихорадки уложил его в постель, и Гуннхильд приоделась только для того, чтобы выставить огненный рубин. Я был поражен, увидев, что обряд проводит странствующий священник. То был один из тех святых людей, христиан, которых в стране появлялось все больше, они ходили от хутора к хутору, уговаривая женщин принять их веру и крестить своих детей и ругая при этом исконную веру, которую называли не иначе, как варварской и языческой. Во время свадебного обряда я понял, что жена моя — истовая христианка. Она стояла рядом со мной, слегка вспотев в своем свадебном наряде, и выкрикивала ответы своим не слишком нежным голосом так благочестиво и громко, что мне стало ясно — она верит каждому заклинанию священника. То и дело, я заметил, она поглаживала с видом собственницы огненный рубин, висевший между ее пышных грудей.
Мой тесть устроил свадебный пир настолько скудный, насколько мог, а после застолья немногочисленные родственники проводили нас с женой до нашей усадьбы, после чего оставили одних. Позже тем вечером Гуннхильд дала понять, что о телесной близости между нами не может быть речи. Она посвятила себя Белому Христу, объявила она надменно, и сходиться с неверующим, вроде меня, для нее отвратительно. Я же против этого не стал возражать. По дороге к нашему новому дому я размышлял о том, что женитьба моя, пожалуй, наихудшая из ошибок, совершенных мною в жизни.
Дальше было не лучше. Я скоро понял, что свадебный дар — эта усадьба — был сделан с расчетом к вящей пользе моих свойственников. Хутор находился слишком далеко от их дома, чтобы они сами могли на нем работать. Тесть же мой был слишком скуп, чтобы нанять управителя, который жил бы там и вел хозяйство, и слишком завидовал соседям, чтобы сдать им землю и пастбище в наем. Вот он нашел наилучшее решение — поселил туда покладистого зятя. Он ждал, что я приведу хутор в полный порядок, а потом отдам ему большую долю сена, мяса или сыра, произведенных на нем. Короче говоря, я должен был стать ему слугой.
И Гуннхильд не собиралась проводить со мной много времени. Добыв себе мужа, а точнее, наложив руку на огненный рубин, она вернулась к прежнему образу жизни. Нужно отдать ей должное — хозяйствовать она умела и быстро вычистила дом, несколько лет пустовавший, и сделала его вполне пригодным для житья. Но она все больше и больше времени проводила в родительском доме, оставаясь там на ночь под тем предлогом, что слишком неблизок обратный путь до супружеского дома. А еще уходила навестить какую-нибудь из множества своих подруг. Ужасное это было общество. Все — неофитки, пылкие новообращенные христианки, и при встрече большую часть времени они тратили, восхваляя друг перед другом превосходные свойства их новой веры и жалуясь на грубость прежней, которую они теперь презирали.
Ее звали Гуннхильд. Она была на четыре года старше меня, выше на полголовы и склонна к полноте, с молочно-бледной кожей, белокурыми волосами необычайной тонкости и светло-голубыми глазами, которые вылезали из орбит, когда она сердилась. Ее отец был умеренно зажиточный хуторянин в северо-западных землях, и хотя он был вовсе не рад такому жениху, но понимал, что на лучшее рассчитывать не приходится. Его дочь, третья из пяти, недавно развелась по причинам, которые я так никогда до конца и не выяснил. Наверное, мне следовало бы принять это за предупреждение и поостеречься, потому что — об этом мне тоже предстояло узнать — женщине в северном обществе гораздо легче развестись с мужчиной, чем наоборот, и развод может оказаться дорогостоящим делом — для мужчины.
В Исландии прежде бракосочетания заключают два имущественных договора. Один — о приданом, которое дает семья невесты молодой семье на обзаведение хозяйством. Этот вклад остается в собственности жены. Коль скоро брак расторгается, она его сохраняет. Напротив, то, что приносит в семью молодожен, становится общей собственностью, и в случае развода жена может потребовать долю мужа, если докажет, что он в чем-то виноват. Понятное дело, торг между семьями жениха и невесты, предшествующий свадьбе, длится весьма долго, но коль скоро супружество рухнет, спор о том, кто из двух виноват, продолжается еще дольше.
Почему я женился? Наверное, потому что так посоветовал мне Греттир, а прежде того — Снорри Годи, которого почитали человеком премудрым. Впрочем, эта причина лежит на поверхности, а под нею лежала другая: видно, когда Греттир уехал повидаться со своей семьей, меня одолели сомнения. Кроме того, Снорри советом не ограничился и тут же начал подыскивать мне жену — так что выбора у меня почти и не было. Подобно многим, чья власть и влияние идет к закату, он не мог устоять перед соблазном и вмешивался в дела других, даже самые ничтожные.
А я был воистину ничтожен. Незаконнорожденный и двух лет от роду отосланный матерью к отцу, который, женившись во второй раз, едва ли не отверг меня, я не мог предложить жене ни поддержки, ни будущего. Равно как было бы дуростью сообщить ей, что я — названый брат самого известного в стране изгоя. Так что я молчал, позволив Снорри вести за меня переговоры. Полагаю, он воспользовался всей своей славой и влиянием в округе, чтобы помочь мне, а может статься, у него с отцом Гуннхильд, Аудуном, были некие скрытые договоренности. Как бы там ни было, Снорри предложил мне пожить у него в доме, пока он ведет переговоры, и все шло гладко, покуда речь не зашла о моем вкладе. Старый Аудун, человек на редкость цепкий и надутый, спросил, какую цену я готов дать за невесту, назвав ее своей «лучшей дочерью». Будь Один добрее ко мне в этот час, я бы сказал, что нет у меня ни гроша, и на этом все переговоры завершились бы. А я сдуру предложил драгоценный камень, один-единственный, но столь редкий, что подобного в Исландии не видывали. Поначалу Аудун скривился, потом его одолело любопытство, а когда я расплавил свинец и вынул из безобразного своего амулета-птицы огненный рубин, он изумился.
Еще большее впечатление произвел рубин на его дочь. Едва Гуннхильд увидела самоцвет, как тут же возжелала его. Очень уж ей была охота похвалиться перед своими сестрами, отплатить им за многие годы насмешек насчет ее дурной одежды. А когда Гуннхильд что-либо решала, когда ей чего-либо хотелось, тут ничто не могло ее остановить, и отцу ее это было известно. Так что никаких возражений против нашего брака у него не осталось, и он дал свое согласие. Мои будущие свойственники уступали нам с Гуннхильд удаленную небольшую усадьбу — это было ее приданое, а мой самоцвет — моим вкладом. Но в последний момент — то ли слишком мучительна для меня была мысль о разлуке с оберегом, напоминавшим мне о моей жизни в Англии, то ли что-то я предчувствовал, — но заставил я Гуннхильд и Аудуна дать согласие на то, что коль скоро брак распадется, мне позволено будет выкупить камень за сумму, равную стоимости усадьбы. Цену за камень установили в тридцать марок серебра — цена, которая отягчила мою жизнь в последующие несколько лет.
Свадьбу справили так негромко, что соседи, можно сказать, ее и не заметили. Даже Снорри отсутствовал — приступ лихорадки уложил его в постель, и Гуннхильд приоделась только для того, чтобы выставить огненный рубин. Я был поражен, увидев, что обряд проводит странствующий священник. То был один из тех святых людей, христиан, которых в стране появлялось все больше, они ходили от хутора к хутору, уговаривая женщин принять их веру и крестить своих детей и ругая при этом исконную веру, которую называли не иначе, как варварской и языческой. Во время свадебного обряда я понял, что жена моя — истовая христианка. Она стояла рядом со мной, слегка вспотев в своем свадебном наряде, и выкрикивала ответы своим не слишком нежным голосом так благочестиво и громко, что мне стало ясно — она верит каждому заклинанию священника. То и дело, я заметил, она поглаживала с видом собственницы огненный рубин, висевший между ее пышных грудей.
Мой тесть устроил свадебный пир настолько скудный, насколько мог, а после застолья немногочисленные родственники проводили нас с женой до нашей усадьбы, после чего оставили одних. Позже тем вечером Гуннхильд дала понять, что о телесной близости между нами не может быть речи. Она посвятила себя Белому Христу, объявила она надменно, и сходиться с неверующим, вроде меня, для нее отвратительно. Я же против этого не стал возражать. По дороге к нашему новому дому я размышлял о том, что женитьба моя, пожалуй, наихудшая из ошибок, совершенных мною в жизни.
Дальше было не лучше. Я скоро понял, что свадебный дар — эта усадьба — был сделан с расчетом к вящей пользе моих свойственников. Хутор находился слишком далеко от их дома, чтобы они сами могли на нем работать. Тесть же мой был слишком скуп, чтобы нанять управителя, который жил бы там и вел хозяйство, и слишком завидовал соседям, чтобы сдать им землю и пастбище в наем. Вот он нашел наилучшее решение — поселил туда покладистого зятя. Он ждал, что я приведу хутор в полный порядок, а потом отдам ему большую долю сена, мяса или сыра, произведенных на нем. Короче говоря, я должен был стать ему слугой.
И Гуннхильд не собиралась проводить со мной много времени. Добыв себе мужа, а точнее, наложив руку на огненный рубин, она вернулась к прежнему образу жизни. Нужно отдать ей должное — хозяйствовать она умела и быстро вычистила дом, несколько лет пустовавший, и сделала его вполне пригодным для житья. Но она все больше и больше времени проводила в родительском доме, оставаясь там на ночь под тем предлогом, что слишком неблизок обратный путь до супружеского дома. А еще уходила навестить какую-нибудь из множества своих подруг. Ужасное это было общество. Все — неофитки, пылкие новообращенные христианки, и при встрече большую часть времени они тратили, восхваляя друг перед другом превосходные свойства их новой веры и жалуясь на грубость прежней, которую они теперь презирали.