Страница:
— Где мне должно стоять? — тихо спросил я у Кьяртана.
Я никак не хотел опозориться, не зная здешних порядков. Здесь за столом не было разделения, как на пиршестве у эрла Эльфхельма, где простолюдины сидели отдельно от людей благородных. Здесь же единственный большой стол стоял посреди зала с единственным почетным местом в торце и скамьями по обеим сторонам. В углу на подсобных подмостках стояли бочонки с медом и элем, и оттуда же донесся до меня запах жареного мяса — стало быть, кухня рядом.
— Стой позади меня, когда общество усядется за стол. Телохранители рассаживаются в соответствии с воинской доблестью и сроком службы, не по знатности рода, не по тому, у кого какие связи, — ответил он. — А потом просто примечай, что делают другие кравчие, и следуй их примеру.
Тут я увидел, что Торкель направился к почетному месту во главе стола. Когда все телохранители заняли свои места на скамьях, мы, кравчие, поставили перед ними их роги, уже наполненные медом. Я не заметил ни единого стеклянного кубка и ни капли вина. Не вставая, Торкель произнес здравицу в честь Одина, потом здравицу в честь Тора, потом здравицу в честь Тюра и здравицу Фрейру. Торопливо переходя от подсобных подмостей и обратно, чтобы наполнить рог для каждой здравицы, я понял, что кравчим предстоит немало потрудиться.
Наконец, Торкель провозгласил память мертвых товарищей этого содружества.
— Погибшие с честью встретят их в Валгалле, — сказал он.
— В Валгалле, — хором повторили все.
Тут Торкель выпрямился во весь свой рост и объявил:
— Я стою здесь как представитель короля. От его имени я принимаю подтверждение дружинной присяги. Начну с ярла Эйрика. Подтверждаешь ли ты присягу королю и братству?
Богато одетый старый воин, сидевший ближе всех к Торкелю, поднялся со скамьи и громким голосом заявил, что готов служить королю и защищать его и подчиняться законам братства. Мне было известно, что он — один из самых успешных военачальников Кнута, служивший еще его отцу Свейну Вилобородому. За таковую службу Эйрик получил обширные владения далеко на севере Англии, что сделало его также одним из самых богатых придворных Кнута. На обеих его руках сверкали тяжелые золотые обручья, знаки королевской милости. Теперь-то я понял, почему Херфид-скальд любил называть Кнута «щедрым кольцедарителем».
Так оно и продолжалось. Один за другим назывались имена телохранителей, и каждый вставал, чтобы обновить свою клятву на предстоящий год. Потом, после того как все клятвы были принесены, Торкель назвал имена трех дружинников, которые были в Англии, но не смогли посетить собрание.
— Каково ваше решение? — спросил он собравшихся.
— Пеня в три манкуса золотом в казну братства, — тут же откликнулся кто-то.
Немалые деньги, подумал я, ведь манкус — монета в тридцать пенни. Видимо, таково здесь обычное взыскание. Однако Торкель спросил:
— Все согласны?
— Согласны, — раздалось в ответ.
И я понял, что братство телохранителей управляется посредством общего голосования.
Торкель перешел к обсуждению более важных нарушений.
— Я получил жалобу от Храни, ныне служащего королю в Дании. Он утверждает, что просил Хакона присмотреть за его лошадью, его наилучшим боевым конем. Лошадь была слишком больна, чтобы отплыть вместе с войском в Данию. Храни заявляет, что за лошадью худо смотрели и поэтому она пала. Я установил, что это правда. Каково ваше решение?
— Десять манкусов пени! — крикнул кто-то.
— Нет, пятнадцать! — раздался другой голос, как мне показалось, человека немного подвыпившего.
— И понизить на четыре места, — крикнул еще один.
Тогда Торкель поставил вопрос на голосование. Когда оно завершилось, встал дружинник с лицом пристыженным, перешел на четыре места дальше от головы стола и сел среди своих товарищей.
— Все эти разговоры о лошадях напомнили мне, что я проголодался, — крикнул какой-то остряк. Этот точно уже был пьян. Голос Торкеля уже едва был слышен среди общего гомона.
— Кто это с угрюмым лицом, сидящий в конце стола? — спросил я у Гисли-виночерпия, спокойного молодого человека с несчастливым красным родимым пятном на шее. Он посмотрел на дружинника, молча сидевшего в стороне от других.
— Не знаю, как его зовут. Но он в немилости. Он трижды нарушил правила и в наказание посажен в самом конце стола. Разговаривать с ним запрещено. И ему повезет, если сотрапезники не начнут бросать в него кости и объедки после еды. Это их право.
Вдруг застолье разразилось громкими приветственными криками. Из боковой комнаты, где трудились четыре повара, появилось четыре человека. Они несли тушу бычка, зажаренного на вертеле, и, подняв ее над головами бражников, водрузили на середину стола. Голову быка принесли отдельно и надели на длинное железное копье, воткнутое в пол. Еще более громким криком встретили этих четверых, когда они вновь появились с новой ношей. На этот раз они несли тушу лошади. Она тоже была зажарена, и ребра ее торчали, как растопыренные пальцы руки. Жареную лошадь тоже водрузили на столе, а ее голову — на второе копье рядом с бычьей. Потом повара ушли, и дружина принялась за еду, отрезая кинжалами куски мяса и передавая их вдоль стола.
— Слава богам, что мы все еще можем есть настоящее мясо в праздничные дни, что бы ни говорили эти белые, как лилии, священники, — заявил, ни к кому в особенности не обращаясь, волосатый старый воин, упоенно жуя; борода его уже была усыпана ошметками конины. — Священники Белого Христа запрещают своим приверженцам есть конину — вот ведь бессмыслица. Не могу понять, отчего они не запрещают баранину, хотя столько времени тратят на болтовню о божьем агнце.
Когда челюсти приустали молоть, я заметил, что повара и другие служителя ушли из трапезной. Остались только телохранители и их кравчие. Потом я заметил, как Торкель кивнул впавшему в немилость дружиннику, сидевшему в конце стола. Это, похоже, был знак, заранее обговоренный, потому что человек встал со своего места и прошел к двустворчатой входной двери. Закрыв ее, он взял деревянный засов и вставил в два паза в дверной раме. Теперь дверь была накрепко заперта изнутри. Что бы дальше ни происходило в трапезной, это явно будет делом тайным.
Кто-то постучал по столу рукоятью меча, призывая к молчанию. Молчание пало на собравшееся общество, и в этой тишине возник некий звук, который в последний раз я слышал в Ирландии три года тому назад, на пиршестве одного из мелких ирландских королей. Это было жуткое стенание. Поначалу оно кажется неземным, без ритма или мелодии, пока не вслушаешься внимательно. От этого звука волосы встают дыбом на затылке — от навязчивого звука одинокой волынки. Я прислушался, пытаясь определить, откуда доносится звук. Исходил он как будто из боковой клети, где до того работали повара. Я глядел в ту сторону, когда в двери явилась фигура, при виде которой кровь бросилась мне в голову. То был мужчина, чья голова была полностью сокрыта под ужасающей личиной, сделанной из позолоченной плетушки. Личина укрывала его до самых плеч, лишь для глаз были отверстия, чтобы он мог видеть, куда ступает, входя в палату. У этого человека была голова огромной птицы.
А в том, что это мужчина, сомневаться не приходилось, ибо, если не считать маски, был он совершенно голый.
Я сразу же понял, кого он представляет. В каждой руке он держал по длинному копью — то было ясеневое копье Одина, именуемое «Гунгнир», бьющее без промаха.
Волынка продолжала играть, и голый человек начал танец. Поначалу медленно, поднимая каждое копье по очереди и опуская его, ударяя пятой древка об пол в лад с музыкой. А та все убыстрялась, и танец тоже — человек, вертясь и подпрыгивая, прошел сначала вдоль одной стороны стола, потом вдоль другой. Уловив ритм танца, дружинники подхватили его и начали, сперва потихоньку, а потом со все возрастающим рвением, стучать по столу руками, рукоятями кинжалов, произнося нараспев: «Один! Один! Один!» Танцор резко повернулся, взмахнув копьями так, что они просвистели в воздухе, подпрыгнул и снова подпрыгнул. Я заметил, что иные из телохранителей, кто постарше, потянулись и, обмакнув руки в кровавый сок лошадиной туши, пометили себе лбы кровавыми полосами, посвящая себя Всеотцу.
И вдруг танцор в личине исчез так же неожиданно, как появился.
И вновь заиграла волынка, но на этот раз музыкант вышел из того места, где скрывался. Это был молодой человек, и волынка, в которую он дул, была меньше тех, что я видел в Ирландии. Он занял место позади ярла Эйрика, и мне подумалось, что именно Нортумбрийский ярл привез волынщика с собой для нашего развлечения. А еще он нанял лицедея — следующий, кто ловким прыжком выскочил из боковой клети, изображал героя в шлеме, доспехах и с легким мечом. Застолье недолго гадало — все сразу поняли, что он изображает Сигурда в логове Фафнира. Все взревели, выражая свое одобрение, когда он изобразил, как, спрятавшись в яме, Сигурд из засады наносит удар в живот ползущего Фафнира, и дракон, охраняющий золото, издыхает. После чего лицедей вдруг изменил повадку и, весь как бы змеясь, стал Регином, злобным приемным отцом Сигурда, который, явившись, просит Сигурда поджарить сердце дракона и дать ему, Регину, его съесть. Еще один прыжок в сторону — и лицедей стал Сигурдом, который, жаря драконье сердце, обжигает палец и облизывает его, и так, вкусив от сердца, вдруг научается понимать язык птиц, а те говорят ему, что предатель Регин намеревается его убить. Воображаемый бой на мечах, и Сигурд убивает злого отчима, в завершение своего представления уволакивая два воображаемых сундука с золотом дракона. А также и вполне весомое золото, ибо кое-кто из дружинников метал на пол золотые и серебряные монеты в знак одобрения.
Вот тогда-то Торкель и несколько телохранителей постарше покинули трапезную. Они-то, должны быть, знали, что застолье может продлиться всю ночь, а то и весь следующий день, и что празднество вскоре станет еще более буйным и сумбурным. Однако Кьяртан вовсе не собирался уходить, и я продолжал исполнять свои обязанности кравчего, а в трапезной становилось все шумнее. Поглощалось мясо и мед в количествах неимоверных, и хмель развязал языки. Я никак не ожидал такой неприязни, каковую выказала ближняя дружина к клике Белого Христа при дворе. Они говорили о христианах как о людях, сбившихся с пути, ограниченных и коварных. Особой мишенью их нерасположения была королева Эмма из Нормандии и главный законник короля архиепископ Вульфстан. Какой-то совсем опьяневший телохранитель вынул длинную белую рубаху — он, надо думать, принес ее с собой умышленно — и стал размахивать ею в воздухе, чтобы привлечь внимание своих пьяных товарищей. Покачиваясь, он встал из-за стола, натянул рубаху через голову и изобразил христианское богослужение, крича:
— Меня три раза готовили к крещению, и каждый раз священник платил мне месячное жалованье и дарил мне тонкую белую рубаху.
— Легкие деньги, — пьяным голосом возопил его товарищ. — Я свое получил четырежды; это вроде нового данегельда.
Это замечание вызвало оглушительный пьяный хохот. А потом бражники начали нараспев повторять: «Тюрмир! Тюрмир! Вспомним Тюрмира!» — а дружинник снял с себя белую рубаху и швырнул ее в угол.
— Тюрмир! Тюрмир! — распевали телохранители, теперь уже окончательно опьянев, и начали, хватая ошметки мяса, обглоданные кости и несъедобные хрящи, швырять их в сторону смятой рубахи.
— А я думал, они забросают костями опозорившегося дружинника, — прошептал я Гисли-кравчему.
— Ему сегодня повезло, — ответил тот. — Они празднуют день, когда один из саксонских высших священников, архиепископ, кажется, его звали Эльфхеах, был убит. Его убил человек по имени Тюрмир, стукнув архиепископа боевой секирой плашмя по затылку, а случилось это в самом конце необыкновенно шумного пиршества после того, как все забросали епископа костями.
Все это — хмельная похвальба, какая-то бессмысленная и детская, подумал я, глядя на шатающихся бражников. Так поступают люди, которые чувствуют, что соперник, более искусный и ловкий, обошел их. Пустое бормотание не спасет веру в исконных богов для потомков.
Пиршество все больше походило на дикую попойку, а я все больше и больше унывал. Единственное, что вызвало во мне улыбку — это когда застолье стало распевать непристойную песенку о королеве Эмме и ее свите из священников. Слова были хороши и умны, и я стал подпевать припеву: «Бакрауф! Бакрауф! »
Тут я понял, что язык мой запинается, и слова я произношу невнятно, хотя я и приложил немало усилий, чтобы сохранить трезвость. А потому, когда Кьяртан, вдребезги упившийся, сполз со своего сиденья, я позвал Гисли-кравчего на помощь, и вдвоем мы отнесли однорукого телохранителя на кровать в длинный дом. После чего я пустился в долгий обратный путь через весь Лондон, надеясь, что от студеного зимнего воздуха и ходьбы в голове моей прояснится.
Я тихонько поскребся в тяжелую дверь монетного двора. Тот час, когда мы с Турульфом обычно возвращались из таверны, давно минул, но я подкупил привратника, уже вполне привыкшего к моим пьяным походам. Он, должно быть, ждал у двери и открыл ее почти сразу же. Я вошел, стараясь ступать тихо и прямо, насколько мог, будучи пьяным. А был я не настолько пьян, чтобы не понимать, что глупо было бы с моей стороны лезть на верхний этаж по лестнице мимо покоев Бритмаэра. Скрип половицы — не то, что падение с лестницы, — и то он услышит. Я решил пробираться в свою каморку по дальней лестнице, той, что вела на галерею прямо из мастерской. Сняв свои нарядные желтые башмаки и держа их в руке, тихо двинулся я через всю мастерскую, стараясь идти по прямой. В дальнем конце мастерской при свете фонаря два старика все еще трудились. Я видел, как они, горбясь над верстаком, чеканят мелкую монету. А меня они не замечали — у одного глазная болезнь отняла зрение, другой же был слишком занят своей работой и, будучи совсем глухим, не услышал бы моих шагов, даже будь я обут. И все же пьян я был сильнее, чем мне казалось, и, покачнувшись, сошел с прямого пути, да так, что налетел на глухого. Тот же с испугу даже подпрыгнул, и повернувшись поглядеть, кто это у него за спиной, выронил из неловких рук чекан, и тот упал на пол. В хмельном смущении я приложил палец к губам, призывая к молчанию. Потом, со страшной силой сосредоточившись — на что способны только пьяные — я умудрился наклониться и при этом не растянуться, а поднять его чекан с полу и вернуть ему. Тут мне в глаза блеснуло серебро. То была монета, которую он только что отчеканил. Она тоже упала на пол. Рискнув еще раз — а хмельная голова у меня шла кругом, — я подобрал монету и вложил ему в руку. Потом, излишне выразительным жестом попрощавшись с ним, повернулся и, шатаясь, добрался до лестницы, вскарабкался по ней, цепляясь за перила, как матрос-новичок, обеими руками и, в конце концов, завалился на свою кровать-ясли.
На другое утро проснулся я с дикой головной болью и вкусом несвежего меда во рту. Когда же я наклонился над ведерком с колодезной водой, пытаясь промыть слезящиеся глаза, само то, как я склонился над ведром, напомнило мне что-то, чего я не мог понять. Припомнилось нечто странное: я наклоняюсь, потом подаю чекан старику, а потом оброненную монету. Я вот я никак не мог вспомнить, что же меня удивило. И вдруг вспомнил: когда я сунул монету в руку мастеру, на нее упал свет от фонаря. Только что отчеканенная монета была серебряным пенни. Но лик, который на ней был вычеканен, не был знакомой головою Кнута, а чьей-то еще.
Или я был слишком пьян и что-то напутал? Все утро эта тайна грызла меня, пока я не сообразил, что это можно проверить. Чеканы, которыми пользовались по ночам, хранились ради безопасности в ювелирной мастерской, и вот в середине утра я напомнил Бритмаэру, что хрустальное ожерелье, должно быть, уже починено, и спросил, нельзя ли мне пойти в мастерскую и глянуть на него.
Турульф открыл дверь кладовой и ушел, оставив меня одного. Всего несколько мгновений мне понадобилось, чтобы найти чеканы, которыми работали двое ночных мастеров. Они были убраны подальше от глаз, под верстак, и завернуты в кусок кожи. Там же, под верстаком, валялся кусочек старого воска, брошенный мастером после того, как сделал он форму для починки какого-то украшения. Я отщипнул два шарика воска и зажал их между рабочей поверхностью чеканов и их же наковальнями, после чего вернул орудия ночных работников на место. Когда Турульф вернулся, я с восторгом рассматривал горные хрустали в их новых оправах.
Мне так не терпелось рассмотреть отпечатки на воске, что, не сделав и сотни шагов по дороге обратно в меняльную лавку, я вытряс их из своего рукава. Даже самый простой работник узнал бы вытисненное на них изображение. В том не было никакой тайны: их можно было встретить на половине рынков страны, и тысячами они лежали в кладовых монетного двора — голова короля на чекане была головой короля Этельреда Неблагоразумного, вот уже четыре года как умершего. На обратной стороне восковой отпечаток имел отметку монетчика в Дерби, а другой — монетчика в Винчестере. Меня взяло любопытство. С какой это стати Бритмаэр тайно чеканит монеты, которые уже устарели? Для чего это ему понадобились монеты, которые утратили ценность и подлежат переплавке и тем самым уценке?
В этом как будто нет никакой логики, и тем же вечером в таверне я небрежно спросил у Турульфа, слышал ли он о монетчике по имени Гунер из Дерби. Он ответил, что имя ему смутно знакомо, но человек этот, насколько ему известно, давным-давно умер.
Пил я мало, сказав Турульфу, что у меня после трапезы у телохранителей все еще подташнивает. На самом же деле мне хотелось выглядеть как можно лучше завтрашним утром, ибо именно завтра по уговору с управляющим Эльфгифу я должен был вновь явиться с набором украшений, чтобы показать их ей.
Эльфгифу была в игривом настроении. Ее глаза сверкнули, когда — наконец-то — ей удалось избавиться от своих слуг, сказав им, что она желает примерить драгоценности без свидетелей. Мне это объяснение показалось не слишком убедительным, однако ей это было как будто все равно, и мы тут же оказались в ее спальне, где она впервые научила меня любви.
— Дай посмотреть на тебя, — она заставила меня пройтись, восхищенно любуясь моим новым нарядом. — Желтый, коричневый и черный. Эти цвета и в самом деле тебе идут. Ну, дай же мне насладиться тобой.
Подошла и обвила меня руками.
Ощутив мягкость ее грудей, я воспылал страстным желанием. Наши губы встретились, и я убедился в том, что она истосковалась по мне не меньше, чем я — по ней. При прежнем нашем свидании в этом покое наша любовь была нежнее и сдержанней, Эльфгифу руководила робким новообращенным. Теперь же мы оба отдались безоглядной страсти, жадные друг до друга, и рухнули вместе на кровать. Мгновение — и мы были наги и любились в отчаянном порыве, пока первая волна страсти не иссякла. Только тогда Эльфгифу отодвинулась и как всегда, провела пальцем по моему лицу.
— Что же ты хотел мне еще показать? — спросила она с насмешкой.
Я отодвинулся на край кровати, взял суму с украшениями и высыпал их на простыню. Как я и надеялся, она тут же схватила ожерелье из хрусталя и янтаря.
— Красиво! — воскликнула она. — Помоги мне надеть его, — и она повернулась так, чтобы я мог защелкнуть застежку у нее на шее.
Когда она снова повернулась ко мне лицом, ее глаза сияли, как эти хрустали, и я не мог себе представить лучшего места для камней, принадлежавших прежде мне. Теперь они лежали, поддерживаемые сладкими изгибами ее грудей.
«Что сказали бы ирландские монахи?» — подумал я.
Как-то Эльфгифу удалось устроить так, что мы смогли пробыть наедине пару часов, и на это время мы утратили разум. Мы любились беспечно и часто. Мы восхищались телами друг друга. Эльфгифу возбуждала меня еще больше в одеянии из украшений, которыми я покрыл ее, — ожерелье, само собой, но еще и обручья на запястьях и ногах, кулон вместо пояса и две великолепные сияющие броши по одной на соске каждой груди.
Когда мы насмеялись и налюбились до изнеможения и лежали бок о бок, я рассказал ей об огненном рубине, спрятанном в свинцовом амулете. Она сняла его с моей груди еще в самом начале, сказав, что от него у нее появятся синяки. Теперь, слушая мой рассказ, она, еще не дослушав, предвосхитила мои намерения.
— Торгильс, — ласково сказала она, — я не хочу иметь этот камень. Ты не должен отдавать его мне. У меня такое ощущение, что камень должен остаться у тебя. В нем твой дух. Где-то внутри тебя мерцает такой же свет, и он нуждается в ком-то, кто заставил его просиять.
И она ласково склонилась надо мной и принялась лизать мою грудь.
ГЛАВА 6
Я никак не хотел опозориться, не зная здешних порядков. Здесь за столом не было разделения, как на пиршестве у эрла Эльфхельма, где простолюдины сидели отдельно от людей благородных. Здесь же единственный большой стол стоял посреди зала с единственным почетным местом в торце и скамьями по обеим сторонам. В углу на подсобных подмостках стояли бочонки с медом и элем, и оттуда же донесся до меня запах жареного мяса — стало быть, кухня рядом.
— Стой позади меня, когда общество усядется за стол. Телохранители рассаживаются в соответствии с воинской доблестью и сроком службы, не по знатности рода, не по тому, у кого какие связи, — ответил он. — А потом просто примечай, что делают другие кравчие, и следуй их примеру.
Тут я увидел, что Торкель направился к почетному месту во главе стола. Когда все телохранители заняли свои места на скамьях, мы, кравчие, поставили перед ними их роги, уже наполненные медом. Я не заметил ни единого стеклянного кубка и ни капли вина. Не вставая, Торкель произнес здравицу в честь Одина, потом здравицу в честь Тора, потом здравицу в честь Тюра и здравицу Фрейру. Торопливо переходя от подсобных подмостей и обратно, чтобы наполнить рог для каждой здравицы, я понял, что кравчим предстоит немало потрудиться.
Наконец, Торкель провозгласил память мертвых товарищей этого содружества.
— Погибшие с честью встретят их в Валгалле, — сказал он.
— В Валгалле, — хором повторили все.
Тут Торкель выпрямился во весь свой рост и объявил:
— Я стою здесь как представитель короля. От его имени я принимаю подтверждение дружинной присяги. Начну с ярла Эйрика. Подтверждаешь ли ты присягу королю и братству?
Богато одетый старый воин, сидевший ближе всех к Торкелю, поднялся со скамьи и громким голосом заявил, что готов служить королю и защищать его и подчиняться законам братства. Мне было известно, что он — один из самых успешных военачальников Кнута, служивший еще его отцу Свейну Вилобородому. За таковую службу Эйрик получил обширные владения далеко на севере Англии, что сделало его также одним из самых богатых придворных Кнута. На обеих его руках сверкали тяжелые золотые обручья, знаки королевской милости. Теперь-то я понял, почему Херфид-скальд любил называть Кнута «щедрым кольцедарителем».
Так оно и продолжалось. Один за другим назывались имена телохранителей, и каждый вставал, чтобы обновить свою клятву на предстоящий год. Потом, после того как все клятвы были принесены, Торкель назвал имена трех дружинников, которые были в Англии, но не смогли посетить собрание.
— Каково ваше решение? — спросил он собравшихся.
— Пеня в три манкуса золотом в казну братства, — тут же откликнулся кто-то.
Немалые деньги, подумал я, ведь манкус — монета в тридцать пенни. Видимо, таково здесь обычное взыскание. Однако Торкель спросил:
— Все согласны?
— Согласны, — раздалось в ответ.
И я понял, что братство телохранителей управляется посредством общего голосования.
Торкель перешел к обсуждению более важных нарушений.
— Я получил жалобу от Храни, ныне служащего королю в Дании. Он утверждает, что просил Хакона присмотреть за его лошадью, его наилучшим боевым конем. Лошадь была слишком больна, чтобы отплыть вместе с войском в Данию. Храни заявляет, что за лошадью худо смотрели и поэтому она пала. Я установил, что это правда. Каково ваше решение?
— Десять манкусов пени! — крикнул кто-то.
— Нет, пятнадцать! — раздался другой голос, как мне показалось, человека немного подвыпившего.
— И понизить на четыре места, — крикнул еще один.
Тогда Торкель поставил вопрос на голосование. Когда оно завершилось, встал дружинник с лицом пристыженным, перешел на четыре места дальше от головы стола и сел среди своих товарищей.
— Все эти разговоры о лошадях напомнили мне, что я проголодался, — крикнул какой-то остряк. Этот точно уже был пьян. Голос Торкеля уже едва был слышен среди общего гомона.
— Кто это с угрюмым лицом, сидящий в конце стола? — спросил я у Гисли-виночерпия, спокойного молодого человека с несчастливым красным родимым пятном на шее. Он посмотрел на дружинника, молча сидевшего в стороне от других.
— Не знаю, как его зовут. Но он в немилости. Он трижды нарушил правила и в наказание посажен в самом конце стола. Разговаривать с ним запрещено. И ему повезет, если сотрапезники не начнут бросать в него кости и объедки после еды. Это их право.
Вдруг застолье разразилось громкими приветственными криками. Из боковой комнаты, где трудились четыре повара, появилось четыре человека. Они несли тушу бычка, зажаренного на вертеле, и, подняв ее над головами бражников, водрузили на середину стола. Голову быка принесли отдельно и надели на длинное железное копье, воткнутое в пол. Еще более громким криком встретили этих четверых, когда они вновь появились с новой ношей. На этот раз они несли тушу лошади. Она тоже была зажарена, и ребра ее торчали, как растопыренные пальцы руки. Жареную лошадь тоже водрузили на столе, а ее голову — на второе копье рядом с бычьей. Потом повара ушли, и дружина принялась за еду, отрезая кинжалами куски мяса и передавая их вдоль стола.
— Слава богам, что мы все еще можем есть настоящее мясо в праздничные дни, что бы ни говорили эти белые, как лилии, священники, — заявил, ни к кому в особенности не обращаясь, волосатый старый воин, упоенно жуя; борода его уже была усыпана ошметками конины. — Священники Белого Христа запрещают своим приверженцам есть конину — вот ведь бессмыслица. Не могу понять, отчего они не запрещают баранину, хотя столько времени тратят на болтовню о божьем агнце.
Когда челюсти приустали молоть, я заметил, что повара и другие служителя ушли из трапезной. Остались только телохранители и их кравчие. Потом я заметил, как Торкель кивнул впавшему в немилость дружиннику, сидевшему в конце стола. Это, похоже, был знак, заранее обговоренный, потому что человек встал со своего места и прошел к двустворчатой входной двери. Закрыв ее, он взял деревянный засов и вставил в два паза в дверной раме. Теперь дверь была накрепко заперта изнутри. Что бы дальше ни происходило в трапезной, это явно будет делом тайным.
Кто-то постучал по столу рукоятью меча, призывая к молчанию. Молчание пало на собравшееся общество, и в этой тишине возник некий звук, который в последний раз я слышал в Ирландии три года тому назад, на пиршестве одного из мелких ирландских королей. Это было жуткое стенание. Поначалу оно кажется неземным, без ритма или мелодии, пока не вслушаешься внимательно. От этого звука волосы встают дыбом на затылке — от навязчивого звука одинокой волынки. Я прислушался, пытаясь определить, откуда доносится звук. Исходил он как будто из боковой клети, где до того работали повара. Я глядел в ту сторону, когда в двери явилась фигура, при виде которой кровь бросилась мне в голову. То был мужчина, чья голова была полностью сокрыта под ужасающей личиной, сделанной из позолоченной плетушки. Личина укрывала его до самых плеч, лишь для глаз были отверстия, чтобы он мог видеть, куда ступает, входя в палату. У этого человека была голова огромной птицы.
А в том, что это мужчина, сомневаться не приходилось, ибо, если не считать маски, был он совершенно голый.
Я сразу же понял, кого он представляет. В каждой руке он держал по длинному копью — то было ясеневое копье Одина, именуемое «Гунгнир», бьющее без промаха.
Волынка продолжала играть, и голый человек начал танец. Поначалу медленно, поднимая каждое копье по очереди и опуская его, ударяя пятой древка об пол в лад с музыкой. А та все убыстрялась, и танец тоже — человек, вертясь и подпрыгивая, прошел сначала вдоль одной стороны стола, потом вдоль другой. Уловив ритм танца, дружинники подхватили его и начали, сперва потихоньку, а потом со все возрастающим рвением, стучать по столу руками, рукоятями кинжалов, произнося нараспев: «Один! Один! Один!» Танцор резко повернулся, взмахнув копьями так, что они просвистели в воздухе, подпрыгнул и снова подпрыгнул. Я заметил, что иные из телохранителей, кто постарше, потянулись и, обмакнув руки в кровавый сок лошадиной туши, пометили себе лбы кровавыми полосами, посвящая себя Всеотцу.
И вдруг танцор в личине исчез так же неожиданно, как появился.
И вновь заиграла волынка, но на этот раз музыкант вышел из того места, где скрывался. Это был молодой человек, и волынка, в которую он дул, была меньше тех, что я видел в Ирландии. Он занял место позади ярла Эйрика, и мне подумалось, что именно Нортумбрийский ярл привез волынщика с собой для нашего развлечения. А еще он нанял лицедея — следующий, кто ловким прыжком выскочил из боковой клети, изображал героя в шлеме, доспехах и с легким мечом. Застолье недолго гадало — все сразу поняли, что он изображает Сигурда в логове Фафнира. Все взревели, выражая свое одобрение, когда он изобразил, как, спрятавшись в яме, Сигурд из засады наносит удар в живот ползущего Фафнира, и дракон, охраняющий золото, издыхает. После чего лицедей вдруг изменил повадку и, весь как бы змеясь, стал Регином, злобным приемным отцом Сигурда, который, явившись, просит Сигурда поджарить сердце дракона и дать ему, Регину, его съесть. Еще один прыжок в сторону — и лицедей стал Сигурдом, который, жаря драконье сердце, обжигает палец и облизывает его, и так, вкусив от сердца, вдруг научается понимать язык птиц, а те говорят ему, что предатель Регин намеревается его убить. Воображаемый бой на мечах, и Сигурд убивает злого отчима, в завершение своего представления уволакивая два воображаемых сундука с золотом дракона. А также и вполне весомое золото, ибо кое-кто из дружинников метал на пол золотые и серебряные монеты в знак одобрения.
Вот тогда-то Торкель и несколько телохранителей постарше покинули трапезную. Они-то, должны быть, знали, что застолье может продлиться всю ночь, а то и весь следующий день, и что празднество вскоре станет еще более буйным и сумбурным. Однако Кьяртан вовсе не собирался уходить, и я продолжал исполнять свои обязанности кравчего, а в трапезной становилось все шумнее. Поглощалось мясо и мед в количествах неимоверных, и хмель развязал языки. Я никак не ожидал такой неприязни, каковую выказала ближняя дружина к клике Белого Христа при дворе. Они говорили о христианах как о людях, сбившихся с пути, ограниченных и коварных. Особой мишенью их нерасположения была королева Эмма из Нормандии и главный законник короля архиепископ Вульфстан. Какой-то совсем опьяневший телохранитель вынул длинную белую рубаху — он, надо думать, принес ее с собой умышленно — и стал размахивать ею в воздухе, чтобы привлечь внимание своих пьяных товарищей. Покачиваясь, он встал из-за стола, натянул рубаху через голову и изобразил христианское богослужение, крича:
— Меня три раза готовили к крещению, и каждый раз священник платил мне месячное жалованье и дарил мне тонкую белую рубаху.
— Легкие деньги, — пьяным голосом возопил его товарищ. — Я свое получил четырежды; это вроде нового данегельда.
Это замечание вызвало оглушительный пьяный хохот. А потом бражники начали нараспев повторять: «Тюрмир! Тюрмир! Вспомним Тюрмира!» — а дружинник снял с себя белую рубаху и швырнул ее в угол.
— Тюрмир! Тюрмир! — распевали телохранители, теперь уже окончательно опьянев, и начали, хватая ошметки мяса, обглоданные кости и несъедобные хрящи, швырять их в сторону смятой рубахи.
— А я думал, они забросают костями опозорившегося дружинника, — прошептал я Гисли-кравчему.
— Ему сегодня повезло, — ответил тот. — Они празднуют день, когда один из саксонских высших священников, архиепископ, кажется, его звали Эльфхеах, был убит. Его убил человек по имени Тюрмир, стукнув архиепископа боевой секирой плашмя по затылку, а случилось это в самом конце необыкновенно шумного пиршества после того, как все забросали епископа костями.
Все это — хмельная похвальба, какая-то бессмысленная и детская, подумал я, глядя на шатающихся бражников. Так поступают люди, которые чувствуют, что соперник, более искусный и ловкий, обошел их. Пустое бормотание не спасет веру в исконных богов для потомков.
Пиршество все больше походило на дикую попойку, а я все больше и больше унывал. Единственное, что вызвало во мне улыбку — это когда застолье стало распевать непристойную песенку о королеве Эмме и ее свите из священников. Слова были хороши и умны, и я стал подпевать припеву: «Бакрауф! Бакрауф! »
Тут я понял, что язык мой запинается, и слова я произношу невнятно, хотя я и приложил немало усилий, чтобы сохранить трезвость. А потому, когда Кьяртан, вдребезги упившийся, сполз со своего сиденья, я позвал Гисли-кравчего на помощь, и вдвоем мы отнесли однорукого телохранителя на кровать в длинный дом. После чего я пустился в долгий обратный путь через весь Лондон, надеясь, что от студеного зимнего воздуха и ходьбы в голове моей прояснится.
Я тихонько поскребся в тяжелую дверь монетного двора. Тот час, когда мы с Турульфом обычно возвращались из таверны, давно минул, но я подкупил привратника, уже вполне привыкшего к моим пьяным походам. Он, должно быть, ждал у двери и открыл ее почти сразу же. Я вошел, стараясь ступать тихо и прямо, насколько мог, будучи пьяным. А был я не настолько пьян, чтобы не понимать, что глупо было бы с моей стороны лезть на верхний этаж по лестнице мимо покоев Бритмаэра. Скрип половицы — не то, что падение с лестницы, — и то он услышит. Я решил пробираться в свою каморку по дальней лестнице, той, что вела на галерею прямо из мастерской. Сняв свои нарядные желтые башмаки и держа их в руке, тихо двинулся я через всю мастерскую, стараясь идти по прямой. В дальнем конце мастерской при свете фонаря два старика все еще трудились. Я видел, как они, горбясь над верстаком, чеканят мелкую монету. А меня они не замечали — у одного глазная болезнь отняла зрение, другой же был слишком занят своей работой и, будучи совсем глухим, не услышал бы моих шагов, даже будь я обут. И все же пьян я был сильнее, чем мне казалось, и, покачнувшись, сошел с прямого пути, да так, что налетел на глухого. Тот же с испугу даже подпрыгнул, и повернувшись поглядеть, кто это у него за спиной, выронил из неловких рук чекан, и тот упал на пол. В хмельном смущении я приложил палец к губам, призывая к молчанию. Потом, со страшной силой сосредоточившись — на что способны только пьяные — я умудрился наклониться и при этом не растянуться, а поднять его чекан с полу и вернуть ему. Тут мне в глаза блеснуло серебро. То была монета, которую он только что отчеканил. Она тоже упала на пол. Рискнув еще раз — а хмельная голова у меня шла кругом, — я подобрал монету и вложил ему в руку. Потом, излишне выразительным жестом попрощавшись с ним, повернулся и, шатаясь, добрался до лестницы, вскарабкался по ней, цепляясь за перила, как матрос-новичок, обеими руками и, в конце концов, завалился на свою кровать-ясли.
На другое утро проснулся я с дикой головной болью и вкусом несвежего меда во рту. Когда же я наклонился над ведерком с колодезной водой, пытаясь промыть слезящиеся глаза, само то, как я склонился над ведром, напомнило мне что-то, чего я не мог понять. Припомнилось нечто странное: я наклоняюсь, потом подаю чекан старику, а потом оброненную монету. Я вот я никак не мог вспомнить, что же меня удивило. И вдруг вспомнил: когда я сунул монету в руку мастеру, на нее упал свет от фонаря. Только что отчеканенная монета была серебряным пенни. Но лик, который на ней был вычеканен, не был знакомой головою Кнута, а чьей-то еще.
Или я был слишком пьян и что-то напутал? Все утро эта тайна грызла меня, пока я не сообразил, что это можно проверить. Чеканы, которыми пользовались по ночам, хранились ради безопасности в ювелирной мастерской, и вот в середине утра я напомнил Бритмаэру, что хрустальное ожерелье, должно быть, уже починено, и спросил, нельзя ли мне пойти в мастерскую и глянуть на него.
Турульф открыл дверь кладовой и ушел, оставив меня одного. Всего несколько мгновений мне понадобилось, чтобы найти чеканы, которыми работали двое ночных мастеров. Они были убраны подальше от глаз, под верстак, и завернуты в кусок кожи. Там же, под верстаком, валялся кусочек старого воска, брошенный мастером после того, как сделал он форму для починки какого-то украшения. Я отщипнул два шарика воска и зажал их между рабочей поверхностью чеканов и их же наковальнями, после чего вернул орудия ночных работников на место. Когда Турульф вернулся, я с восторгом рассматривал горные хрустали в их новых оправах.
Мне так не терпелось рассмотреть отпечатки на воске, что, не сделав и сотни шагов по дороге обратно в меняльную лавку, я вытряс их из своего рукава. Даже самый простой работник узнал бы вытисненное на них изображение. В том не было никакой тайны: их можно было встретить на половине рынков страны, и тысячами они лежали в кладовых монетного двора — голова короля на чекане была головой короля Этельреда Неблагоразумного, вот уже четыре года как умершего. На обратной стороне восковой отпечаток имел отметку монетчика в Дерби, а другой — монетчика в Винчестере. Меня взяло любопытство. С какой это стати Бритмаэр тайно чеканит монеты, которые уже устарели? Для чего это ему понадобились монеты, которые утратили ценность и подлежат переплавке и тем самым уценке?
В этом как будто нет никакой логики, и тем же вечером в таверне я небрежно спросил у Турульфа, слышал ли он о монетчике по имени Гунер из Дерби. Он ответил, что имя ему смутно знакомо, но человек этот, насколько ему известно, давным-давно умер.
Пил я мало, сказав Турульфу, что у меня после трапезы у телохранителей все еще подташнивает. На самом же деле мне хотелось выглядеть как можно лучше завтрашним утром, ибо именно завтра по уговору с управляющим Эльфгифу я должен был вновь явиться с набором украшений, чтобы показать их ей.
Эльфгифу была в игривом настроении. Ее глаза сверкнули, когда — наконец-то — ей удалось избавиться от своих слуг, сказав им, что она желает примерить драгоценности без свидетелей. Мне это объяснение показалось не слишком убедительным, однако ей это было как будто все равно, и мы тут же оказались в ее спальне, где она впервые научила меня любви.
— Дай посмотреть на тебя, — она заставила меня пройтись, восхищенно любуясь моим новым нарядом. — Желтый, коричневый и черный. Эти цвета и в самом деле тебе идут. Ну, дай же мне насладиться тобой.
Подошла и обвила меня руками.
Ощутив мягкость ее грудей, я воспылал страстным желанием. Наши губы встретились, и я убедился в том, что она истосковалась по мне не меньше, чем я — по ней. При прежнем нашем свидании в этом покое наша любовь была нежнее и сдержанней, Эльфгифу руководила робким новообращенным. Теперь же мы оба отдались безоглядной страсти, жадные друг до друга, и рухнули вместе на кровать. Мгновение — и мы были наги и любились в отчаянном порыве, пока первая волна страсти не иссякла. Только тогда Эльфгифу отодвинулась и как всегда, провела пальцем по моему лицу.
— Что же ты хотел мне еще показать? — спросила она с насмешкой.
Я отодвинулся на край кровати, взял суму с украшениями и высыпал их на простыню. Как я и надеялся, она тут же схватила ожерелье из хрусталя и янтаря.
— Красиво! — воскликнула она. — Помоги мне надеть его, — и она повернулась так, чтобы я мог защелкнуть застежку у нее на шее.
Когда она снова повернулась ко мне лицом, ее глаза сияли, как эти хрустали, и я не мог себе представить лучшего места для камней, принадлежавших прежде мне. Теперь они лежали, поддерживаемые сладкими изгибами ее грудей.
«Что сказали бы ирландские монахи?» — подумал я.
Как-то Эльфгифу удалось устроить так, что мы смогли пробыть наедине пару часов, и на это время мы утратили разум. Мы любились беспечно и часто. Мы восхищались телами друг друга. Эльфгифу возбуждала меня еще больше в одеянии из украшений, которыми я покрыл ее, — ожерелье, само собой, но еще и обручья на запястьях и ногах, кулон вместо пояса и две великолепные сияющие броши по одной на соске каждой груди.
Когда мы насмеялись и налюбились до изнеможения и лежали бок о бок, я рассказал ей об огненном рубине, спрятанном в свинцовом амулете. Она сняла его с моей груди еще в самом начале, сказав, что от него у нее появятся синяки. Теперь, слушая мой рассказ, она, еще не дослушав, предвосхитила мои намерения.
— Торгильс, — ласково сказала она, — я не хочу иметь этот камень. Ты не должен отдавать его мне. У меня такое ощущение, что камень должен остаться у тебя. В нем твой дух. Где-то внутри тебя мерцает такой же свет, и он нуждается в ком-то, кто заставил его просиять.
И она ласково склонилась надо мной и принялась лизать мою грудь.
ГЛАВА 6
Большое счастье — большая опасность. Вот еще одна из поговорок Эдгара. Всего через два дня после моего пылкого свидания с Эльфгифу меня — разбудил привратник Бритмаэра, тормоша и ворча, что на улице, мол, ждет меня посыльный из дворца по срочному делу. Пошатываясь спросонок — еще не рассвело, — я натянул новую рубаху, вдохновленный тем, что этот зов в покои королевы пришел так скоро после нашего последнего свидания.
Но, выйдя на улицу, я не узнал посыльного, стоявшего там в полутьме. В темной своей одежде он больше походил на младшего служку, чем на королевского слугу.
— Твое имя Торгильс? — спросил он.
— Да, — ответил я в смятении. — Что тебе от меня надо?
— Прошу тебя, пойдем со мной, — сказал этот человек. — Тебя ждет архиепископ Вульфстан.
Меня обдало холодком. Архиепископ Вульфстан, соправитель, оставленный Кнутом в Англии, не был приверженцам исконной веры другом, и слыл он умнейшим человеком в королевстве. Поначалу я удивился, какое дело у него может быть к такому незначительному человеку, как я. Потом у меня крепко засосало под ложечкой. Единственное, что связывало меня с делами государства, — это Эльфгифу.
Посланный доставил меня в королевский суд, унылое здание в задней части дворца, где меня провели в пустую горницу для ожидания. Не минуло и часа от рассвета, когда меня ввели в палату архиепископского совета, однако главный советник короля уже трудился. Вульфстан сидел за столом и слушал, как ему по латыни читают какие-то записки — по сторонам от него сидели помощники, два священника. Когда я вошел, архиепископ поднял голову, и я увидел, что ему, должно быть, много за шестьдесят. Лицо, однако, без морщин, выбритое и розовое, несколько прядок белых волос осталось на черепе, а руки, сложенные на столе, мягкие и белые. Его кроткий взгляд и милостивая улыбка, которой он меня приветил, когда я вошел, придавала ему вид доброго дедушки. Однако это впечатление доброжелательности исчезло, едва он заговорил. Голос был столь тихий, что мне пришлось напрячь слух, чтобы расслышать, и при этом в нем звучала угроза куда более пугающая, чем, если бы он кричал. Еще хуже были его слова:
— Мошка, которая слишком долго играет у свечи, в конце концов, подпалит себе крылья.
Мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание. Один из помощников передал архиепископу листок пергамента.
— Твое имя Торгильс — языческое, не так ли? Ты — неверующий? — спросил Вульфстан.
Я кивнул.
— Посему ты и присутствовал на пире в трапезной ближней дружины недавним вечером? Как я понимаю, некий вопиющий обряд имел место во время трапезы.
— Я был там всего лишь кравчим, господин, — сказал я, сам себя вопрошая, кто же он, тот соглядатай, поведавший архиепископу о событиях той ночи. — Я там был сторонним.
— Не совсем, как я полагаю, — промолвил архиепископ, сверяясь с пергаментом. — Здесь говорится, что ты тоже отчасти замечен в этом чревоугодии. Очевидно же, что ты с одушевлением принял участие в пении богохульственной и непристойной песни, каковую можно назвать изменнической и, несомненно, бунтарской.
— Не понимаю, о чем вы говорите, господин, — ответил я.
— Позволь напомнить тебе. Песня сия, здесь отмеченная, с очевидность относится к нашей благородной королеве Эмме, неоднократно называемой словом Bakrauf.
Я молчал.
— Ты знаешь, что значит слово Bakrauf?
Я опять ничего не сказал.
— Тебе следует знать, — продолжал архиепископ неумолимо, — что сколько-то лет состоял я архиепископом в Йорке. А в сем городе большинство жителей — норвежцы, говорящие на своем, как они его называют, данском языке. Я же счел должным познать сей язык в совершенстве и вовсе не нуждаюсь в том, чтобы служащие мне сообщали, что слово «Bakrauf» означает седалище человеческое или, на языке более благородном — анус, сиречь задний проход. Вряд ли сие название подходит жене короля Англии, как ты полагаешь? Достаточное основание, дабы преступник понес некое наказание — что-нибудь вроде усекновения языка, а?
Архиепископ говорил едва ли не ласковым шепотом. При этом было ясно, что угроза его вполне серьезна. Тут-то я и вспомнил, что славится он своими жестокими проповедями, за что и получил прозвище «Волк». Однако я еще не понял, какова цель этого допроса.
— Ты отрицаешь обвинение? Имеется, по меньшей мере, три свидетеля, подтверждающих, что ты принимал участие в пении, да и с явным удовольствием.
— Господин, — ответил я, — я тогда был пьян, слишком много выпил.
— Вряд ли это служит оправданием.
— Но я хочу сказать только то, что неверно понял значение слова Bakrauf, — взмолился я. — Я знаю, что на данском языке оно означает анус, но я-то думал на латыни, а учившие меня латыни утверждали, что анус означает «старуха». И никогда не говорили, что это также может означать часть человеческого тела. Разумеется, я смиренно прошу прощения за то, что назвал королеву старухой.
Но, выйдя на улицу, я не узнал посыльного, стоявшего там в полутьме. В темной своей одежде он больше походил на младшего служку, чем на королевского слугу.
— Твое имя Торгильс? — спросил он.
— Да, — ответил я в смятении. — Что тебе от меня надо?
— Прошу тебя, пойдем со мной, — сказал этот человек. — Тебя ждет архиепископ Вульфстан.
Меня обдало холодком. Архиепископ Вульфстан, соправитель, оставленный Кнутом в Англии, не был приверженцам исконной веры другом, и слыл он умнейшим человеком в королевстве. Поначалу я удивился, какое дело у него может быть к такому незначительному человеку, как я. Потом у меня крепко засосало под ложечкой. Единственное, что связывало меня с делами государства, — это Эльфгифу.
Посланный доставил меня в королевский суд, унылое здание в задней части дворца, где меня провели в пустую горницу для ожидания. Не минуло и часа от рассвета, когда меня ввели в палату архиепископского совета, однако главный советник короля уже трудился. Вульфстан сидел за столом и слушал, как ему по латыни читают какие-то записки — по сторонам от него сидели помощники, два священника. Когда я вошел, архиепископ поднял голову, и я увидел, что ему, должно быть, много за шестьдесят. Лицо, однако, без морщин, выбритое и розовое, несколько прядок белых волос осталось на черепе, а руки, сложенные на столе, мягкие и белые. Его кроткий взгляд и милостивая улыбка, которой он меня приветил, когда я вошел, придавала ему вид доброго дедушки. Однако это впечатление доброжелательности исчезло, едва он заговорил. Голос был столь тихий, что мне пришлось напрячь слух, чтобы расслышать, и при этом в нем звучала угроза куда более пугающая, чем, если бы он кричал. Еще хуже были его слова:
— Мошка, которая слишком долго играет у свечи, в конце концов, подпалит себе крылья.
Мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание. Один из помощников передал архиепископу листок пергамента.
— Твое имя Торгильс — языческое, не так ли? Ты — неверующий? — спросил Вульфстан.
Я кивнул.
— Посему ты и присутствовал на пире в трапезной ближней дружины недавним вечером? Как я понимаю, некий вопиющий обряд имел место во время трапезы.
— Я был там всего лишь кравчим, господин, — сказал я, сам себя вопрошая, кто же он, тот соглядатай, поведавший архиепископу о событиях той ночи. — Я там был сторонним.
— Не совсем, как я полагаю, — промолвил архиепископ, сверяясь с пергаментом. — Здесь говорится, что ты тоже отчасти замечен в этом чревоугодии. Очевидно же, что ты с одушевлением принял участие в пении богохульственной и непристойной песни, каковую можно назвать изменнической и, несомненно, бунтарской.
— Не понимаю, о чем вы говорите, господин, — ответил я.
— Позволь напомнить тебе. Песня сия, здесь отмеченная, с очевидность относится к нашей благородной королеве Эмме, неоднократно называемой словом Bakrauf.
Я молчал.
— Ты знаешь, что значит слово Bakrauf?
Я опять ничего не сказал.
— Тебе следует знать, — продолжал архиепископ неумолимо, — что сколько-то лет состоял я архиепископом в Йорке. А в сем городе большинство жителей — норвежцы, говорящие на своем, как они его называют, данском языке. Я же счел должным познать сей язык в совершенстве и вовсе не нуждаюсь в том, чтобы служащие мне сообщали, что слово «Bakrauf» означает седалище человеческое или, на языке более благородном — анус, сиречь задний проход. Вряд ли сие название подходит жене короля Англии, как ты полагаешь? Достаточное основание, дабы преступник понес некое наказание — что-нибудь вроде усекновения языка, а?
Архиепископ говорил едва ли не ласковым шепотом. При этом было ясно, что угроза его вполне серьезна. Тут-то я и вспомнил, что славится он своими жестокими проповедями, за что и получил прозвище «Волк». Однако я еще не понял, какова цель этого допроса.
— Ты отрицаешь обвинение? Имеется, по меньшей мере, три свидетеля, подтверждающих, что ты принимал участие в пении, да и с явным удовольствием.
— Господин, — ответил я, — я тогда был пьян, слишком много выпил.
— Вряд ли это служит оправданием.
— Но я хочу сказать только то, что неверно понял значение слова Bakrauf, — взмолился я. — Я знаю, что на данском языке оно означает анус, но я-то думал на латыни, а учившие меня латыни утверждали, что анус означает «старуха». И никогда не говорили, что это также может означать часть человеческого тела. Разумеется, я смиренно прошу прощения за то, что назвал королеву старухой.