непорядок! Дело в том, что в час в лагере был обед, и они страшно боялись
опоздать. Сеня крепился еще несколько минут, потом на цыпочках выходил из
класса и вскинув на плечо винтовку, сопровождал свою команду на обед. Немцы
потихоньку напевали "Вахт ам Рейн" или нашу "Катюшу". Шли они бодро,
настроение у них было хорошее.
Был последний день третьей четверти, впереди были каникулы и весна. Мы
сидели во дворе на бревнышках, незаметно покуривали в рукав и калякали о
разной разности. Сеня сидел вместе с нами, в куцей шинелке, в стоптанных
башмаках -выздоравливающим полагалась одежа второго срока.
Подошел сутулый немец в очках, Фридрих, и попросил закурить. Фридрих
вполне освоился в русском языке, прекрасно играл на губной гармошке и вообще
был свойским дядькой. Он не заискивал, как некоторые другие, не далдонил
"Гитлер 'капут", а держал себя обыкновенно, как на воле. Его уважали. Мы
отсыпали ему золотистой махры,
он ловко свернул козью ножку и улыбнулся прокуренными зубами:
-- Вернусь домой, научу соседей вертеть козьи
ножки.
-- Наука нехитрая.
-- В Германии этого не делают. Вертят сигареты.
-- И это все, чему ты у нас научился? -- усмехнулся Сеня. -- Вертеть
козьи ножки?
-- Нет, --очень серьезно ответил Фридрих. --Я научился любить то, что я
ненавидел.
-- А за что ты ненавидел нас, Фридрих? Фридрих опустил голову, плечи
его стали совсем
сутулыми.
-- Ни за что. Просто ненавидел. Особенно -- вас,
евреев. С первого класса гимназии.
Мой сосед по парте, Витя Бронштейн, невпопад
сказал:
-- А я в первом классе здорово играл в перышки! Фридрих поднял голову и
страдальчески улыбнулся:
-- Но я очень должен вернуться домой и рассказать, где меня научили не
убивать, а вертеть козьи
ножки.
-- Скоро вернешься, -- пообещал Сеня.
-- Нет, ты раньше. Белоруссия ближе Германии.
-- Витебск, передавали, освободили. Со дня на день письма из дому жду.
-- Скоро дождешься, -- сказал Фридрих и отошел
к своим.
-- Скоро уже, Сеня, -- пообещали и мы. -- Вон
как фрица гонят. Без передышки.
-- А что? -- вслух подумал Сеня. -- Может, пока я выздоровлю -- и война
закончится?
Тяжело опираясь на палку, подошел Иван Степа-
-- Ты уже свое отвоевал, -- неожиданно на "ты" сказал он. -- Тебе
учиться надо. Ясно?
-- Так точно, товарищ гвардии Иван Степанович! Иван Степанович
усмехнулся и заковылял дальше, в учительскую.
И вот тут-то... Размахивая руками, к нам бежал солдата расстегнутой
шинели.
-- Сеня! -- еще издали закричал он. -- Сеня! Танцуй!
Высоко над головой он держал письмо --солдатский треугольник.
-- Из дому?
-- Из дому.
Сеня выхватил треугольник и начал читать.
-- Ну! -- торопили мы. -- Что пишут? Сеня молча читал.
А мы окружили его плотным кольцом.
-- Да не тяни ты! Что пишут?
-- Читай вслух!
-- Как там дома?
Сеня молча читал. Прочел. Негромко позвал:
-- Фридрих.
Сутулый немец в очках подошел, вопросительно глянул. Сеня протянул ему
письмо:
-- Прочти.
-- Из дому? -- обрадовался Фридрих.
-- Из дому. Прочти.
Фридрих взял письмо и присел на бревнышки. А мы смотрели то на него, то
на Сеню и ничего не понимали.
Вдруг Фридрих мертвенно побледнел, вскочил и , срывающимся голосом
крикнул:
-- Я никогда не был в Белоруссии!
-- Знаю, -- сказал Семя. -- Знаю, ты говорил, что ваша часть стояла под
Воронежем.
Он взял у Фридриха письмо, сложил по старым изгибам треугольником,
спрятал в нагрудный карман гимнастерки. Застегнул пуговичку.
Я тронул его за рукав:
-- Что там, в письме?
-- Ничего, -- сказал он. -- Ничего. Весточка из дому.
Он вскинул на плечо винтовку и зычно крикнул:
-- Стройся! На обед!
Пошел не оглядываясь. Немцы торопливо обогнали его. Так положено:
впереди -- военнопленные,
конвоир -- позади.
Был последний день третьей четверти, и назавтра мы не пошли в школу.
Наступило самое приятное время учебного года -- каникулы.
Но все, даже счастье, не бесконечно, а если говорить о каникулах, -- то
и подавно. Каникулы закончились. Я пошел в школу. Первый день занятий чем-то
напоминает последний: тоже не хочется учиться. Я с нетерпением ожидал звонка
на переменку и, наверно, поэтому не обратил внимания на отсутствие конвоира
Сени.
Наконец -- звонок. Мы побежали погреться на солнышке. За неделю ничего
не изменилось как будто. Военнопленные так же лениво носили битый кирпич, а
возле них скучал конвоир -- такой же молоденький и в такой же старенькой
шинелке, как Сеня. Года на два старше нас. Не больше. По уже не Сеня.
Другой.
Он подошел к нам.
-- Учимся, хлопцы?
-- Стараемся...
-- И получается?
-- Когда как...
Он оглянулся на немцев. Видя, что начальство отошло, они сделали
небольшой перекур. Конвоир безнадежно махнул рукой и сказал:
-- Мне бы с вашим директором поговорить надо. Может, позволит, как
Сене...
-- Учиться с нами?
-- Вот-вот! -- обрадовался конвоир. -- Как Сене. Я ж теперь вместо
него. Сопровождающий.
-- А где Сеня?
-- Ушел на фронт. Досрочно. Не дождался полного выздоровления. Как
получил письмо из дому, так сразу же и запросился.
-- А что было в письме?
-- Не знаю. Никому не сказал.
И мы, и я не знали, что было в том письме, И до сих пор не знаем...
ПОЧТИ СУТКИ ДОМА (Вскоре после войны)
Она уже шла ему навстречу.
-- Будешь бить?
Он шевельнул обрубком руки, и пустой рукав гимнастерки дернулся, как на
огородном пугале от ветра.
-- Нечем.
Потом он ел. Сначала он откусывал от ломтя хлеба, затем клал хлеб на
стол и освободившейся рукой брал ложку.
Она смотрела, как он ест, и ей хотелось заплакать от жалости, только
она боялась.
На второе было жареное мясо. Она подумала, что нужно было бы сделать
котлеты или биточки. Они мягкие, их можно просто ломать вилкой. Она хотела
уже в тарелке нарезать ему мясо, но он сказал: „Не надо" и ел от
целого куска.
И все это молча.
А мальчик сидел в стороне. Его не позвали к столу, и он сидел в
сторонке. Его не замечали. Как-будто его и не было. Несколько раз то он, то
она задевали его глазами -- мельком. Но он знал, что все дело в нем, и что
им тяжело притворяться. Его часто били другие мальчишки с их улицы, у
которых отцы были такие, как этот сидящий за столом мужчина. Они же --
другие мальчишки -- часто говорили ему, что когда-нибудь он вернется домой и
тогда ему станет совсем худо. И он вернулся. Мальчишка слишком долго ждал
этого, чтобы ждать еще. И сам того не понимая, он пришел на помощь взрослым.
-- Вы сюда насовсем приехали?
-Да.
-- А что мне делать?
-- Тебе? Садись есть.
Но мальчишка слишком долго ждал, чтобы ждать еще.
-- Я -- фриц. Мой отец -- немец.
-- А ты откуда знаешь?
-- Это все знают.
Мужчина опять ушел от ответа, а мать неуверенно --и он это почувствовал
--закричала:
-- Ты что там болтаешь?! Ты как разговариваешь с... -- она с разбегу
остановилась, потому что не нашлась как назвать мальчишке этого сидящего за
столом однорукого мужчину. И извиняясь перед ним, сказала;
-- Моня, не сердись... А ты, -- это мальчишке, -- иди погуляй. Нечего
тут рассиживаться.
Она очень любила мужа, а сын ей очень мешал. И когда он вышел:
-- Прости, Моня...
Он уже давно простил, еще в госпитале, когда она ему написала. Была
война. Была оккупация. Вот и все. Важно, что она была рядом, а это для него
сейчас самое важное.
Он впервые обнял ее оставшейся рукой.
-- Ладно. Не надо. Как-нибудь проживем. Комната была такой же, какой он
ее оставил и
помнил. Все стояло на своих местах. Та же металлическая кровать за
ширмой, на стенах те же фотографии в рамках. На самой большой -- они вдвоем:
она в белом платье, а он в застегнутом пиджаке с неумело повязанным
галстуком. Это они сфотографировались в день свадьбы. В одном месте на
светленьких в мелких цветочках обоях зияло темное четырехугольной формы
пятно. Его раньше не было. Такие пятна у него были на гимнастерке, когда он
снимал ордена, давая ее в стирку.
Мужчина уходил от ответа
Он все еще обнимал ее.
-- Как-нибудь проживем...
Так прошел день. Они еще поговорили ни о чем, и обоим стало легче,
когда пришло время собирать ужин. На этот раз мальчишка ел с ними, но они
по-прежнему пытались не замечать его. И он сдержанно ел, стараясь съесть
поменьше, как едят у чужих малознакомых людей.
Она постелила кровать и выжидающе остановилась. Он стоял рядом.
-- Ну что же ты? Ложись.
-- Ложись ты. Первая.
-- Ты же любишь у стенки.
Она помнила.
Он шевельнул обрубком руки, и пустой рукав дернулся, как на огородном
пугале от ветра.
-- А теперь люблю с краю.
Щелкнул выключатель, и стало темно. В темноте где-то совсем рядом
слышалось дыхание спящего на тахте мальчишки и отчетливо стучали часы, как
мина замедленного действия.
-- Ничего, Моня, у нас с тобой еще свои дети будут, -- говорила она,
прижимаясь к нему и целуя, -- а этот... Ты не думай о нем, Моня...
Он и не думал, Еще днем, когда он увидел мальчишку, ему пришло в
голову, что он должен вспомнить что-то очень для него нужное и важное. Но
что? Он так и не мог вспомнить. И сейчас эта мысль не
давала ему покоя.
-- ... Поставили его к нам... -- она заколебалась и договорила. --
Готфрида. Я его и не замечала вовсе. Я ему стирала и полы мыла...
Ему не хотелось слушать, но она не знала этого.
Она а думала, что если чеестно ему все расскажет, он скорее простит ее.
-- ...А потом он пригласил меня на свой день рождения. Я была совсем
одна и очень скучала по тебе, Моня. И еще -- боялась. Все соседи знали, что
ты еврей. И к тому же в армии. Меня бы тоже не пощадили как жену еврея...
Он под одеялом нашел ее руку, погладил.
-- Забудь. Все прошло.
-- Не совсем прошло. Послушал бы, что говорят на рынке, в очередях, в
трамваях... Что все вы на ташкентском фронте воевали...
Он опять погладил ее руку.
-- Забудь.
-- ...Я не знала, что так получится. Он разрезал бутоном апельсин,
налил в кожуру ром и поджег его. Было очень красиво... Что с тобой?
Он беззвучно смеялся.
-- Моня, что с тобой?
-- ...Погасил свет, взял тебя па руки и понес. Когда он откинул одеяло,
подушка и простыни были обсыпаны лепестками роз...
-- ...Ромашек... -- и -- одними губами: -- Откуда ты знаешь?
Die liebe von ersten blick..
-Что?
-- Кинокомедия. „Любовь с первого взгляда". И вспомнил.
Эшелон с ранеными остановился на полустанке. Все, кто мог, вышли на
платформу. Только Евсеев, -- который был без обеих ног, -- остался в вагоне.
Он, когда напивался, плакал и скрипел зубами:
-- Ненавижу двуногих!
Он был один такой, и его жалели.
Мендель тоже вышел на платформу. Кипятка не было. Торговок тоже не
было. Вообще ничего не было. Под чудом уцелевшим зеленым колоколом лежал
пес. Шерсть его -- когда-то длинная и красивая -- свалялась в грязные
клочья.
-- Сенбернар, -- назвал кто-то породу.
Собака, видимо, дошла уже до последней точки голода. Какой-то солдат
бросил ей кусок хлеба. Собака с трудом поднялась на разъезжающиеся ноги,
подошла к хлебу и нагнула голову.
-- Пшел вон! --начальник полустанка, маленький, длиннорукий, в затертой
фуражке с красным околышком, ударом ноги отбросил хлеб. -- Брысь!
Собака спокойно посмотрела на него уже ничего не боящимися глазами
умирающего животного. Хлеб лежал с нескольких, шагах от нее, но собака даже
не посмотрела в его сторону. Она так же медленно, как шла сюда, вернулась на
свое место под колокол, легла и положила морду на вытянутые
лапы.
-- Ты чего это? -- молоденький сержант в шинели внакидку с любопытсвом
окинул начальника. -- Она что, укусила тебя?
-- Она -- немецкая.
- Какая?
-- Бывшего коменданта станции, господина лейтенанта Вернера. Лейтенант,
значит, драпанул, а ее бросил. Так и подыхает здесь, падаль.
-- Так, говоришь, и подыхает? -- переспросил сержант и переложил
папиросу из правой руки в левую.
-- Никуда не денется!
-- А ты, я вижу, патриот, -- сказал сержант и нельзя было понять --
говорит он серьезно или шутит.
И начальник полустанка сказал на всякий случай:
-- У меня плоскостопие.
Дальше Мендель запомнил только, как начальник прикрыл лицо руками и
всхлипывал:
-- За что, братцы, за что?
И вдруг все стало легко и просто.
-- Что ты, Моня? -- она еще ничего не понимала. И, уже одеваясь,
неожиданно вспомнил еще.
Они тогда только встречались. Однажды в воскресенье они поехали за
город. Набрали еды, выпивки--и поехали. К вечеру, усталые, они лежали в
высокой траве и смотрели на небо, по которому медленно плыло одинокое
облако.
-- Ленка, -- сказал он, -- а правда -- оно здорово напоминает
двугорбого верблюда? А вокруг -- пустыня.
Он никогда не был в пустыне, а верблюда видел только на картинках: в их
городе не было зоопарка.
-- Ну что ты, -- возразила она, -- ни капельки не похоже. А похоже оно
-- знаешь, на что? --на взбитые подушки.
Тогда он сразу же забыл, а сейчас вспомнил. Всякая чепуха лезет в
голову.
-- Куда ты, Моня?
Он не ответил. Он уже стоял одетый, подпоясанный, рюкзак висел у него
за плечами.
Под утро на вокзал пришли двое. Однорукий мужчина в поношенной
солдатской шинели и мальчишка. За плечами мужчины висел рюкзак. Оставшейся
рукой он держал руку мальчишки. Сейчас мальчишка еще маленький. Между
прочим, зовут его Федей. А когда он вырастет, -- будут называть Федор
Менделевич...
Я РАНЕН БЫЛ...
Необыкновенная была это пара. Один -- в линялой солдатской гимнастерке
с боевыми наградами. Тогда еще ордена как-то смотрелись. Потом перестали
обращать внимание и на орденские колодки, перестали ценить. И тогда еще
носили ленточки за ранения: красную -- за легкое, желтую -- за тяжелое. У
первого -- была только одна желтая ленточка: обрубки его ног были прикручены
ремнем к доске на шарикоподшипниках. А в руках -- колышки. Ими он и
отталкивался от земли, передвигался. Другой -- в матросском полосатом
тельнике и бушлате, тоже при орденах и с желтой ленточкой -- был слепой. У
него на плече висела гармонь. Одну руку держал он на плече безногого. Тот
служил для него незрячего поводырем.
Приметная это была пара, запомнилась. В тот далекий сезон было в общем
обиходе роковое танго:
"Я понял все, я был не нужен. Остались в сердце
хлад и стужа..."
Слепой подыгрывал безногому на гармонике, а тот хрипло пел. Неверно, у
него было что-то неладное со слухом. Когда пел, то оттягивал ладонью ухо к
губам, чтобы слышать голос, косоротился...
Примерно в ту же пору я начал кропать мои первые стишки. И как-то само
собой сочинилось очень легко на приевшийся мотив:
"Я ранен был и был контужен и никому теперь не нужен..." И отдал листок
безногому.
Они зарабатывали песней на людных перекрестках, в рыгаловках, как их в
то время называли (позднее -- забегаловках), рынках, пригородных поездах.
Песня пришлась ко двору. Стала даже попу
лярной. И мне тогда, честно признаюсь, это даже льстило.
А в те послевоенные, страшные, как и в оккупацию, годы много развелось
их -- фронтовых калек. Повсюду. И в Киеве. Они не просили милостыню.
Требовали.
-- Браток! Дай фронтовику! За тебя кровь проливал.
-- Дамочка! Не пожалей рубль! Это я тебя защищал.
И часто неслось вдогонку:
-- У-у-у! Курва, немецкая подстилка. Им-то, небось, не жалела!
И много их развелось. Значит, слишком -- для пристального наблюдателя
-- много. Стали осквернять торжество. Пачкать общую картину благоденствия.
Но с обратной стороны, -- что поделаешь? Пенсия у защитников общества
грошовая, как и у всех впрочем. На сто граммов не хватает. (Водка, как и
хлеб, по сей день на граммы примеряется.)
А жить надо. Пока еще живешь.
-- Браток!..
И стали они (инакомыслящие, -- теперь именуют их диссидентами)
исчезать. Просто исчезать. Тихо. Без всякого нежелательного шума. Был -- и
не стало. Был -- и не был.
-- Куда делись? Туда. Откуда...
Нет, только туда. Да и что отдельные люди? Исчезали целые народы.
Только туда. Страна наша необъятная. Есть место -- куда.
Но прошло время -- и забылось.
Забылась и моя пара. И песня тоже.

    ВТОРАЯ КОПИЯ



А может быть, это самое нужное из всего, что написал. Кто знает?
И не узнает.
Ушли годы, о которых и не хочется помнить. На смену им пришли новые,
запоминающиеся.
Вот отменили хлебные карточки. Вот назначили снижение цен. Предметы,
правда, ненужные -- лопаты, грабли, -- но все-таки заботятся, думают.
А потом пошли времена и вовсе без всяких снижений.
Только демократия в цене поднялась. Некоторые справедливо
заинтересовались правами человека.
-- "Я ранен был и был контужен"...
Почему я вспомнил это сейчас?
А вот почему: что ждет дома советского инвалида, который вернулся из
Афганистана?
"Я ранен был и был контужен..."
За что?
Этот рассказ в защиту мира.
Нацизм убил миллионы евреев. Их сжигали в печах Бухенвальда, их
расстреливали в Бабьем Яру.
Я хочу рассказать о судьбе еще одного.
Его звали "Пророк Моисей".
Не так давно мне случилось познакомиться с семьей Гольцманов.
Когда они узнали, что я киевлянин и еду домой, то попросили отвезти
банку меда некоей Марье Саввишне, на Тарасовскую,
-- Очень милая женщина, -- сказал Гольцман. -- Мы знакомы с 41 года. Я
попал в окружение. Был ранен. Она меня подобрала во дворе без сознания и
прятала у себя в комнате полтора месяца. Пока я не встал на ноги. Мы с ней
изредка переписываемся. Так вы уж не сочтите за труд...
Отказать было неловко, я согласился.
И вот с банкой меда я тащился по Тарасовской (отнюдь не лучшей киевской
улице), разыскивая дом с милой Марьей Саввишной. Наконец, дом был найден и
четвертый этаж преодолен. Я позвонил. Мне открыла старуха-еврейка таких
габаритов, что я невольно зажмурился.
-- Ее нету, но вы заходите. Она скоро вернется.
Я вошел в комнату и был представлен мужу. Воистину, если она была его
половиной, то он был ее третью!
Помолчали. Поговорили. Стало скучно.
На стенах -- довольно густо -- физиономии родственников. А между
шуринами и бабушками -- увесистая золоченая рама. Овальной формы. А в раме
-- пейзаж, выполненный на фанере. Развалины замка, пруд и сдобная русалка.
Надо полагать, что фанеру подгоняли под раму.
Не наоборот же! Я сказал:
-- Впечатляющий пейзаж.
-- Лучше, чем голая стена.
-- Не хватило родственников?
-- Все-таки разнообразие. Вмешался муж:
-- Рама старинной работы. Антикварная. И подарок.
- Вам подарили раму без пейзажа?
-- Пейзаж мы вставили потом. Чтоб не пустовала вещь. Это целая история.
-- Очень интересно, -- сказал я. (Марья Саввишна
все не приходила.)
-- Под нами, этажом ниже, жил профессор Мещеряков с супругой. Он был по
каким-то странным болезням, я уже не помню, по каким. Сейчас уже таких
болезней нет или их не лечат. Профессор был большой чудак. Каждый год летом
ездил с женой в Париж и привозил разные цацки. Это, как вы понимаете, было
еще до революции. Однажды, например, он привез картину. Старый патлатый
еврей. Мой Моня еще тогда сказал, что в местечке таких евреев сколько
угодно, только их никто не рисует.
Помнишь, Моня?
Моня кротко кашлянул и согласился:
-- Помню.
Очевидно, во всем соглашаться с женой стало его
специальностью.
-- В 26-м году профессор умер. Осталась его жена -- Людмила Викторовна.
Старая беспомощная женщина. И совершенно одинокая. Я ей немного помогала.
Иногда принесу дрова, иногда вымою пол. Слава Богу -- я здоровьем не
обижена.
-- Слава Богу, -- подтвердил Моня.
-- Через четыре года она тоже умерла. А перед самой смертью подарила
нам картину. Она думала, раз мы евреи, так нам это будет приятно.
Скажу вам откровенно, мне картина не поправилась. Старый еврей. Ну и
что? Ничего! По-моему, картина должна что-то изображать. Возьмите этот
пейзаж. Радует глаз.
Перед самой войной я поехала в Ленинград, навестить замужнюю дочку.
Между прочим, зашла в музей. Вижу -- на стене моя картина.
Ой, говорю, у нас точно такая!
Они заинтересовались.
Мне рассказали, что эту картину нарисовал голландский художник
Рембрандт, а сама картина называется "Пророк Моисей". Теперь вы понимаете,
почему она нравилась профессору: он знал, что это знаменитая картина. А я не
знала. Правда, Моня?
-- Правда. Кто мог знать?
-- И мне сказали, что первый экземпляр висит в парижском музее, -- я
забыла его название. А потом Рембрандт снял с картины две копии: одна в
Ленинграде, а другая тоже в Париже, в личной коллекции.
-- В частной...
-- Ты всегда прав. Обещали приехать, посмотреть.
Но тут началась война. Мы бросили все и эвакуировались. Было не до
картин. Я оставила свое новое пальто с каракулевым воротником.
-- Мы оставили здесь 50 лет жизни,
-- Что ни говорите, а люди все-таки лучше, чем о них думаешь.
Здесь из-за болезни осталась Марья Саввишна, -- та самая, которую вы
ждете. Кстати, она скоро придет. Кажется, она пошла на собрание пенсионеров.
Так что я хотела сказать? Что люди лучше, чем о них думаешь.
Мы жили с Марьей Саввишной в одной квартире десять лет.
Она сама по себе, мы сами по себе.
А когда мы вернулись из эвакуации, когда мы вошли в згу комнату, мы
ахнули: все вещи на своих местах.
Она их сберегла. Свои вещи она распродала, чтоб жить, а наши сберегла.
Вы видите этот буфет? Мы его приобрели в 26-м году, нет, в 27-м. Моня, в
каком году мы приобрели буфет?
-- По-моему, в 29-м.
-- Пусть будет по-твоему. Уже потом мы вспомнили про картину. Что с
ней? Марья Саввишна сказала, что очень боялась хранить картину, на которой
нарисован еврей.
Мы ее понимаем. Фашисты. Бабий Яр. Облавы. Наш дворник, негодяй, пошел
служить в полицию. Ну, а вдруг кто-нибудь зашел бы и увидел. Что тогда? Это
сейчас легко рассуждать, а в то время?
Она ее вырезала и сожгла. А рама осталась. Потом по случаю, мы купили в
комиссионном магазине этот пейзаж. Правда, раньше он был квадратным, но
столяр подогнал его к раме. Все равно на срезанных кусках ничего не
оставалось. Одни облака. Так что --не жалко...
Сейчас, когда я дописываю этот рассказ, я думаю о раме с фанерным
пейзажем. Тяжелая, потемневшего золота рама. Сейчас в ней пейзаж. Лучше бы
она оставалась пустой. Когда-то в ней был "Пророк Моисей".
Его убила война. Этот рассказ в защиту мира. Я не хочу, чтобы погибали
люди рисованные.
Мир -- это отсроченная война...

Этот рассказ широко публиковался в советской печати, транслировался но
радио.
В нем были изъяты цензурой (всего лишь!) три заключительные фразы и
изменено имя героя.
Ничего не меняя в рассказе, я (всего лишь!) восстановил первоначальный
текст, который и предлагаю вниманиючитателя.
Восстановленное подчеркнуто.

    ЕГО ОТЕЦ



Дни были так похожи друг на друга, что не стоило обрывать листки
календаря. Каждый день был четверг. Менялись времена года, менялись книжки в
библиотеке, а жизнь оставалась прежняя -- неинтересная жизнь.
А где-то -- он знал -- люди жили иначе: увлекательно и необыкновенно. О
них, о других людях, писали газеты, о них говорило радио, их фотографии были
знакомы каждому. Ну вот, хотя бы... Да что говорить! И так все ясно.
Здесь ничто не менялось. Костя шел в школу. Отсиживал, сколько
положено, на уроках. Слонялся на переменках. Потом возвращался домой и
поднимался на пятый этаж пешком, потому что лифт никогда не работал. Коридор
был темный, а комната - тесная. Приходили, обследовали. Кажется, что-то
обещали, да как-то забыли...
-- Ты бы напомнил, -- иногда говорила мама.
Отец не отвечал. Он работал. Он очень много работал. Но иногда, идя
домой, отец заходил по дороге в библиотеку и приносил очередное сочинение по
географии.
-- Интересно, -- говорил он и смущенно улыбался. -- Каких только мест
нету! Очень любопытно. Прочитал -- и вроде побывал там...
Он служил бухгалтером в конторе авторемонтного завода и звали его не
по-теперешнему -- Рувим Яковлевич. Если б еще наоборот! А так Костю прозвали
в классе "Херувимычем". И приходилось отмалчиваться.
А отец работал. Ему не хватало дня, и он приносил работу на дом. А
когда не работал -- читал. И тогда, время от времени, не отрываясь от книги,
удивлялся вслух:
-- Слышите, около алжирского города Сиди-бель-Аббеса находится
удивительное озеро. Его водой можно писать на бумаге, как чернилами. Озеро
питается двумя реками, одна из которых богата солями железа, а другая --
разложениями растительных и животных остатков. От смешения образовалась
жидкость, похожая на чернила.
Или:
-- В некоторых частях Тихого, Индийского и Атлантического океанов
обитают морские слоны. Длина их тела достигает 5,5 метра, а вес --3,5 тонны.
Была у отца еще странность. Читая, он иногда прикладывал к уху морскую
раковину. И тогда к нему в тесную комнату на пятом этаже врывался океанский
прибой. Он думал, что этого не замечают. Но если мать только украдкой
улыбалась, то сын посматривал на отца с откровенной досадой.
Конечно, не у всех отцы могут быть космонавтами. Получается это,
видимо, потому, что космонавтов меньше, чем отцов. Но ведь, кроме
космонавтов, существуют не только бухгалтеры! Если б он был мастером на
заводе, наконец, просто рабочим!
Так нет же. Бухгалтер. Слово "бухгалтер" стало для Кости ругательством.
У Толи Черникова, например, отец- профессор. А о Вальке Родионове не
хочется даже вспоминать! Его отцу незачем читать о далеких путешествиях и
прикладывать к уху морскую раковину, чтобы услышать шум прибоя! В
девятибалльный шторм, упрямо вцепившись в поручни, он стоял на капитанском
мостике и обходился без морской ракушки.
Рувим Яковлевич на минуту оторвался от книги.
-- Очень интересно, -- сказал он. -- А я и не знал. Оказывается, ловцы
жемчуга вооружены эстакой. Это такая палочка, заостренная с обоих концов.
Когда акула-людоед нападает на человека, он вставляет ей поперек раскрытой