Зав. амбулаторией врач Мохнач».
 
   Этот текст мне прочли через месяц на суде.
   Следствие шло к концу, а я никак не мог уразуметь, в чем меня обвиняют. Голодное тело ныло и радовалось, что не надо работать. А вдруг меня выпустят снова в забой? Я гнал эти тревожные мысли.
   На Колыме лето наступает быстро, торопливо. В один из допросов я увидел горячее солнце, синее небо, услышал тонкий запах лиственницы. Грязный лед еще лежал в оврагах, но лето не ждало, пока растает грязный лед.
   Допрос затянулся, мы что-то «уточняли», и конвойный еще не увел меня – а к избушке Федорова подводили другого человека. Этим другим человеком был мой бригадир Нестеренко. Он шагнул в мою сторону и глухо выговорил: «Был вынужден, пойми, был вынужден» – и исчез в двери федоровской избушки.
   Нестеренко писал на меня заявление. Свидетелями были Заславский и Кривицкий. Но Нестеренко вряд ли когда-нибудь слышал о Бунине. И если Заславский и Кривицкий были подлецами, то Нестеренко спас меня от голодной смерти, взяв в свою бригаду. Я был там не хуже и не лучше любого другого рабочего. И не было у меня злобы против Нестеренко. Я слышал, что он в лагере третий срок, что он старый соловчанин. Он был очень опытным бригадиром – понимал не только работу, но и голодных людей – не сочувствовал, а именно понимал. Это дается далеко не каждому бригадиру. Во всех бригадах давали после ужина добавки – черпачок жидкого супа из остатков. Обычно бригадиры давали эти черпаки тем, кто лучше других поработал сегодня, – такой способ рекомендовался официально лагерным начальством. Раздаче добавок придавалась публичность, чуть ли не торжественность. Добавки использовались и в производственных и в воспитательных целях. Не всегда тот, кто работал больше всех, работал лучше всех. И не всегда лучший хотел есть юшку.
   В бригаде Нестеренко добавки давали самым голодным – по соображению и по команде бригадира, разумеется.
   Однажды в шурфе я выдолбил огромный камень. Мне было явно не под силу вытащить огромный валун из шурфа. Нестеренко увидел это, молча спрыгнул в шурф, выкайлил камень и вытолкнул его наверх…
   Я не хотел верить, что он написал на меня заявление. Впрочем…
   Говорили, что в прошлом году из этой же бригады ушли в трибунал два человека – Ежиков и через три месяца Исаев – бывший секретарь одного из сибирских обкомов партии. А свидетели были все те же – Кривицкий и Заславский. Я не обратил внимания на эти разговоры.
   Вот тут подпишите. И вот тут.
   Ждать пришлось недолго. Двадцатого июня двери распахнулись, и меня вывели на горячую коричневую землю, на слепящее, обжигающее солнце. – Получай вещи – ботинки, фуражку. В Ягодное пойдешь.
   – Пойдешь?
   Два солдата разглядывали меня внимательно.
   – Не дойдет, – сказал один. – Не возьмем.
   – То есть как это вы не возьмете, – сказал Федоров. – Я позвоню в опергруппу.
   Солдаты эти не были настоящим конвоем, заказанным заранее, занаряженным. Два оперативника возвращались в Ягодное – восемнадцать верст тайгой – и попутно должны были доставить меня в Ягодинскую тюрьму.
   – Ну, ты сам-то как? – говорил оперативник. – Дойдешь?
   – Не знаю. – Я был совершенно спокоен. И торопиться мне некуда. Солнце было слишком горячим – обожгло щеки, отвыкшие от яркого света, от свежего воздуха. Я сел к дереву. Приятно было посидеть на улице, вдохнуть упругий замечательный воздух, запах зацветающего шиповника. Голова моя закружилась.
   – Ну, пойдем.
   Мы вошли в ярко-зеленый лес.
   – Ты можешь идти быстрее?
   – Нет.
   Прошли бесконечное количество шагов. Ветки тальника хлестали по моему лицу. Спотыкаясь о корни деревьев, я кое-как выбрался на поляну.
   – Слушай, ты, – сказал оперативник постарше. –Нам надо в кино в Ягодное. Начало в восемь часов. В клубе. Сейчас два часа дня. У нас за лето первый выходной день. За полгода кино в первый раз.
   Я молчал.
   Оперативники посовещались.
   – Ты отдохни, – сказал молодой. Он расстегнул сумку. – Вот тебе хлеб белый. Килограмм. Ешь, отдохни – и пойдем. Если бы не кино – черт с ним. А то кино.
   Я съел хлеб, вылизал крошки с ладони, лег к ручью и осторожно напился холодной и вкусной ручьевой воды. И потерял окончательно силы. Было жарко, хотелось только спать.
   – Ну? Пойдешь? Я молчал.
   Тогда они стали меня бить. Топтали меня, я кричал и прятал лицо в ладони. Впрочем, в лицо они не били – это были люди опытные.
   Били меня долго, старательно. И чем больше они меня били, тем было яснее, что ускорить наше общее движение к тюрьме – нельзя.
   Много часов брели мы по лесу и в сумерках вышли на трассу – шоссе, которое тянулось через всю Колыму, – шоссе среди скал и болот, двухтысячекилометровая дорога, вся построенная «от тачки и кайла», без всяких механизмов.
   Я почти потерял сознание и едва двигался, когда был доставлен в ягодинский изолятор. Дверь камеры откинулась, открылась, и опытные руки дежурного дверью ВДАВИЛИ меня внутрь. Было слышно только частое дыхание людей. Минут через десять я попытался опуститься на пол и лег к столбу под нары. Еще через некоторое время ко мне подползли сидевшие в камере воры – обыскать, отнять что-нибудь, но их надежда на поживу была тщетной. Кроме вшей, у меня ничего не было. И под раздраженный рев разочарованных блатарей я заснул.
   На следующий день в три часа вызвали меня на суд.
   Было очень душно. Нечем было дышать. Шесть лет я круглые сутки был на чистом воздухе, и мне было нестерпимо жарко в крошечной комнате военного трибунала. Большая половина комнатушки в двенадцать квадратных метров была отдана трибуналу, сидевшему за деревянным барьером. Меньшая – подсудимым, конвою, свидетелям. Я увидел Заславского, Кривицкого и Нестеренку. Грубые некрашеные скамейки стояли вдоль стен. Два окна с частыми переплетами, по колымской моде, с мелкой ячеёй, будто в березовской избе Меншикова на картине Сурикова. В такой раме использовалось битое стекло – в этом-то и была конструкторская идея, учитывающая трудную перевозку, хрупкость и многое другое – например, стеклянные консервные банки, распиленные пополам в продольном направлении. Все это, конечно, заботы об окнах квартир начальства и учреждений. В бараках заключенных никаких стекол не было.
   Свет в такие окна проникал рассеянный, мутный, и на столе у председателя трибунала горела электрическая лампа без абажура.
   Суд был очень коротким. Председатель зачитал краткое обвинение – по пунктам. Опросил свидетелей – подтверждают ли они свои показания на предварительном следствии. Неожиданно для меня свидетелей оказалось не трое, а четверо – изъявил желание принять участие в моем процессе некто Шайлевич. С этим свидетелем я не встречался и не говорил ни разу в своей жизни – он был из другой бригады. Это не помешало Шайлевичу быстро отбарабанить положенное: Гитлер, Бунин… Я понял, что Федоров взял Шайлевича на всякий случай – если я неожиданно заявлю отвод Заславскому и Кривицкому. Но Федоров беспокоился напрасно.
   – Вопросы к трибуналу есть?
   – Есть. Почему с прииска Джелгала приезжает в трибунал уже третий обвиняемый по пятьдесят восьмой статье – а свидетели все одни и те же?
   – Ваш вопрос не относится к делу.
   Я был уверен в суровости приговора – убивать было традицией тех лет. Да еще суд в годовщину войны, 22 июня. Посовещавшись минуты три, члены трибунала – их было трое – вынесли «десять лет и пять лет поражения в правах»…
   – Следующий!
   В коридоре задвигались, застучали сапогами. На другой день меня перевели на пересылку. Началась не однажды испытанная мной процедура оформления нового личного дела – бесконечные отпечатки пальцев, анкеты, фотографирование. Теперь я уже назывался имярек, статья пятьдесят восемь, пункт десять, срок десять и пять поражения. Я уже не был литерником со страшной буквой «Т». Это имело значительные последствия и, может быть, спасло мне жизнь.
   Я не знал, что стало с Нестеренко, с Кривицким. Ходили разговоры, что Кривицкий умер. А Заславский вернулся в Москву, стал членом Союза писателей, хоть и не писал в жизни ничего, кроме доносов. Я видел его издали. Дело все-таки не в Заславских, не в Кривицких. Сразу после приговора я мог убить доносчиков и лжесвидетелей. Убил бы их наверняка, если б вернулся после суда на Джелгалу. Но лагерный порядок предусматривает, чтоб вновь приговоренные никогда не возвращались в тот лагерь, откуда их привезли на суд.
 
   1960

Эсперанто

   Бродячий актер, актер-арестант, напомнил мне эту историю. После концерта лагерной культбригады главный актер, он же режиссер и театральный плотник, назвал фамилию Скоросеева.
   Мозг мой обожгло, и я вспомнил пересылку тридцать девятого года, тифозный карантин и нас, пятерых, выдержавших, выстоявших все-все отправки, все этапы, все «выстойки» на морозе и все же пойманных лагерной сетью и выкинутых в безбрежность тайги.
   Мы – пятеро – не узнали, не знали и не хотели знать друг о друге ничего, пока этап наш не дошел до того места, где нам нужно было работать и жить. Мы встретили новость этапа по-разному: один из нас сошел с ума, думая, что его ведут расстреливать, а его вели к жизни. Другой хитрил и почти перехитрил судьбу. Третий – я! – был человеком с Золота, равнодушным скелетом. Четвертый – мастер на все руки, семидесяти с лишком лет. Пятый был – «Скоросеев, – говорил он, привставая на цыпочки, чтобы заглянуть каждому в глаза. – Скоро сею… понимаете?»
   Мне было все равно, а от каламбуров я был отучен навеки. Но мастер на все руки поддержал разговор:
   – Кем ты работал?
   – Агрономом в Наркомземе.
   Начальник угольной разведки, принимавший этап, полистал «дело» Скоросеева.
   – Гражданин начальник, я еще могу…
   – Сторожем поставлю…
   В разведке Скоросеев работал сторожем ревностно. Не отходил ни на минуту с поста – боялся, что любой оплошностью воспользуется товарищ – донесет, продаст, обратит внимание начальника. Лучше не рисковать.
   Однажды целую ночь шла густая метель. Сменщик Скоросеева был галичанин Нарынский – русый военнопленный первой мировой войны, получивший срок за подготовку заговора для восстановления Австро-Венгрии и чуть-чуть гордившийся таким небывалым, редким делом среди туч «троцкистов» и «вредителей». Нарынский, принимая от Скоросеева дежурство, смеясь, показал, что Скоросеев даже в снег, в метель не сдвинулся со своего поста. Преданность была замечена. Скоросеев укреплялся.
   В лагере пала лошадь. Это было не очень большой потерей – на Дальнем Севере лошади работают плохо. Но мясо! Мясо! Шкуру надо было снять, труп замерз в снегу. Мастеров и желающих не нашлось. Вызвался Скоросеев. Начальник удивился и обрадовался – шкура и мясо! Шкура к отчету, мясо – в котел. О Скоросееве говорил весь барак, весь поселок. Мясо, мясо! Труп лошади затащили в баню, и Скоросеев оттаял труп, снял с него шкуру, выпотрошил. Шкура застыла на морозе и была вынесена на склад. Мяса нам есть не пришлось – в последнюю минуту начальник передумал – ведь не было ветеринара, подписи на акте не было! Труп лошади порубили на куски, составили акт и сожгли на костре в присутствии начальника и прораба.
   Угля, который искала наша разведка, не находилось. Понемногу – по пять, по десять человек – стали уходить из лагеря в этапы. Вверх по горе, по таежной тропе уходили эти люди из моей жизни навсегда.
   Там, где мы жили, была все-таки разведка, не прииск, и каждый это понимал. Каждый стремился удержаться тут подольше. Каждый «тормозился» как мог. Один стал работать необычайно старательно. Другой – молиться дольше обычного. Тревога вошла в нашу жизнь.
   Прибыл конвой. Из-за гор прибыл конвой. За людьми? Нет, конвой не увел, не увел никого!
   Ночью в бараке был устроен обыск. У нас не было книг, не было ножей, не было химических карандашей, газет, бумаги, – что же искать?
   Отбирали вольную одежду, вольную одежду – у многих вольная одежда была, – ведь в этой разведке работали и вольнонаемные и была разведка бесконвойной. Предупреждение побегов? Выполнение приказа? Перемена режима?
   Все отбиралось без всяких протоколов, без записей. Отбиралось – и все! Возмущению не было конца. Я вспомнил, как два года назад в Магадане отбирали вольную одежду у сотен этапов, у сотен тысяч людей. Десятки тысяч меховых шуб, взятых на Север, на Дальний Север, несчастными заключенными, теплых пальто, свитеров, дорогих костюмов – дорогих, чтобы дать взятку когда-нибудь – спасти свою жизнь в решительный час. Но путь спасения был отрезан в магаданской бане. Горы вольной одежды были сложены на дворе магаданской бани. Горы были выше водонапорной башни, выше банной крыши. Горы теплой одежды, горы трагедий, горы человеческих судеб, которые обрывались внезапно и резко – всех выходящих из бани обрекая на смерть. Ах, как боролись все эти люди, чтобы уберечь свое добро от блатарей, от открытого разбоя в бараках, вагонах, транзитках. Все, что было спасено, утаено от блатарей, – было отобрано государством в бане. Как просто! Это было два года назад. И вот – снова.
   Вольная одежда, что просочилась на прииски, настигалась позднее. Я вспомнил, как меня разбудили ночью, в бараке обыски шли ежедневно – ежедневно уводили людей. Я сидел на нарах и курил. Новый обыск – за вольной одеждой. У меня не было вольной одежды – все оставлено было в магаданской бане. Но у товарищей моих вольная одежда была. Это были драгоценные вещи – символ иной жизни, истлевшие, рваные, не чиненные – на починку не хватало ни времени, ни сил, – но все же родные.
   Все стояли у своих мест и ждали. Следователь сидел около лампы и писал акт, акт обыска, изъятия – как это называется на лагерном языке.
   Я сидел на нарах и курил, не волнуясь, не возмущаясь. С единственным желанием, чтобы обыск кончился скорее и можно было спать. Но я увидел, как наш дневальный, по фамилии Прага, рубил топором свой собственный костюм, рвал на куски простыни, кромсал ботинки.
   – Только на портянки. Только портянками отдам.
   – Возьмите у него топор, – закричал следователь.
   Прага бросил топор на пол. Обыск остановился. Вещи, которые рвал, резал и уничтожал Прага, были его вещами, его собственными. Эти вещи не успели еще записать в акт. Прага, видя, что его не хватают за руки, превратил в тряпки всю свою вольную одежду на моих глазах. И на глазах следователя.
   Это было год назад. И вот – снова.
   Все были взволнованы, возбуждены, долго не засыпали.
   – Никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет, – сказал я. И все согласились со мной.
   Сторож Скоросеев уходил на дежурство на свою смену часа на два раньше нас. Строем по два – как дозволяла таежная тропа – мы добрались до конторы злые, обиженные – наивное чувство справедливости живет в человеке очень глубоко и, может быть, неискоренимо. Казалось бы, что обижаться? Злиться? Возмущаться? Ведь это тысячный пример – этот проклятый обыск. На дне души что-то клокотало, сильнее воли, сильнее жизненного опыта. Лица арестантов были темными от гнева.
   На крыльце конторы стоял сам начальник Виктор Николаевич Плуталов. У начальника было тоже темное от гнева лицо. Наша крошечная колонна остановилась перед конторой, и сейчас же меня вызвали в кабинет Плуталова.
   – Так ты говоришь, – покусывая губы, посмотрел на меня Плуталов исподлобья, с трудом, неудобно усаживаясь на табуретку за письменным столом, – что государство хуже блатарей?
   Я молчал. Скоросеев! Нетерпеливый человек, господин Плуталов не замаскировал своего стукача, не подождал часа два! Или тут дело в чем-то другом?
   – Мне нет дела до ваших разговоров. Но если мне доносят, или как это по-вашему? дуют?
   – Дуют, гражданин начальник.
   – А может быть, стучат?
   – Стучат, гражданин начальник.
   – Иди на работу. Ведь сами вы готовы съесть друг друга. Политики! Всемирный язык. Все понимают друг друга. Ведь я начальник – мне надо что-то делать, когда мне дуют…
   Плуталов плюнул в ярости.
   Прошла неделя, и с очередным этапом я уехал из разведки, из благословенной разведки, на большую шахту, где в первый же день встал вместо лошади на египетский ворот лебедки, упираясь грудью в бревно.
   Скоросеев остался в разведке.
   Шел концерт лагерной самодеятельности, и бродячий актер – конферансье объявлял номер, выбегал в артистическую – одну из больничных палат – поднимать дух неопытных концертантов. «Концерт идет хорошо! Хорошо идет концерт», – шептал он на ухо каждому участнику. «Хорошо идет концерт», – объявлял он громогласно и прохаживался по артистической, вытирал грязной какой-то тряпкой пот с горячего своего лба.
   Все было как у больших, да и сам бродячий актер был на воле большим актером. Кто-то очень знакомым голосом читал на эстраде рассказ Зощенко «Лимонад». Конферансье склонился ко мне:
   – Дай закурить.
   – Закури.
   – Вот не поверишь, – внезапно сказал конферансье, – если б не знал, кто читает, думал бы, что эта сука Скоросеев.
   – Скоросеев?–Я понял, чьи интонации напомнил мне голос со сцены.
   – Да. Я ведь эсперантист. Понял? Всемирный язык. Не какой-нибудь «бейзик инглиш». И срок за эсперанто. Я член московского общества эсперантистов.
   – По пятьдесят восьмой – шесть? За шпионаж?
   – Ясное дело.
   – Десять?
   – Пятнадцать.
   – А Скоросеев?
   – Скоросеев – заместитель председателя правления общества. Он-то всех и запродал, всем дал дела…
   – Маленький такой?
   – Ну да.
   – А где он сейчас?
   – Не знаю. Удавил бы его своей рукой. Я прошу тебя как друга, – мы были знакомы с актером часа два, не больше, – если увидишь, если встретишь, прямо бей по морде. По морде, и половина грехов тебе простится.
   – Так-таки половина?
   – Простится, простится.
   Но чтец рассказа Зощенко «Лимонад» уже вылезал со сцены. Это был не Скоросеев, а тонкий, длинный, как великий князь из романовского рода, барон, барон Мандель – потомок Пушкина. Я разочаровался, разглядывая потомка Пушкина, а конферансье уже выводил на сцену следующую жертву. «Над седой равниной моря ветер тучи собирает…»
   – Слушайте, – зашептал барон, склоняясь ко мне, – разве это стихотворение? «Ветер воет, гром грохочет»? Стихи бывают не такие. Страшно подумать, что это в то самое время, в тот же самый год, день и час Блок написал «Заклятие огнем и мраком», а Белый «Золото в лазури»…
   Я позавидовал счастью барона – отвлечься, убежать, спрятаться, скрыться в стихи. Я этого делать не умел.
   Ничего не было забыто. И много лет прошло. Я приехал в Магадан после освобождения, пытаясь по-настоящему освободиться, переплыть это страшное море, по которому двадцать лет назад привезли меня на Колыму. И хотя я знал, как трудно будет жить в бесконечных моих скитаниях, – я не хотел и часу оставаться по своей воле на проклятой колымской земле.
   Денег у меня было в обрез. Попутная машина – рубль за километр – привезла меня вечером в Магадан. Белая тьма окутывала город. У меня тут есть знакомые. Должны быть. Но знакомых на Колыме ищут днем, а не ночью. Ночью никто не откроет даже на знакомый голос. Нужна крыша, нары, сон.
   Я стоял на автобусном вокзале и глядел на пол, сплошь покрытый телами, вещами, мешками, ящиками. В крайнем случае… Холод только тут был как на улице, градусов пятьдесят. Железная печка не топилась, а дверь беспрестанно хлопала.
   – Кажется, знакомый?
   Я обрадовался даже Скоросееву в этот лютый мороз. Мы пожали друг другу руки сквозь рукавицы.
   – Идем ночевать ко мне, тут у меня свой дом. Я ведь давно освободился. Выстроил в кредит. Женился даже. – Скоросеев захохотал. – Чаю попьем…
   И было так холодно, что я согласился. Долго мы ползли по горам и рытвинам ночного Магадана, затянутого холодной мутно-белой мглой.
   – Да, построил дом, – говорил Скоросеев, пока я курил, отдыхая, – кредит. Государственный кредит. Решил вить гнездо. Северное гнездо.
   Я напился чаю. Лег и заснул. Но спал плохо, несмотря на дальний свой путь. Чем-то плохо был прожит вчерашний день.
   Когда я проснулся, умылся и закурил, я понял почему я прожил вчерашний день плохо.
   – Ну, я пойду. У меня тут знакомый живет.
   – Да вы оставьте чемодан. Найдете знакомых – вернетесь.
   – Нет, не стоит второй раз на гору лезть.
   – Жили бы у меня. Как-никак старые друзья.
   – Да, – сказал я. – Прощайте. – Я застегнул полушубок, взял чемодан и уже схватился за ручку двери. – Прощайте.
   – А деньги?–сказал Скоросеев.
   – Какие деньги?
   – А за койку, за ночевку. Ведь это же не бесплатно.
   – Простите меня, – сказал я. – Я не сообразил. – Я поставил чемодан, расстегнул полушубок, нашарил в карманах деньги, заплатил и вышел в бело-желтую дневную мглу.
 
   1965

Спецзаказ

   После 1938 года Павлов получил орден и новое назначение – наркомом внутренних дел Татреспублики. Путь был показан – целые бригады стояли на рытье могил. Пеллагра и блатные, конвой и алиментарная дистрофия старались как могли. Запоздалое вмешательство медицины спасало кого могло или, вернее, что могло – спасенные люди навсегда перестали быть людьми. На Джелгале этого времени из трех тысяч списочного состава на работу выходило 98 – остальные были освобождены от работы или числились в бесконечных «ОП», «ОК» или временно освобожденными.
   В больших больницах было введено улучшенное питание и слова Траута «для успеха лечения больных надо кормить и мыть» пользовались большой популярностью. В больших больницах было введено диетическое питание – несколько различных «столов». Правда, в продуктах было мало разнообразия и часто стол от стола почти ничем не отличался, но все же…
   Больничной администрации было разрешено для особо тяжелых больных готовить спецзаказ – вне больничного меню. Лимит этих спецзаказов был небольшим – один-два на триста больничных коек.
   Горе было одно: больной, которому выписывался спецзаказ – блинчики, мясные котлеты или что-нибудь еще столь же сказочное, – уже был в таком состоянии, что есть ничего не мог и, лизнув с ложки то или другое блюдо, отворачивал голову в сторону в предсмертном своем изнеможении.
   По традиции, доедать эти царские объедки полагалось соседу по койке или тому больному из добровольцев, который ухаживает за тяжелобольным, помогает санитару.
   Это было парадоксом, антитезисом диалектической триады. Спецзаказ давался тогда, когда больной был уже не в силах есть что-либо. Принцип, единственно возможный, положенный основанием практики спецзаказов, был таков: наиболее истощенному, самому тяжелому.
   Поэтому выписка спецзаказа стала грозной приметой, символом приближающейся смерти. Спецзаказов больные боялись бы, но сознание получателей в это время было уже помрачено, и ужасались не они, а сохранившие еще рассудок и чувства обладатели первого стола диетической шкалы.
   Каждый день перед заведующим отделением больницы стоял этот неприятный вопрос, все ответы на который выглядели нечестными, – кому сегодня выписать спецзаказ.
   Рядом со мной лежал молодой, двадцатилетний парень, умиравший от алиментарной дистрофии, которая в те годы называлась полиавитаминозом.
   Спецзаказ превращался в то самое блюдо, которое может заказать себе приговоренный к смерти в день казни, последнее желание, которое администрация тюрьмы обязана исполнить.
   Паренек отказывался от еды от овсяного супа, от перлового супа, от овсяной каши, от перловой каши. Когда он отказался от манной, его перевели на спецзаказ.
   – Любое, понимаешь, Миша, любое, что хочешь, то тебе и сварят. Понял? – Врач сидел на койке больного. Миша улыбался слабо и счастливо.
   – Ну что ты хочешь? Мясной суп?
   – Не-е… – помотал головой Миша.
   – Котлеты мясные? Пирожки с мясом? Оладьи с вареньем?
   Миша мотал головой.
   – Ну, скажи сам, скажи… Миша прохрипел что-то.
   – Что? Что ты сказал?
   – Галушки.
   – Галушки?
   Миша утвердительно закивал головой и, улыбаясь, откинулся на подушку. Из подушки сыпалась сенная труха.
   На следующий день сварили «галушки». Миша оживился, взял ложку, выловил галушку из дымящейся миски, облизал ее.
   – Нет, не хочу, невкусная.
   К вечеру он умер.
   Второй больной со спецзаказом был Викторов, с подозрением на рак желудка. Ему целый месяц выписывали спецзаказ, и больные сердились, что он не умирает, – дали бы драгоценный паек кому-нибудь другому. Викторов ничего не ел и в конце концов умер. Рака у него не оказалось – было самое обыкновенное истощение – алиментарная дистрофия.
   Когда инженеру Демидову, больному после операции мастоидита, выписали спецзаказ – он отказался:
   – Я не самый тяжелый в палате. – Отказался категорически, и не потому, что спецзаказ был штукой страшной. Нет, Демидов считал себя не вправе брать такой паек, который мог пойти на пользу другим больным. Врачи хотели сделать добро Демидову официальным путем.
   Вот что такое был спецзаказ.
 

Последний бой майора Пугачева

   От начала и конца этих событий прошло, должно быть, много времени – ведь месяцы на Крайнем Севере считаются годами, так велик опыт, человеческий опыт, приобретенный там. В этом признается и государство, увеличивая оклады, умножая льготы работникам Севера. В этой стране надежд, а стало быть, стране слухов, догадок, предположений, гипотез любое событие обрастает легендой раньше, чем доклад-рапорт местного начальника об этом событии успевает доставить на высоких скоростях фельдъегерь в какие-нибудь «высшие сферы».