Я начал гимназистом, в Одессе. Первое задание – бросил бомбу в театре. Это была вонючая бомба, безопасная. Экзамен, так сказать, сдавал. А потом пошло всерьез, больше. Я не пошел в пропаганду. Все эти кружки, беседы – очень трудно увидеть, ощутить конечный результат. Я пошел в террор. По крайней мере, раз – и квас!
   Я был генеральным секретарем общества политкаторжан, пока это общество не распустили.
   Огромная черная фигура метнулась к окну и, ухватив тюремную решетку, завыла. Эпилептик Алексеев, медведеобразный, голубоглазый, бывший чекист, тряс решетку и дико кричал: «На волю! На волю!» – и сполз с решетки в припадке. Над эпилептиком наклонились люди. Кто хватал руки, голову, ноги Алексеева.
   И Александр Георгиевич сказал, показывая на эпилептика: «Первый чекист».
   – Следователь у меня мальчик, вот несчастье. Ничего не знает о революционерах, и эсеры для него – вроде мастодонтов. Кричит только: сознавайтесь! Подумайте!
   Я говорю ему: «Вы знаете, что такое эсеры?» – «Ну?» – «Если я вам говорю, что не делал, – значит, я не делал. А если я хочу вам солгать – никакие угрозы не изменят моего решения. Хотя бы немножко вам бы надо знать историю…»
   Разговор был после допроса, но не было заметно по рассказу, что Андреев волнуется.
   – Нет, он на меня не кричит. Я слишком стар. Он говорит только «подумайте». И мы сидим. Часами. Потом я подписываю протокол, и расстаемся до завтра.
   Я придумал способ не скучать во время допросов. Я считаю узоры на стене. Стена оклеена обоями. Тысяча четыреста шестьдесят два одинаковых рисунка. Вот обследование сегодняшней стены. Выключаю внимание. Репрессии были и будут. Пока существует государство.
   Опыт, героический опыт политкаторжанина не нужен был, казалось, для новой жизни, которая шла новой дорогой. И вдруг оказалось, что дорога вовсе не новая, что все нужно: и воспоминания о Гершуни, и поведение на допросах, и уменье считать узоры обоев на стене во время допроса. И героические тени своих товарищей, давно умерших на царской каторге, на виселице.
   Андреев был оживлен, приподнят не тем нервным возбуждением, которое бывает почти у всех, попавших в тюрьму. Следственные ведь и смеются чаще, чем надо, по всяким пустяковым поводам. Смех этот, молодцеватость – защитная реакция арестанта, особенно на людях.
   Оживление Андреева было другого рода. Это было как бы внутреннее удовлетворение тем, что он снова встал в ту же позицию, которую занимал всю свою жизнь и которая была ему дорога – и, казалось, – уходила в историю. Оказывается, нет, он еще нужен был времени.
   Андреева не занимает истинность или ложность обвинений. Он знал, что такое массовые репрессии, и ничему не удивлялся.
   В камере жил Ленька, семнадцатилетний юноша из глухой деревушки Тумского района Московской области. Неграмотный, он считал, что Бутырская тюрьма для него – величайшее счастье – кормят «от пуза», а люди какие хорошие! Ленька узнал за полгода следствия больше сведений, чем за всю свою прошлую жизнь. Ведь в камере каждый день читались лекции, и хоть тюремная память плохо усваивает слышанное, читанное, – все же в Ленькин мозг врезалось много нового, важного. Собственное «дело» Леньку не заботило. Он был обвинен в том же самом, что и чеховский злоумышленник, – в 1937 году он отвинчивал гайки на грузила с рельсов железной дороги. Это была явная пятьдесят восемь – семь – вредительство. Но у Леньки была еще и пятьдесят восемь – восемь – террор!
   – А это что такое? – спросили во время одной из бесед с Ленькой.
   – Судья за мной с револьвером гнался. Над этим ответом много смеялись. Но Андреев сказал мне негромко и серьезно:
   – Политика не знает понятия вины. Конечно, Ленька – Ленькой, но ведь Михаил Гоц был паралитик.
   Это была блаженная весна тридцать седьмого года, когда еще на следствии не били, когда «пять лет» было штампованным оттиском приговоров Особых совещаний. «Пять рокив далеких таборiв», как выражались украинские энкавэдэшники. Чекистами работников этих учреждений в то время уже не называли.
   Радовались «пятеркам» – ведь русский человек радуется, что не десять, не двадцать пять, не расстрел. Радость была основательной – все было еще впереди. Все рвались на волю, на «чистый воздух», к зачетам рабочих дней.
   – А вы?
   – Нас – бывших политкаторжан – собирают на Дудинку, в ссылку. Навечно. Мне ведь много лет.
   Впрочем, уже были в ходу «выстойки», когда по нескольку суток не давали спать, «конвейер», когда следователи, отработав свою смену, менялись, а допрашиваемый сидел на стуле, пока не терял сознания.
   Но «метод № 3» был еще впереди.
   Я понимал, что моя тюремная деятельность нравится старому каторжанину. Я был не новичок, знал, чем и как надо утешать павших духом людей… Я был выборным старостой камеры. Андреев видел во мне – самого себя в свои молодые годы. И мой всегдашний интерес и уважение к его прошлому, мое понимание его судьбы было ему приятно.
   Тюремный день проходил отнюдь не напрасно. Внутреннее самоуправление Бутырской следственной тюрьмы имело свои законы, и выполнение этих законов воспитывало характер, успокаивало новичков, приносило пользу.
   Ежедневно читались лекции. Каждый, кто приходил в тюрьму, мог рассказывать что-то интересное о своей работе, жизни. Живой рассказ о Днепрострое простого слесаря-монтажника я помню и сейчас.
   Доцент Военно-воздушной академии Коган прочел несколько лекций – «Как люди измерили Землю», «Звездный мир».
   Жоржик Коспаров – сын первой секретарши Сталина, которую «шеф-пилот» довел до смерти в ссылках и лагерях, – рассказывал историю Наполеона.
   Экскурсовод из Третьяковки рассказывал о Барбизонской школе живописи.
   Плану лекций не было конца. Хранился план в уме – у старосты, у «культорга» камеры…
   Каждого входящего, каждого новичка обычно удавалось уговорить рассказать в тот же вечер газетные новости, слухи, разговоры в Москве. Когда арестант привыкал, он находил в себе силы и для лекции.
   Кроме того, в камере было всегда много книг – из знаменитой библиотеки Бутырской тюрьмы, не знающей изъятий. Здесь было много книг, каких не найдешь в вольных библиотеках. «История Интернационала» Илеса, «Записки» Массона, книги Кропоткина. Книжный фонд составлялся из пожертвований арестантов. Это была вековая традиция. Уже после меня, в конце тридцатых годов, и в этой библиотеке провели чистку.
   Следственные изучали иностранные языки, читали вслух – О’Генри, Лондона, – со вступительным словом о творчестве, о жизни этих писателей выступали лекторы.
   Время от времени – раз в неделю – устраивались концерты, где капитан дальнего плавания Шнайдер показывал фокусы, а Герман Хохлов, литературный критик «Известий», читал стихи Цветаевой и Ходасевича.
   Хохлов был эмигрант, окончивший русский университет в Праге, просившийся на родину. Родина встретила его арестом, следствием, лагерным приговором. Никогда больше о Хохлове я не слышал. Роговые очки, близорукие голубые глаза, белокурые грязные волосы…
   Кроме общеобразовательных занятий, в камере возникали, и часто, споры, дискуссии на очень серьезные темы.
   Помню, Арон Коган, молодой, экспансивный, уверял, что интеллигенция дает образцы революционного поведения, революционной доблести, способна на высший героизм – выше рабочих и выше капиталистов, хотя интеллигенция и межклассовая «колеблющаяся» прослойка.
   Я, со своим небольшим тогда лагерным опытом, имел другое представление о поведении интеллигента в трудное время. Религиозники, сектанты – вот кто, по моим наблюдениям, имели огонь душевной твердости.
   Тридцать восьмой год полностью подтвердил мою правоту – но Арона Когана уже не было в живых.
   – Лжесвидетель! Мой товарищ! До чего мы дошли.
   – Мы еще ни до чего не дошли. Уверяю тебя, если ты встретишься с подлецом – ты будешь с ним говорить, как будто и не было ничего.
   И так случилось. В одной из «сухих бань» – так в Бутырской тюрьме называется обыск – в камеру втолкнули несколько человек – среди них был и знакомый Когана,
   лжесвидетель. Коган не ударил его, говорил с ним. После «сухой бани» Арон рассказал мне все это.
   Александр Георгиевич лекций не читал и в спорах участия не принимал, но прислушивался к этим спорам очень внимательно.
   Как-то, когда я, отговорив свое, лег на нары – наши места были рядом, – Андреев сел около меня.
   – Наверное, вы правы – но позвольте рассказать вам одну старую историю.
   Я арестован не первый раз. В 1921 году меня выслали на три года в Нарым. Я расскажу вам хорошую историю о нарымской ссылке.
   Вся ссылка устроена по одному образцу, по московскому приказу. Ссыльные не имеют права общения с населением, ссыльные вынуждены вариться в собственном соку.
   Это – слабых растлевает, у сильных укрепляет характер, а иногда встречаются вещи и вовсе особенные.
   Место жительства мне назначено очень дальнее, дальше всех и глуше всех. В долгом санном пути попадаю я на ночевку в деревушку, где ссыльных целая колония – семь человек. Жить можно. Но я – слишком крупная дичь, мне нельзя – моя деревня еще за двести верст. Зима дрогнула, взрыв весны, мокрая пурга, дороги нет, и, к радости и моей, и моих конвойных, я остаюсь на целую неделю в колонии. Ссыльных там семь человек. Два комсомольца-анархиста, муж и жена – последователи Петра Кропоткина, два сиониста – муж и жена, два правых эсера – муж и жена. Седьмой – православный богослов, епископ, профессор Духовной академии, читавший в Оксфорде лекции когда-то. Словом – пестрая компания. Все друг с другом во вражде. Бесконечные дискуссии, кружковщина самого дурного тона. Страшная жизнь. Мелкие ссоры, разрастающиеся в болезненные скандалы, взаимная недоброжелательность, вражда, злоба взаимная. Много свободного времени.
   И все – каждый по-своему – думающие, читающие, честные, хорошие люди.
   За неделю я о каждом подумал, каждого попытался понять.
   Пурга легла наконец. Я уехал на целых два года в таежную глушь. Через два года мне разрешили – досрочно! – вернуться в Москву. И я возвращаюсь той же дорогой. На всем этом длинном пути у меня есть только в одном месте знакомые – там, где меня задержала пурга.
   Я ночую в этой же деревне. Все ссыльные здесь – все семь человек, никого не освободили. Но – я увидел там больше чем освобождение.
   Там ведь были три семейных пары: сионисты, комсомольцы, эсеры. И профессор богословия. Так вот – все шесть человек приняли православие. Епископ всех их сагитировал, этот ученый профессор. Молятся теперь богу вместе, живут евангельской коммуной.
   – Действительно, странная история.
   – Я много думал об этом. Случай красноречивый. У всех этих людей – у эсеров, у сионистов, у комсомольцев, у всех шестерых была одна общая черта. Все они безгранично верили в силу интеллекта, в разум, в логос.
   – Человек должен принимать решения чувством и не слишком верить разуму.
   – Для решений не нужна логика. Логика – это оправдание, оформление, объяснение…
   Прощаться нам было трудно. Александра Георгиевича вызвали «с вещами» раньше меня. Мы остановились на минуту у открытой двери камеры, и солнечный луч заставил нас обоих щурить глаза. Конвоир, негромко пощелкивая ключом о медную пряжку пояса, ждал. Мы обнялись.
   – Желаю вам, – сказал Александр Георгиевич глухо и весело. – Желаю вам счастья, удачи. Берегите здоровье. Ну, – Андреев улыбнулся как-то особенно, по-доброму. – Ну, – сказал он, тихонько дергая меня за ворот рубахи. – Вы – можете сидеть в тюрьме, можете. Говорю вам это от всего сердца.
   Похвала Андреева была самой лучшей, самой значительной, самой ответственной похвалой в моей жизни. Пророческой похвалой.
   Справка журнала «Каторга и ссылка»: Андреев Александр Георгиевич, родился в 1882 г. В революционном движении с 1905 года в Одесской студенческой организации партии с.-р. и в общей; в Минске – в городской. В 1905–06 гг. в Черниговском и Одесском комитетах партии с.-р.; в Севастопольском комитете партии с.-р.; в 1907 г. в Южном областном комитете партии с.-р.; в 1908 г. в Ташкенте в боевом отряде при ЦК партии с.-р. Судился в Одессе в 1910 г. военным окр. судом, приговорен к 1 году крепости, и в 1913 г. в Ташкенте Туркестанским военным окружным судом по 102-й статье, приговорен к 6 годам каторги. Каторгу отбывал в Псковской и Владимирской временных каторжных тюрьмах. Отсидел 10 лет 3 месяца (Крымское отделение). У Андреева была дочь – Нина.
 
   1964

Потомок декабриста

   О первом гусаре, знаменитом декабристе, написано много книг. Пушкин в уничтоженной главе «Евгения Онегина» так написал: «Друг Марса, Вакха и Венеры…»
   Рыцарь, умница, необъятных познаний человек, слово которого не расходилось с делом. И какое большое это было дело!
   О втором гусаре, гусаре-потомке, расскажу все, что знаю.
   На Кадыкчане, где мы – голодные и бессильные – ходили, натирая в кровавые мозоли грудь, вращая египетский круговой ворот и вытаскивая из уклона вагонетки с породой, – шла «зарезка» штольни – той самой штольни, которая сейчас известна на всю Колыму. Египетский труд – мне довелось его видеть, испытать самому.
   Подходила зима 1940/41 года, бесснежная, злая, колымская. Холод сжимал мускулы, обручем давил на виски. В дырявых брезентовых палатках, где мы жили летом, поставили железные печки. Но этими печами отапливался вольный воздух.
   Изобретательное начальство готовило людей к зиме. Внутри палатки был построен второй, меньший каркас – с прослойкой воздуха сантиметров десять. Этот каркас (кроме потолка) был обшит толем и рубероидом, и получилась как бы двойная палатка – немногим теплей, чем брезентовая.
   Первые же ночевки в этой палатке показали, что это – гибель, и гибель скорая. Надо было выбираться отсюда. Но как? Кто поможет? За одиннадцать километров был большой лагерь – Аркагала, где работали шахтеры. Наша командировка была участком этого лагеря. Туда, туда – в Аркагалу!
   Но как?
   Традиция арестантская требует, чтобы в таких случаях раньше всего, прежде всего обратились к врачу. На Кадыкчане был фельдшерский пункт, а на нем работал «лепилой» какой-то недоучка-врач из бывших студентов Московского медицинского института – так говорили в нашей палатке.
   Нужно большое усилие воли, чтобы после рабочего дня найти в себе силы подняться и пойти в амбулаторию, на прием. Одеваться и обуваться, конечно, не надо – все на тебе от бани до бани, – а сил нет. Жаль тратить отдых на тот «прием», который, возможно, кончится издевательством, может быть, побоями (и такое бывало). А самое главное – безнадежность, сомнительность удачи. Но в поисках случая нельзя пренебрегать ни малейшим шансом – это мне говорило тело, измученные мускулы, а не опыт, не разум.
   Воля слушалась только инстинкта – как это бывает у зверей.
   Через дорогу от палатки стояла избушка – убежище разведочных партий, поисковых групп, а то и «секретов» оперативки, бесконечных таежных патрулей.
   Геологи давно ушли, и избушку сделали амбулаторией – кабинкой, в которой стоял топчан, шкаф с лекарством и висела занавеска из старого одеяла. Одеяло отгораживало койку-топчан, где жил «доктор».
   Очередь на прием выстраивалась прямо на улице, на морозе.
   Я протискался в избушку. Тяжелая дверь вдавила меня внутрь. Голубые глаза, большой лоб с залысиной и прическа – непременная прическа: волосы – утверждение себя. Волосы в лагере – свидетельство положения. Стригут ведь всех наголо. А тем, кого не стригут, – им все завидуют. Волосы – своеобразный протест против лагерного режима.
   – Москвич? – это доктор спрашивал у меня.
   – Москвич.
   – Познакомимся.
   Я назвал свою фамилию и пожал протянутую руку. Рука была холодная, чуть влажная.
   – Лунин.
   – Громкая фамилия, – сказал я, улыбаясь.
   – Родной правнук. В нашем роде старшего сына называют либо Михаил, либо Сергей. Поочередно. Тот, пушкинский, был Михаил Сергеевич.
   – Это нам известно. – Чем-то очень нелагерным дышала эта первая беседа. Я забыл свою просьбу, не решился внести в этот разговор неподобающую ноту. А я – голодал. Мне хотелось хлеба и тепла. Но доктор об этом еще не подумал.
   – Закуривай!
   Отмороженными розовыми пальцами я стал скручивать папиросу.
   – Да больше бери, не стесняйся. У меня дома о прадеде – целая библиотека. Я ведь студент медфака. Не доучился. Арестовали. У нас все в роду военные, а я вот – врач. И не жалею.
   – Марса, стало быть, побоку. Друг Эскулапа, Вакха и Венеры.
   – Насчет Венеры тут слабо. Зато насчет Эскулапа вольготно. Только диплома нет. Если мне бы да диплом, я бы им показал.
   – А насчет Вакха?
   – Есть спиртишко, сам понимаешь. Но я ведь рюмку выпью – и порядок. Пьянею быстро. Я ведь и вольный поселок обслуживаю, так что сам понимаешь. Приходи.
   Я плечом приоткрыл дверь и вывалился из амбулатории.
   – Ты знаешь, москвичи – это такой народ, больше всех других – киевлян там, ленинградцев – любят вспоминать свой город, улицы, катки, дома, Москва-реку…
   – Я не природный москвич.
   – А такие-то еще больше вспоминают, еще лучше запоминают.
   Я приходил несколько вечеров в конце приема – выкуривал папиросу махорочную, боялся попросить хлеба.
   Сергей Михайлович, как всякий, кому лагерь достался легко – из-за удачи, из-за работы, – мало думал за других и плохо мог понять голодных: его участок, Аркагала, еще не голодала в то время. Приисковые беды обошли Аркагалу стороной.
   – Хочешь, я тебе сделаю операцию – кисту твою на пальце срежу.
   – Ну что ж.
   – Только, чур, освобождать от работы не буду. Это мне, понимаешь, неудобно.
   – А как же работать с оперированным пальцем?
   – Ну, как-нибудь.
   Я согласился, и Лунин вырезал довольно искусно кисту «на память». Когда через много лет я встретился с женой, в первую минуту встречи она с крайним удивлением, сжимая мои пальцы, искала эту самую «лунинскую» кисту.
   Я увидел, что Сергей Михайлович просто очень молод, что ему нужен собеседник пограмотнее, что все его взгляды на лагерь, на «судьбу» не отличаются от взглядов любого вольного начальника, что даже блатными он склонен восхищаться, что суть бури тридцать восьмого года прошла мимо него.
   А мне был дорог любой час отдыха, день отдыха – мускулы, уставшие на всю жизнь на золотом прииске, ныли, просили покоя. Мне дорог был каждый кусок хлеба, каждая миска супчику – желудок требовал пищи, и глаза, помимо моей воли, искали на полках хлеб. Но я заставлял себя впоминать Китай-город, Никитские ворота, где застрелился писатель Андрей Соболь, где Штерн стрелял в машину немецкого посла, – историю улиц Москвы, которую никто никогда не напишет.
   – Да, Москва, Москва. А скажи – сколько у тебя было женщин?
   Полуголодному человеку было немыслимо поддерживать такой разговор, но молодой хирург слушал только себя и не обижался на молчание.
   – Послушай, Сергей Михайлович, – ведь наши судьбы – это преступление, самое большое преступление века.
   – Ну, я этого не знаю, – недовольно сказал Сергей Михайлович. – Это все жиды мутят.
   Я пожал плечами.
   Вскоре Сергей Михайлович добился своего перевода на участок, на Аркагалу, и я думал, без грусти и обиды, что еще один человек ушел из моей жизни навсегда и какая это, в сущности, легкая штука – расставанье, разлука. Но все оказалось не так.
   Начальником участка Кадыкчан, где я работал на египетском вороте, как раб, был Павел Иванович Киселев. Немолодой беспартийный инженер. Киселев избивал заключенных каждодневно. Выход начальника на участок сопровождался побоями, ударами, криком.
   Безнаказанность? Дремлющая где-то на дне души жажда крови? Желание отличиться на глазах высшего начальства? Власть – страшная штука.
   Зельфугаров, мальчик-фальшивомонетчик из моей бригады, лежал на снегу и выплевывал разбитые зубы.
   – Всех родных моих, слышь, расстреляли за фальшивую монету, а я был несовершеннолетний – меня на пятнадцать лет в лагеря. Отец следователю говорил – возьми пятьсот тысяч, наличными, настоящими, прекрати дело… Следователь не согласился.
   Мы, четверо сменщиков на круговом вороте, остановились около Зельфугарова. Корнеев – крестьянин сибирский, блатарь Леня Семенов, инженер Вронский и я. Блатарь Леня Семенов говорил:
   – Только в лагере и учиться работать на механизмах – берись за всякую работу, отвечать ты не будешь, если сломаешь лебедку или подъемный кран. Понемногу научишься. – Рассуждение, которое в ходу у молодых колымских хирургов.
   А Вронский и Корнеев были моими знакомыми, не друзьями, а просто знакомыми – еще с Черного озера, с той командировки, где я возвращался к жизни.
   Зельфугаров, не вставая, повернул к нам окровавленное лицо с распухшими грязными губами.
   – Не могу встать, ребята. Под ребро бил. Эх, начальник, начальник.
   – Иди к фельдшеру.
   – Боюсь, хуже будет. Начальнику скажет.
   – Вот что, – сказал я, – конца этому не будет. Есть выход. Приедет начальник Дальстройугля или еще какое большое начальство, выйти вперед и в присутствии начальства дать по морде Киселеву. Прозвенит на всю Колыму, и Киселева снимут, безусловно переведут. А тот, кто ударит, примет срок. Сколько лет дадут за Киселева?
   Мы шли на работу, вертели ворот, ушли в барак, поужинали, хотели ложиться спать. Меня вызвали в контору.
   В конторе сидел, глядя в землю, Киселев. Он был не трус и угроз не любил.
   – Ну, что, – сказал он весело. – На всю Колыму прогремит, а? Я вот под суд тебя отдам – за покушение. Иди отсюда, сволочь!..
   Донести мог только Вронский, но как? Мы все время были вместе.
   С тех пор жить на участке мне стало легче. Киселев даже не подходил к вороту и на работе бывал с мелкокалиберкой, а в шахту-штольню, уже углубленную, не спускался.
   Кто-то вошел в барак.
   – К доктору иди.
   «Доктором», сменившим Лунина, был некто Колесников – тоже недоучившийся медик, молодой высокий парень из заключенных.
   В амбулатории за столом сидел Лунин в полушубке.
   – Собирай вещи, поедем сейчас на Аркагалу. Колесников, пиши направление.
   Колесников сложил лист бумаги в несколько раз, оторвал крошечный кусочек, чуть больше почтовой марки, и тончайшим почерком вывел: «В санчасть лагеря Аркагала».
   Лунин взял бумажку и побежал:
   – Пойду визу у Киселева возьму. Вернулся он огорченный.
   – Не пускает, понимаешь. Говорит – ты ему по морде дать обещал. Ни в какую не соглашается. Я рассказал всю историю. Лунин разорвал «направление».
   – Сам виноват, – сказал он мне. – Какое твое дело до Зельфугарова, до всех этих… Тебя-то не били.
   – Меня били раньше.
   – Ну, до свиданья. Машина ждет. Что-нибудь придумаем. – И Лунин сел в кабинку грузовика.
   Прошло еще несколько дней, и Лунин приехал снова.
   – Сейчас иду к Киселеву. Насчет тебя. Через полчаса он вернулся.
   – Все в порядке. Согласился.
   – А как?
   – Есть у меня один способ укрощать сердца строптивых.
   И Сергей Михайлович изобразил разговор с Киселевым:
   – Какими судьбами, Сергей Михайлович? Садитесь. Закуривайте.
   – Да нет, некогда. Я вам тут, Павел Иванович, акты о побоях привез, – мне оперативка переслала для подписи. Ну, прежде чем подписывать, я решил спросить у вас, правда ли все это?
   – Неправда, Сергей Михайлович. Враги мои готовы…
   – Вот и я так думал. Я не подпишу этих актов. Все равно уж, Павел Иванович, ничего не исправишь, выбитых зубов не вставишь обратно.
   – Так, Сергей Михайлович. Прошу ко мне домой, там жена наливочку изготовила. Берег к Новому году, да ради такого случая…
   – Нет, нет, Павел Иванович. Только услуга за услугу. Отпустите на Аркагалу Андреева.
   – Вот этого уж никак не могу. Андреев – это, что называется…
   – Ваш личный враг?
   – Да-да.
   – Ну, а это мой личный друг. Я думал, вы повнимательней отнесетесь к моей просьбе. Возьмите, посмотрите акты о побоях.
   Киселев помолчал.
   – Пусть едет.
   – Напишите аттестат.
   – Пусть приходит сам.
   Я шагнул за порог конторы. Киселев глядел в землю.
   – Поедете на Аркагалу. Возьмите аттестат.
   Я молчал. Конторщик выписал аттестат, и я вернулся в амбулаторию.
   Лунин уже уехал, но меня ждал Колесников.
   – Поедешь вечером, часов в девять. Острый аппендицит! – и протянул мне бумажку.
   Больше ни Киселева, ни Колесникова я никогда не видел. Киселева вскоре перевели в другое место, на «Эльген», и там он был убит через несколько месяцев, случайно. В квартиру, в домик, где он жил, забрался ночью вор. Киселев, услышав шаги, схватил со стены двустволку заряженную, взвел курок и бросился на вора. Вор кинулся в окно, и Киселев ударил его в спину прикладом и выпустил заряд из обоих стволов в свой собственный живот.
   Все заключенные во всех угольных районах Колымы радовались этой смерти. Газета с объявлением о похоронах Киселева переходила из рук в руки. В шахте во время работы измятый клочок газеты освещали рудничной лампочкой аккумулятора. Читали, радовались и кричали «ура». Киселев умер! Бог все-таки есть!
   Вот от Киселева-то и выручил меня Сергей Михайлович.
   Аркагалинский лагерь обслуживал шахту. На сто подземных рабочих, сто шахтеров – тысяча обслуги всяческой.
   Голод подступал к Аркагале. И, конечно, раньше всего голод вошел в бараки пятьдесят восьмой статьи.
   Сергей Михайлович сердился.
   – Я не солнышко, всех не обогрею. Тебя устроили дневальным в химлабораторию, надо было жить, надо было уметь жить. По-лагерному, понял? – хлопал меня Сергей Михайлович по плечу. – До тебя тут работал Димка. Так тот продал весь глицерин – две бочки стояло – по двадцать рублей пол-литровая банка – медок, говорил, ха-ха-ха! Для заключенного все хорошо.