Доктор Миллер, бывший зэка, начальник санитарной части поселка и лагеря, должен был решить этот острый вопрос. И доктор Миллер решил – в пользу лагеря. Был написан акт, в котором говорилось, что поросенок утонул в дерьме, но может быть использован для лагерного котла. Таких актов на Колыме было немало. Компот, который провонял керосином. «К продаже в магазине поселка вольнонаемных не годится, но может быть промыт и продан в лагерный котел».
   Вот этот акт о поросенке Миллер подписал за день до беседы о космополитизме. Это – простая хронология, то, что остается в памяти, как жизненно важное, отметное.
   После беседы со следователем Миллер не пошел домой, а вошел в зону, надел халат, открыл свой кабинет, шкаф, достал шприц и ввел себе в вену раствор морфия.
   Зачем весь этот рассказ – о врачах-самоубийцах, о поросенке, утонувшем в нечистотах, о радости заключенных, которой не было границ? А вот зачем.
   Для нас – для меня и для сотен тысяч других, которые работали в лагере не врачами, послелагерное время было сплошным счастьем, ежедневным, ежечасным. Слишком грозен был ад за нашими плечами, и никакие мытарства по спецотделам и отделам кадров, никакие скитания, никакое бесправие тридцать девятой статьи паспортной системы не лишали нас этого ощущения счастья, радости – по сравнению с тем, что мы видели в нашем вчерашнем и позавчерашнем дне.
   Для курсанта фельдшерских курсов попасть на практику в третье терапевтическое отделение было большой честью. Третьим отделением руководила Нина Семеновна – бывший доцент кафедры диагностической терапии Харьковского медицинского института.
   Только два человека, два курсанта из тридцати могли проходить месячную практику в третьем терапевтическом отделении.
   Практика, живое наблюдение за больными – ах, как это бесконечно далеко от книги, от «курса». Медиком нельзя стать по книгам – ни фельдшером, ни врачом.
   В третье отделение пойдут только двое мужчин – я и Бокис.
   – Двое мужчин? Почему?
   Нина Семеновна была сгорбленная зеленоглазая старая женщина, седая, морщинистая, недобрая.
   – Двое мужчин? Почему?
   – Нина Семеновна ненавидит женщин.
   – Ненавидит?
   – Ну, не любит. Словом, двое мужчин. Счастливцы. Староста курсов, Муза Дмитриевна, привела меня и Бокиса перед зеленые очи Нины Семеновны.
   – Вы давно здесь?
   – С тридцать седьмого.
   – А я – с тридцать восьмого. На «Эльгене» была сначала. Триста родов там приняла, а до «Эльгена» роды не принимала. Потом война – муж у меня погиб в Киеве. И двое детей. Мальчики. Бомба.
   Вокруг меня умерло больше людей, чем в любом сраженье войны. Умерло без всякой войны, до всякой войны. И все же. Горе бывает разное, как и счастье.
   Нина Семеновна села на койку больного, отвела одеяло.
   – Ну, начнем. Берите в руки стетоскоп, приставьте к груди больного и слушайте… Французы слушают через полотенце. Но стетоскоп – вернее, надежней всего. Я не поклонница фонендоскопов, врач-барин пользуется фонендоскопом – ему лень нагнуться к больному. Стетоскоп… То, что я показываю вам, вы не найдете ни в одном учебнике. Слушайте.
   Скелет, обтянутый кожей, покорно выполнял команду Нины Семеновны. Выполнял и мои команды.
   – Слушайте этот коробчатый звук, этот глухой оттенок. Запомните его на всю жизнь, как и эти кости, эту сухую кожу, этот блеск в глазах. Запомните?
   – Запомню. На всю жизнь.
   – Помните, какой звук был вчера? Слушайте больного снова. Звук изменился. Описывайте все это – записывайте в историю болезни. Смело. Твердой рукой.
   В палате было двадцать больных.
   – Интересных больных сейчас нет. А то, что вы видели, – это голод, голод и голод. Садитесь слева. Вот сюда, на мое место. Берите больного левой рукой за плечи. Тверже, тверже. Что слышится?
   Я рассказывал.
   – Ну, пора обедать. Идите, вас покормят в раздатке.
   Раздобревшая раздатчица Шура щедрой рукой налила нам «докторский» обед. Темные глаза сестры-хозяйки улыбались мне, но больше улыбались самой себе, внутрь себя самой.
   – Почему это, Ольга Томасовна?
   – А-а, вы заметили. Я всегда думаю о другом. О прошлом. О вчерашнем. Стараюсь не видеть сегодняшнего.
   – Сегодняшнее – не очень плохое, не очень страшное.
   – Налить вам еще супу?
   – Налейте.
   Мне было не до темных глаз. Урок у Нины Семеновны, овладение лечебным искусством важнее было мне всего на свете.
   Нина Семеновна жила в отделении, в комнате, называемой на Колыме «кабинкой». Никто никогда, кроме хозяйки, не входил туда. Убирала и подметала пол хозяйка сама. Мыла ли она сама пол – не знаю. В открытую дверь была видна жесткая, плохо застеленная койка, больничная тумбочка, табуретка, беленые стены. Был еще кабинетик рядом с кабинкой, только дверь открывалась в палату, а не в сени. В кабинетике – стол вроде письменного, две табуретки, кушетка.
   Все было так, как и в других отделениях, и чем-то непохоже: цветов, что ли, здесь не было – ни в кабинке, ни в кабинетике, ни в палате. А может быть, строгость Нины Семеновны, ее безулыбчатость виновата? Темно-зеленым, изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту. Глаза вспыхивали без связи с разговором, с делом. Но глаза жили не сами по себе – а жили вместе с чувствами и мыслями Нины Семеновны.
   В отделении не было дружбы, даже самой поверхностной дружбы санитарок, медсестер. Все приходили на работу, на службу, на дежурство, и было видно, что истинная жизнь сотрудников третьего терапевтического отделения – в женском бараке, после службы, после работы. Обычно в больницах лагерных истинная жизнь приклеивается, прилипает к месту и времени работы – в отделение идут радостно, чтоб скорее расстаться с проклятым бараком.
   В третьем терапевтическом отделении не было дружбы. Санитарки и сестры не любили Нину Семеновну. Только уважали. Боялись. Боялись страшного «Эльгена», совхоза колымского, где и в лесу и на земле работают женщины-заключенные.
   Боялись все, кроме Шуры-раздатчицы.
   – Мужиков водить сюда – трудное дело, – говорила Шура, с грохотом зашвыривая вымытые миски в шкаф. – Но я уж, слава богу, на пятом месяце. Скоро отправят в «Эльген» – освободят! Мамок освобождают каждый год: один у нашего брата шанс.
   – Пятьдесят восьмую не освобождают.
   – У меня десятый пункт. Десятый пункт освобождают. Не троцкисты. Катюшка тут в прошлом году на моем месте работала. Ее мужик, Федя, сейчас со мной живет – Катюшку освободили с ребенком, приходила прощаться. Федя говорит: «Помни, я тебя освободил». Это уж не по сроку, не по амнистии, не по зеленому прокурору, а собственным способом, самым надежным… И верно – освободил. Кажется, и меня освободил…
   Шура доверительно показала на свой живот.
   – Наверное, освободил.
   – Вот то-то и оно. Из отделения этого проклятого я уйду.
   – А что тут за тайна, Шура?
   – Увидишь сам. Давайте-ка лучше – завтра воскресенье – варить медицинский суп. Хоть Нина Семеновна и не очень любит эти праздники… Разрешит все же…
   Медицинский суп – это был суп из медикаментов – всевозможных кореньев, мясных кубиков, растворенных в физиологическом растворе, – и соли не надо, как восхищенно сообщила мне Шура… Кисели черничные и малиновые, шиповник, блинчики.
   Медицинский обед был одобрен всеми. Нина Семеновна доела свою порцию и встала.
   – Зайдите ко мне в кабинет. Я вошел.
   – У меня есть книжка для вас.
   Нина Семеновна порылась в ящике стола и достала книжку, похожую на молитвенник.
   – Евангелие?
   – Нет, не Евангелие, – медленно сказала Нина Семеновна, и зеленые глаза ее заблестели. – Нет, не Евангелие. Это – Блок. Берите. – Я взял в руки благоговейно и робко грязно-серый томик малой серии «Библиотеки поэта». Грубой, еще приисковой кожей отмороженных пальцев моих провел по корешку, не чувствуя ни формы, ни величины книги. Две бумажных закладки были в томике.
   – Прочтите мне вслух эти два стихотворения. Где закладки.
   – «Девушка пела в церковном хоре». «В голубой далекой спаленке». Я когда-то знал наизусть эти стихи.
   – Вот как? Прочтите.
   Я начал читать, но сразу забыл строчки. Память отказывалась «выдавать» стихи. Мир, из которого я пришел в больницу, обходился без стихов. В моей жизни были дни, и немало, когда я не мог вспомнить и не хотел вспоминать никаких стихов. Я радовался этому, как освобождению от лишней обузы – ненужной в моей борьбе, в нижних этажах жизни, в подвалах жизни, в выгребных ямах жизни. Стихи там только мешали мне.
   – Читайте по книжке.
   Я прочел оба стихотворения, и Нина Семеновна заплакала.
   – Вы понимаете, что мальчик-то умер, умер. Идите, читайте Блока.
   Я с жадностью читал и перечитывал Блока всю ночь, все дежурство. Кроме «Девушки» и «Голубой спаленки» там были «Заклятье огнем и мраком», там были огненные стихи, посвященные Волоховой. Эти стихи разбудили совсем другие силы. Через три дня я вернул Нине Семеновне книжку.
   – Вы думали, что я вам даю Евангелие. Евангелие у меня тоже есть. Вот… – Похожий на Блока, но не грязно-голубой, а темно-коричневый томик был извлечен из стола. – Читайте апостола Павла. К коринфянам… Вот это.
   – У меня нет религиозного чувства, Нина Семеновна. Но я, конечно, с великим уважением отношусь…
   – Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы – воскресший?.. У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?
   Лицо Нины Семеновны сморщилось, потемнело, седые волосы рассыпались, выбились из-под белой врачебной шапочки.
   – Вы будете читать книги… журналы.
   – Журнал Московской патриархии?
   – Нет, не Московской патриархии, а оттуда…
   Нина Семеновна взмахнула белым рукавом, похожим на ангельское крыло, показывая вверх… Куда? За проволоку зоны? За больницу? За ограду вольного поселка? За море? За горы? За границу? За рубеж земли и неба?..
   – Нет, – сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего опустошения.–Разве из человеческих трагедий выход только религиозный? – Фразы ворочались в мозгу, причиняя боль клеткам мозга. Я думал, что я давно забыл такие слова. И вот вновь явились слова – и главное, повинуясь моей собственной воле. Это было похоже на чудо. Я повторил еще раз, как бы читая написанное или напечатанное в книжке: – Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?
   – Только, только. Идите.
   Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не о коринфянах, и не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти, необъяснимом чуде, только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это «другое», я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир, в привычный лагерный мир, возможность «религиозного выхода» была слишком случайной и слишком неземной. Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин.
   Теплые пальцы Ольги Томасовны взяли меня за локоть. Темные глаза ее смеялись.
   – Идите, идите, – сказала Ольга Томасовна, подвигая меня к выходной двери. – Вы еще не обращенный. Таким ужин у нас не дают.
   На следующий день я вернул Евангелие Нине Семеновне, и она резким движением запрятала книжку в стол.
   – Ваша практика кончается завтра. Давайте, я подпишу вашу карточку, вашу зачетку. И вот вам подарок – стетоскоп.
 
   1963

Лучшая похвала

   Жила-была красавица. Марья Михайловна Добролюбова. Блок о ней писал в дневнике: главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, – ход русской революции мог бы быть иной. Будь она иначе!
   Каждое русское поколение – да и не только русское выводит в жизнь одинаковое число гигантов и ничтожеств. Гениев, талантов. Времени надлежит – дать герою, таланту дорогу – или убить случайностью, или удушить похвалой и тюрьмой.
   Разве Маша Добролюбова меньше, чем Софья Перовская? Но имя Софьи Перовской на фонарных дощечках улиц, а Мария Добролюбова забыта.
   Даже брат ее меньше забыт – поэт и сектант Александр Добролюбов.
   Красавица, воспитанница Смольного института, Маша Добролюбова хорошо понимала свое место в жизни. Жертвенность, воля к жизни и смерти была у нее очень велика.
   Девушкой работает она «на голоде». Сестрой милосердия на русско-японской войне.
   Все эти пробы нравственно и физически только увеличивают требовательность к самой себе.
   Между двумя революциями Маша Добролюбова сближается с эсерами. Она не пойдет «в пропаганду». Малые дела не по характеру молодой женщины, испытанной уже в жизненных бурях.
   Террор – «акт» – вот о чем мечтает, чего требует Маша. Маша добивается согласия руководителей. «Жизнь террориста – полгода», как говорил Савинков. Получает револьвер и выходит «на акт».
   И не находит в себе силы убить. Вся ее прошлая жизнь восстает против последнего решения.
   Борьба за жизнь умирающих от голода, борьба за жизнь раненых.
   Теперь же надо смерть превратить в жизнь.
   Живая работа с людьми, героическое прошлое Маши оказали ей плохую услугу в подготовке себя к покушению.
   Нужно быть слишком теоретиком, слишком догматиком, чтобы отвлечься от живой жизни. Маша видит, что ею управляет чужая воля, и поражается этому, стыдится сама себя.
   Маша не находит в себе силы выстрелить. И жить страшно в позоре, душевном кризисе острейшем. Маша Добролюбова стреляет себе в рот.
   Было Маше 29 лет.
   Это светлое, страстное русское имя я услышал впервые в Бутырской тюрьме.
   Александр Георгиевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, рассказывал мне о Маше.
   – В терроре есть правило. Если покушение почему-либо не удается – метальщик растерялся, или запал не сработал, или еще что, – второй раз исполнителя не поставят. Если террористы те же самые, что и в первый неудачный раз, – жди провала.
   – А Каляев?
   – Каляев исключение.
   Опыт, статистика, подпольный опыт говорят, что внутренне собраться на поступок такой жертвенности и силы можно только один раз. Судьба Марьи Михайловны Добролюбовой – самый известный пример из нашей подпольной, изустной хрестоматии.
   – Вот таких мы брали в боевики, – и серебряноголовый, темнокожий Андреев резким движением показал на Степанова, сидевшего на нарах, обхватив колени руками. Степанов – молодой монтер электросетей МОГЭСа, молчаливый, незаметный, с неожиданным пламенем темно-голубых глаз. Молча получал миску, молча ел, молча принимал добавку, часами сидел на краю нар, обхватив колени руками, думая о чем-то своем. Никто в камере не знал, за что привлечен Степанов. Не знал даже общительный Александр Филиппович Рындич, историк.
   В камере восемьдесят человек, а мест в ней двадцать пять. Железные койки, приращенные к стенам, покрыты деревянными щитами, крашенными серой краской, под цвет стен. Около параши, у двери – гора запасных щитов, на ночь будет застелен проход чуть не сплошь, оставляют только два отверстия, чтобы нырнуть вниз, под нары, – там тоже лежат щиты, и на них спят люди. Пространство под нарами называется «метро».
   Напротив двери с глазком и «кормушкой» – огромное зарешеченное окно с железным «намордником». Дежурный комендант, принимая суточную смену, проверяет акустическим способом целость решетки – проводит по ней сверху вниз ключом – тем же, которым запираются камеры. Этот особенный звон, да еще грохот дверного замка, запираемого на два оборота на ночь и днем – на один оборот, да щелканье ключом по медной поясной пряжке – вот, значит, для чего нужны пряжки – предупредительный сигнал конвойного своим товарищам во время путешествий по бесконечным коридорам Бутырок, – вот три элемента симфонии «конкретной» тюремной музыки, которую запоминают на всю жизнь.
   Жители «метро» сидят днем на краю нар, на чужих местах, ждут своего места. Днем на щитах лежит человек пятьдесят. Это те, кто дождался очереди спать и жить на настоящем месте. Кто пришел в камеру раньше других – занимает лучшее место. Лучшими считаются места у окна, самые дальние от двери. Иногда следствие шло быстро, и арестант не успевал добраться до окна, до струйки свежего воздуха. Зимой эта видимая полоска живого воздуха робко сползала по стеклам быстро куда-то вниз, а летом была тоже видимой – на границе с душным, потным зноем переполненной камеры. До этих блаженных мест добирались полгода: из «метро» к вонючей параше. От параши – «к звездам»!
   В холодные зимы старожилы держались середины камеры, предпочитая тепло свету. Каждый день кого-то приводили, кого-то уводили. «Очередь» мест была не только развлечением. Нет, справедливость – самое главное на свете.
   Человек тюрьмы впечатлителен. Колоссальная нервная энергия тратится в пустяки, в какой-нибудь спор о месте – до истерики, до драки. А мало ли тратится духовных и физических сил, изобретательности, догадки, риска, чтобы приобрести и сохранить какую-нибудь железку, огрызок карандаша, грифелек – вещи, запрещенные тюремными правилами – и тем более желаемые. Здесь проба личности, в этом пустяке.
   Никто здесь мест не покупает, не нанимает за себя дежурить по уборке камеры. Это запрещено строжайше. Здесь нет богатых и бедных, нет генералов и солдат.
   Никто не может самовольно занять место, которое освободилось. Этим распоряжается выборный староста. Его право – дать лучшее место новичку, если тот старик.
   С каждым новичком староста говорит сам. Очень важно успокоить новичка, вселить в него душевную бодрость. Всегда можно отличить тех, кто переступает порог тюремной камеры не впервые. Такие – спокойней, взгляд их живее, тверже. Такие разглядывают своих новых соседей с явным интересом, зная, что общая камера ничем особенным не грозит. Такие сразу, с первых часов различают лица и людей. Тем же, кто пришел впервые, – нужно несколько дней, пока камера тюрьмы перестанет быть общеликой, враждебной, непонятной…
   В начале февраля – а может быть, в конце января 1937 года дверь шестьдесят седьмой камеры отворилась, и на пороге встал человек, серебряноголовый, чернобровый и темноглазый, в расстегнутом зимнем пальто со старым каракулевым воротником. В руках человек держал холщовый мешочек, «торбочку», как говорят на Украине. Старик, шестидесяти лет. Староста указал новичку место – не в «метро», не к параше, а рядом со мной, в середине камеры.
   Серебряноголовый человек поблагодарил старосту, оценив. Черные глаза молодо блестели. Человек разглядывал лица с жадностью, как будто долго сидел в одиночке и вдыхает полной грудью чистый воздух, наконец-то, общей камеры тюрьмы.
   Ни страха, ни испуга, ни боли душевной. Истертый воротник пальто, помятый пиджачок доказывали, что хозяин знает, знал и раньше, что такое тюрьма, и арестован, конечно, дома.
   – Вы – когда арестованы?
   – Два часа назад. У себя дома.
   – Вы – эсер?
   Человек расхохотался. Зубы у него были белые, блестящие, но не протез ли это?
   – Все стали физиономистами.
   – Матушка-тюрьма!
   – Да, эсер, и притом правый. Чудесно, что вы знаете эту разницу. Ваши однолетки не всегда подкованы в столь важном вопросе.
   И добавил серьезно, глядя мне прямо в глаза немигающими, горящими своими черными глазами:
   – Правый, правый. Настоящий. Я левых эсеров не понимаю. Отношусь с уважением к Спиридоновой, к Прошьяну, но все их действия… Моя фамилия – Андреев, Александр Георгиевич.
   Александр Георгиевич приглядывался к соседям, давал им оценки, короткие, резкие, точные.
   Суть репрессий не ускользнула от Андреева.
   Мы всегда стирали вместе в бане, в знаменитой Бутырской бане, выстланной желтым кафелем, на котором ничего нельзя написать и ничего нельзя нацарапать. Но почтовым ящиком была дверь, обитая железом изнутри и деревянная снаружи. Дверь была изрезана всяческими сообщениями. Время от времени эти сообщения срубали, соскабливали, как стирают грифель на грифельной доске, набивали новые доски, и «почтовый ящик» снова работал на полный ход.
   Баня была большим праздником. В Бутырской тюрьме все следственные стирают себе белье сами – это давняя традиция. «Услуг» на сей счет казенных не существует, и от домашних не принимают. «Обезличенного» лагерного белья тоже тут, конечно, не было. Сушили белье в камере. На мытье, на стирку нам отводили много времени. Никто не торопился.
   В бане я рассмотрел фигуру Андреева – гибкую, темнокожую, совсем не старческую, – а ведь Александру Георгиевичу было за шестьдесят.
   Мы не пропускали ни одной прогулки – можно было оставаться в камере, полежать, сказаться больным. Но и мой личный опыт, и опыт Александра Георгиевича говорили, что прогулки нельзя пропускать.
   Каждый день Андреев ходил до обеда по камере взад-вперед – от окна до дверей. Чаще всего перед обедом.
   – Это – старая привычка. Тысяча шагов в день – вот моя ежедневная норма. Тюремная порция. Два закона тюрьмы – поменьше лежать и поменьше есть. Арестант должен быть полуголодным, чтоб никакой тяжести на желудке не чувствовать.
   – Александр Георгиевич, вы знали Савинкова?
   – Да, знал. Я познакомился с ним за границей – на похоронах Гершуни.
   Андрееву не надо было объяснять мне, кто такой Гершуни, – всех, кого он упоминал когда-либо, я знал по именам, представлял себе хорошо. И Андрееву это очень нравилось. Черные глаза его блестели, он оживлялся.
   Эсеровская партия – партия трагической судьбы. Люди, которые за нее погибли, – и террористы, и пропагандисты – это были лучшие люди России, цвет русской интеллигенции, по своим нравственным качествам все эти люди, жертвовавшие и пожертвовавшие своими жизнями, были достойными преемниками героической «Народной воли», преемниками Желябова, Перовской, Михайлова, Кибальчича.
   Эти люди перенесли огонь самых тяжелых репрессий – ведь жизнь террориста – полгода, по статистике Савинкова. Героически жили и героически умирали. Гершуни, Сазонов, Каляев, Спиридонова, Зильберберг – все эти личности не меньше, чем Фигнер или Морозов, Желябов или Перовская.
   И в свержении самодержавия эсеровская партия сыграла великую роль. Но история не пошла по ее пути. И в этом была глубочайшая трагедия партии, ее людей.
   Такие мысли приходили в голову часто.
   Встреча с Андреевым укрепила меня в этих мыслях.
   – Какой день вы считаете в своей жизни самым ярким?
   – Мне даже и думать об ответе не надо – ответ давно готов. Этот день–12 марта 1917 года. Перед войной меня судили в Ташкенте. По 102-й статье. Шесть лет каторги. Каторжная тюрьма – Псков, Владимир. 12 марта 1917 года я вышел на свободу. Сегодня 12 марта 1937 года, и я – в тюрьме!
   Перед нами двигались люди Бутырской тюрьмы, близкие и чем-то чуждые Андрееву, вызывающие в нем жалость, вражду, сострадание.
   Аркадий Дзидзиевский, знаменитый Аркаша гражданской войны, гроза всяческих батек Украины.
   Фамилия эта названа Вышинским в допросах пятаковского процесса. Значит, умер позднее, назван по имени будущий мертвец Аркадий Дзидзиевский. Полусумасшедший после Лубянки и Лефортова. Пухлыми стариковскими руками разглаживал носовые цветные платки на колене. Платочков было три. «Это мои дочери – Нина, Лида, Ната».
   Вот Свешников – инженер из Химстроя, которому следователь сказал: вот твое фашистское место, сволочь. Железнодорожный чин – Гудков: «У меня были пластинки с речами Троцкого, а жена – сообщила…» Вася Жаворонков: «Меня преподаватель на политкружке спрашивает – а если бы Советской власти не было, где бы ты, Жаворонков, работал?» – «Да так же и работал бы, в депе, как и сейчас…»
   Еще один машинист – представитель московского центра «анекдотистов» (ей-богу – не вру!). Друзья собирались по субботам семьями и рассказывали друг другу анекдоты. Пять лет, Колыма, смерть.
   Миша Выгон – студент Института связи: «Обо всем, что я увидел в тюрьме, я написал товарищу Сталину». Три года. Миша Выгон выжил, безумно открещиваясь, отрекаясь от всех своих бывших товарищей, пережил расстрелы, – сам стал начальником смены на том же прииске «Партизан», где погибли, где уничтожены все Мишины товарищи.
   Синюков, завотделом кадров Московского комитета партии: сегодня написал заявление: «Льщу себя надеждой, что у Советской власти есть законы». Льщу!
   Костя и Ника, пятнадцатилетние московские школьники, игравшие в камере в футбол мячом, сшитым из тряпок, – террористы, убившие Ханджяна. Много после узнал я, что Ханджяна застрелил Берия в собственном кабинете. А дети, которые обвинялись в этом убийстве, – Костя и Ника – погибли на Колыме в 1938 году, погибли, хотя и работать-то их не заставляли, – погибли просто от холода.
   Капитан Шнайдер из Коминтерна. Присяжный оратор, веселый человек, показывает фокусы на камерных концертах.
   Леня-злоумышленник, отвинтивший гайки на железнодорожном полотне, житель Тумского района Московской области.
   Фальковский, чье преступление квалифицировано как 58–10, агитация; материал – письма Фальковского к невесте и письма ее – жениху. Переписка предполагает двух и более человек. Значит, 58, пункт 11 – организация – много отяжеляющий дело.
   Александр Георгиевич сказал тихо: «Здесь есть только мученики. Здесь нет героев».
   – На одном моем «деле» есть резолюция Николая Второго. Военный министр докладывал царю об ограблении миноносца в Севастополе. Нам нужно было оружие, и мы взяли его с военного корабля. Царь написал на полях доклада: «Скверное дело».