«Комбеды» возникли стихийно, как арестантская самозащита, как товарищеская взаимопомощь. Кому-то вспомнились в этом случае именно «комитеты бедноты». И как знать, – автор, вложивший новое содержание в старый термин, – быть может, сам участвовал в настоящих комитетах бедноты русской деревни первых революционных лет. Комитеты взаимопомощи – вот чем были тюремные «комбеды».
   Организация комбедского дела сводилась к самому простому виду товарищеской помощи. При выписке «лавочки» каждый, кто выписывал себе продукты, должен был отчислить десять процентов в «комбед». Общая денежная сумма делилась на всех безденежных камеры – каждый из них получал право самостоятельной выписки продуктов из «лавочки».
   В камере с населением 70–80 человек постоянно бывало 7–8 человек безденежных. Чаще всего бывало, что деньги приходили, должник пытался вернуть данное ему товарищами, но это не было обязательно. Просто он, в свою очередь, отчислял те же десять процентов, когда мог.
   Каждый «комбедчик» получал 10–12 рублей в «лавочку» – тратил сумму, почти одинаковую с денежными людьми. За «комбед» не благодарили. Это выглядело как право арестанта, как непреложный тюремный обычай.
   Долгое время, годы, быть может, тюремная администрация не догадывалась об этой организации – или не обращала внимания на верноподданническую информацию камерных стукачей и тюремных сексотов. Трудно думать, что о «комбедах» не доносили. Просто администрация Бутырок не хотела повторить печального опыта безуспешной борьбы с пресловутой игрой в «спички».
   В тюрьме всякие игры воспрещены. Шахматы, вылепленные из хлеба, разжеванного всей камерой, немедленно конфисковывались и уничтожались при обнаружении их бдительным оком наблюдающего через «волчок» часового. Самое выражение «бдительное око» приобретало в тюрьме свой подлинный, отнюдь не фигуральный смысл. Это был обрисованный «волчком» внимательный глаз часового.
   Домино, шашки – все это строжайше запрещено в следственной тюрьме. Книги не запрещены, и тюремная библиотека богата, но следственный арестант читает, не извлекая из чтения никакой другой пользы, кроме отвлечения от собственных важных и острых дум. Сосредоточиться над книгой в общей камере невозможно. Книги служат развлечением, отвлечением, заменяют домино и шашки.
   В камерах, где содержатся уголовники, в ходу карты – в Бутырской тюрьме карт нет. И нет там никаких игр, кроме «спичек».
   Это – игра для двоих.
   В спичечной коробке пятьдесят спичек. Для игры оставляют тридцать и закладывают их в крышку, ставя ее вертикально, на попа. Крышку встряхивают, приподнимают, спички высыпаются на стол.
   Играющий первым берет спичку двумя пальцами и, действуя ею как рычагом, отбрасывает или отодвигает в сторону все спички, какие можно выбрать из груды, не потревожив других. При сотрясении двух спичек вместе он теряет право играть. Дальше играет другой – до первой своей ошибки.
   «Спички» – это самая обыкновенная детская игра в бирюльки, только приспособленная изобретательным арестантским умом к тюремной камере.
   В «спички» играла вся тюрьма, с завтрака до обеда и с обеда до ужина, с увлечением и азартом.
   Появились свои спичечные чемпионы, завелись наборы спичек особого качества – залоснившихся от постоянного употребления. Таких спичек не зажигали, прикуривая папиросы.
   Игра эта сберегла много нервной энергии арестантам, внесла кое-какой покой в их смятенные души.
   Администрация была бессильна уничтожить эту игру, запретить ее. Спички-то ведь были разрешены. Они и выдавались (поштучно) и продавались в магазине.
   Корпусные коменданты пробовали ломать коробки, но ведь и без коробка можно было обойтись в игре.
   Администрация в этой борьбе с игрой в бирюльки была посрамлена – все ее демарши ни к чему дельному не привели. Вся тюрьма продолжала играть в «спички».
   По этой же самой причине, боясь посрамления, администрация смотрела сквозь пальцы и на «комбеды», не желая ввязываться в бесславную борьбу.
   Но, увы, слух о «комбедах» полз все выше, все дальше и достиг Учреждения, откуда и последовал грозный приказ – ликвидировать «комбеды» – в самом названии которых чудился вызов, некая апелляция к революционной совести.
   Сколько нравоучений было прочтено на поверках. Сколько криминальных бумажек с зашифрованным подсчетом расходов и заказов при покупке было захвачено в камерах при внезапном обыске! Сколько старост побывало в Полицейской и Пугачевской башнях, где были карцеры и штрафные палаты.
   Все было напрасно: «комбеды» существовали, несмотря на все предупреждения и санкции.
   Проверить действительно было очень трудно. Притом корпусной комендант, надзиратель, долго работая в тюрьме, несколько иначе смотрит на арестантов, чем его высокий начальник, и подчас в душе становится на сторону арестанта против начальника. Не то чтобы он помогал арестанту. Нет, он просто смотрит на проступки сквозь пальцы, когда можно посмотреть сквозь пальцы, он не видит, когда можно не видеть, он просто менее придирчив. Особенно если надзиратель немолод. Для арестанта лучше всего тот начальник, который немолод и в небольших чинах. Сочетание этих двух условий почти обещает относительно приличного человека. Если он к тому же еще и выпивает – тем лучше. Карьеры такой человек не ищет, а карьера надзирателя тюремного и особенно лагерного – на крови заключенных.
   Но Учреждение требовало ликвидации «комбедов», и тюремное начальство безуспешно пыталось добиться этого.
   Была сделана попытка взорвать «комбеды» изнутри – это было, конечно, самое хитрое из решений. «Комбеды» были организацией нелегальной, любой арестант мог воспротивиться отчислениям, которые делались насильно. Тот, кто не желал платить такие «налоги», не хотел содержать «комбеды», мог протестовать и в случае своего отказа, протеста нашел бы тотчас же полную поддержку тюремной администрации. Еще бы – ведь тюремный коллектив не государство, чтобы взимать налоги, – значит, «комбеды» – это вымогательство, «рэкет», грабеж.
   Бесспорно, любой арестант мог отказаться от отчислений. Не хочу – и баста! Деньги мои, и никто не имеет права посягать и т. д. При таком заявлении никаких вычетов не производилось и все заказанное доставлялось полностью.
   Однако кто рискнет на такое заявление? Кто рискнет противопоставить себя тюремному коллективу – людям, которые с тобой двадцать четыре часа в сутки, и только сон спасает тебя от недружелюбных, враждебных взглядов товарищей? В тюрьме невольно каждый ищет душевную поддержку в соседе, и ставить себя под бойкот – слишком страшно. Это – пострашней угроз следователя, хотя никаких физических мер воздействия тут не применяется.
   Тюремный бойкот – это орудие войны нервов. И не дай бог никому испытать на себе подчеркнутое презрение товарищей.
   Но если антиобщественный гражданин слишком толстокож и упрям – у старосты есть еще более оскорбительное, еще более действенное оружие.
   Лишить арестанта пайки в тюрьме никто не вправе (кроме следователей, которым это бывает нужно для «ведения дела»), и упрямец получит свою миску супа, свою порцию каши, свой хлеб.
   Пищу раздает раздатчик по указанию старосты (это одна из функций камерного старосты). Нары – по стенам камеры разделены проходом от двери до окна.
   У камеры четыре угла, и пищу раздают с каждого из них по очереди, день – с одного, день – с другого. Смена эта нужна для того, чтобы повышенная нервная возбудимость арестантов не была растревожена каким-нибудь пустяком, вроде «вершков» и «корешков» бутырской баланды, чтобы уравнять шансы всех на густоту, на температуру супа… мелочей в тюрьме нет.
   Староста подает перед раздачей разрешительную команду и добавляет: а последнему дайте такому-то (имярек) – тому, кто не хочет считаться с «комбедами».
   Это унизительное, непереносимое оскорбление может быть сделано четырежды за бутырский день – там утром и вечером дают чай, в обед – суп, в ужин – кашу.
   Во время раздачи хлеба «воздействие» может быть оказано пятый раз.
   Звать корпусного коменданта для разбора подобных дел – рискованно, ведь вся камера будет показывать против нашего упрямца. В таких случаях положено коллективно лгать, корпусной не найдет правды.
   Но эгоист, жадюга – человек твердого характера. Притом он только себя считает невинно арестованным, а всех своих тюремных сожителей – преступниками. Он вдоволь толстокож, вдоволь упрям. Бойкот товарищей он переносит легко – эти интеллигентские штучки не заставят его потерять терпение и выдержку. На него могла бы подействовать «темная» – старинный метод внушений. Но никаких «темных» в Бутырках не бывает. Эгоист уже готов торжествовать победу – бойкот не оказывает надлежащего действия.
   Но в распоряжении старосты, в распоряжении людей тюремной камеры есть еще одно решительное средство. Ежедневно, на вечерней поверке, при сдаче дежурства, очередной вступающий на смену корпусной комендант задает, по уставу, вопрос, обращенный к арестантам: «Заявления есть?»
   Староста делает шаг вперед и требует перевести бойкотированного упрямца в другую камеру. Никаких причин перевода объяснять не нужно, достаточно потребовать. Не позже чем через сутки, а то и раньше, перевод будет сделан обязательно – публичное предупреждение снимает со старост ответственность за поддержание дисциплины в камере.
   Не переведут – упрямца могут избить или убить, чего доброго, – душа арестанта темна, а подобные происшествия ведут за собой неприятные многократные объяснения дежурного корпусного коменданта по начальству.
   Если будет следствие по этому тюремному убийству, сейчас же выяснится, что корпусной был предупрежден. Лучше уж перевести в другую камеру по-хорошему, уступить такому требованию.
   Прийти в другую камеру переведенным, а не с «воли» – не очень приятно. Это всегда вызывает подозрение, настороженность новых товарищей – не доносчик ли это? «Хорошо, если он только за отказ от «комбеда» переведен к нам, – думает староста новой камеры. – А если что-нибудь похуже?» Староста будет пытаться узнать причину перевода – запиской, засунутой на дно мусорного ящика в уборной, перестуком, либо по системе декабриста Бестужева, либо по азбуке Морзе.
   Пока не будет получен ответ, новичку нечего рассчитывать на сочувствие и доверие новых товарищей. Проходит много дней, причина перевода выяснена, страсти улеглись, но – и в новой камере есть свой «комбед», свои отчисления.
   Все начинается сначала – если начнется, ибо в новой камере наученный горьким опытом упрямец поведет себя иначе. Его упрямство сломлено.
   В следственных камерах Бутырской тюрьмы не было никаких «комбедов» – пока разрешались вещевые и продуктовые передачи, а пользование тюремным магазином было практически не ограничено.
   «Комбеды» возникли во второй половине тридцатых годов как любопытная форма «собственной жизни» следственных арестантов, форма самоутверждения бесправного человека: тот крошечный участок, где человеческий коллектив, сплоченный, как это всегда бывает в тюрьме, в отличие от «воли» и лагеря, при полном бесправии своем, находит точку приложения своих духовных сил для настойчивого утверждения извечного человеческого права жить по-своему. Эти духовные силы противопоставлены всем и всяческим тюремным и следственным регламентам и одерживают над ними победу.
 
   1959

Магия

   В стекло стучала палка, и я узнал ее. Это был стек начальника отделения.
   – Сейчас иду, – заорал я в окно, надел брюки и застегнул ворот гимнастерки. В ту же самую минуту на пороге комнаты возник курьер начальника Мишка и громким голосом произнес обычную формулу, которой начинался каждый мой рабочий день:
   – К начальнику!
   – В кабинет?
   – На вахту!
   Но я уже выходил.
   Легко мне работалось с этим начальником. Он не был жесток с заключенными, умен, и хотя все высокие материи неизменно переводил на свой грубый язык, но понимал, что к чему.
   Правда, тогда была в моде «перековка», и начальник просто хотел в незнакомом русле держаться верного фарватера. Может быть. Может быть. Тогда я не думал об этом.
   Я знал, что у начальника – Стуков была его фамилия – было много столкновений с высшим начальством, много ему «шили» дел в лагере, но ни подробности, ни сути этих не кончившихся ничем дел, не начатых, а прекращенных следствий я не знаю.
   Меня Стуков любил за то, что я не брал взяток, не любил пьяных. Почему-то Стуков ненавидел пьяных… Еще любил за смелость, наверное.
   Стуков был человек пожилой, одинокий. Очень любил всякие новости техники, науки, и рассказы о Бруклинском мосте приводили его в восторг. Но я не умел рассказывать ничего, что было бы похоже на Бруклинский мост.
   Зато это Стукову рассказывал Миллер, Павел Петрович Миллер, инженер-шахтинец.
   Миллер был любимцем Стукова, жадного слушателя всяких научных новостей.
   Я догнал Стукова у вахты.
   – Спишь все.
   – Я не сплю.
   – А что этап пришел из Москвы – знаешь? Через Пермь. Я и говорю – спишь. Бери своих, и будем отбирать людей.
   Наше отделение стояло на самом краю вольного мира, на конце железнодорожного пути – дальше следовали многодневные пешие этапы тайгой, – и Стукову было дано право оставлять требуемых людей самому.
   Это была магия изумительная, фокусы из области прикладной психологии, что ли, фокусы, которые показывал Стуков, начальник, состарившийся на работе в местах заключения. Стукову нужны были зрители, и только я, наверное, мог оценить его удивительный талант, способности, которые долгое время казались мне сверхъестественными, до той минуты, пока я почувствовал, что и сам обладаю этой же магической силой.
   Высшее начальство разрешило оставить в отделении пятьдесят плотников. Перед начальником выстраивался этап, но не по одному в ряд, а по три и по четыре.
   Стуков медленно шел вдоль этапа, похлопывая стеком по своим неначищенным сапогам. Рука Стукова время от времени поднималась.
   – Выходи ты, ты. И ты. Нет, не ты. Вон – ты…
   – Сколько вышло?
   – Сорок два.
   – Ну вот, еще восемь.
   – Ты… Ты… Ты.
   Все мы переписывали фамилии и отбирали личные дела.
   Все пятьдесят умели обращаться с топором и пилой.
   – Тридцать слесарей!
   Стуков шел вдоль этапа, чуть хмурясь.
   – Выходи ты… Ты… Ты… А ты – назад. Из блатных, что ли?
   – Из блатных, гражданин начальник.
   Без единой ошибки выбирались тридцать слесарей.
   Надо было десять канцеляристов.
   – Можешь отобрать на глаз?
   – Нет.
   – Тогда пойдем.
   – Выходи ты… Ты… Ты… Вышло шесть человек.
   – Больше на этом этапе счетоводов нет, – сказал Стуков.
   Проверил по делам, и верно: больше нет. Подобрали канцеляристов из следующих этапов.
   Это была любимая игра Стукова, ошеломлявшая меня. Сам Стуков радовался как ребенок своей магической способности и мучился, если терял уверенность. Он не ошибался, просто терял уверенность, и мы прекращали прием людей.
   Я всякий раз с удовольствием смотрел на эту игру, ничего общего не имеющую ни с жестокостью, ни с чужой кровью.
   Поражался знанию людей. Поражался той извечной связи между душой и телом.
   Столько раз я видел эти фокусы, эти демонстрации таинственной силы начальника. За ними не стояло ничего, кроме многолетнего опыта работы с заключенными. Одежда арестанта сглаживает различия, и это только облегчает задачу – прочесть профессию человека по его лицу, рукам.
   – Сегодня кого будем отбирать, гражданин начальник?
   – Двадцать плотников. Да вот получил телефонограмму из управления – отобрать всех, кто раньше работал в органах, – Стуков усмехнулся,–и имеет бытовые или служебные статьи. Снова, значит, сядут за следовательский стол. Ну, что ты об этом думаешь?
   – Ничего я не думаю. Приказ и приказ.
   – А ты понял, как я плотников отбирал?
   – Пожалуй…
   – Я просто крестьян отбираю, крестьян. Всякий крестьянин плотник. И добросовестных работников тоже ищу из крестьян. И не ошибаюсь. А уж как мне по глазам работников органов узнать – не скажу. Бегают, что ли, у них глаза? Говори.
   – Я не знаю.
   – И я не знаю. Ну, может быть, под старость научусь. Еще до пенсии.
   Этап был выстроен, как всегда, вдоль вагонов. Стуков произнес свою обыкновенную речь о работе, зачетах, протянул руку и прошел раза два вдоль вагонов.
   – Мне нужны плотники. Двадцать человек. Но отбирать буду я сам, не шевелиться.
   – Выходи ты… ты… ты. Вот и все. Отбирайте дела. Пальцы начальника нащупали какую-то бумажку в кармане френча.
   – Не расходись. Есть еще дело. Стуков поднял руку с бумажкой:
   – Есть среди вас работники органов? Две тысячи арестантов молчали.
   – Есть, спрашиваю, среди вас те, кто раньше работал в органах? В органах!
   Из задних рядов, расталкивая пальцами соседей, энергично продирался худощавый человек, действительно с бегающими глазами.
   – Я работал осведомителем, гражданин начальник.
   – Пошел прочь! – с презрением и удовольствием сказал Стуков.
 
   1964

Лида

   Лагерный срок, последний лагерный срок Криста таял. Мертвый зимний лед подтачивался весенними ручейками времени. Крист выучил себя не обращать внимания на зачеты рабочих дней – средство, разрушающее волю человека, предательский призрак надежды, вносящий растление в арестантские души. Но ход времени был все быстрее – к концу срока всегда бывает так, блаженны освободившиеся внезапно, досрочно.
   Крист гнал от себя мысли о возможной свободе, о том, что называется в мире Криста свободой.
   Это очень трудно – освобождаться. Крист знал это но собственному опыту. Знал, как приходится переучиваться жизни, как трудно входить в мир других масштабов, других нравственных мерок, как трудно воскрешать те понятия, которые жили в душе человека до ареста. Не иллюзиями были эти понятия, а законами другого, раннего мира.
   Освобождаться было трудно – и радостно, ибо всегда находились, вставали со дна души силы, которые давали Кристу уверенность в поведении, смелость в поступках и твердый взгляд в рассвет завтрашнего своего дня.
   Крист не боялся жизни, но знал, что шутить с ней нельзя, что жизнь – штука серьезная.
   Крист знал и другое – что, выходя на свободу, он становился навеки «меченым», навеки «клейменым» – навеки предметом охоты для гончих собак, которых в любой момент хозяева жизни могут спустить с поводка.
   Но Крист не боялся погони. Сил было еще много – душевных даже побольше, чем раньше, физических – поменьше.
   Охота тридцать седьмого года привела Криста в тюрьму, к новому увеличенному сроку, а когда и этот срок был отбыт, получен новый – еще больше. Но до расстрела было еще несколько ступеней, несколько ступеней этой страшной движущейся живой лестницы, соединяющей человека и государство.
   Освобождаться было опасно. За любым заключенным, у которого кончался срок, на последнем году начиналась правильная охота – не приказом ли Москвы предписанная и разработанная, а ведь «волос не упадет» и так далее. Охота из провокаций, доносов, допросов. Звуки страшного лагерного оркестра-джаза, октета – «семь дуют, один стучит» – раздавались в ушах ждущих освобождения все громче, все явственней. Тон становился все более зловещим, и мало кто мог благополучно – и случайно! – проскочить эту вершу, эту «морду», этот невод, сеть и выплыть в открытое море, где для освобождающегося не было ориентиров, не было безопасных путей, безопасных дней и ночей.
   Все это Крист знал, очень хорошо понял и знал, давно знал, берегся как мог. Но уберечься было нельзя.
   Сейчас кончался третий, десятилетний, срок – а число арестов, начатых «дел», попыток дать срок, которые кончались для Криста ничем – то есть были его победой, его удачей, и сосчитать было трудно. Крист и не считал. Это плохая примета в лагере.
   Когда-то Крист, девятнадцатилетним мальчишкой, получил свой первый срок. Самоотверженность, жертвенность даже, желание не командовать, а делать все своими руками жило в душе Криста всегда, жило вместе со страстным чувством неподчинения чужой команде, чужому мнению, чужой воле. На дне души Криста хранилось всегда желание помериться силами с человеком, сидящим за следовательским столом, – воспитанное детством, чтением, людьми, которых Крист видел в юности и о которых он слышал. Таких людей было много в России, в книжной России по крайней мере, в опасном мире книг.
   Крист был приобщен к «движению» во всех картотеках Союза, и когда был дан сигнал к очередной травле, уехал на Колыму со смертным клеймом «КРТД». Литерник, «литерка», обладатель самой опасной буквы «Т». Листочек тонкой папиросной бумаги, вклеенный в личное дело Криста, листочек тонкой прозрачной бумаги – «спецуказание Москвы», текст был отпечатан на стеклографе очень слепо, очень неудачно, или это был десятый какой-нибудь экземпляр с пишущей машинки, у Криста был случай подержать в руках этот смертный листочек, а фамилия была вписана твердой рукой, безмятежно ясным почерком канцеляриста – будто и текста не надо – тот, кто пишет вслепую, не глядя вставит фамилию, закрепит чернила в нужной строке. «На время заключения лишить телеграфной и почтовой связи, использовать только на тяжелых физических работах, доносить о поведении раз в квартал».
   «Спецуказания» были приказом убить, не выпустить живым, и Крист это понимал. Только думать об этом было некогда. И – не хотелось думать.
   Все «спецуказанцы» знали, что этот листок папиросной бумаги обязывает всякое будущее начальство – от конвоира до начальника управления лагерями – следить, доносить, принимать меры, что если любой маленький начальник не будет активен в уничтожении тех, кто обладает «спецуказаниями», – то на этого начальника донесут свои же товарищи, свои сослуживцы. И что он встретит неодобрение от начальства высшего. Что лагерная карьера его – безнадежна, если он не участвует активно в выполнении московских приказов.
   На угольной разведке заключенных было мало. Бухгалтер разведки, по совместительству секретарь начальника, бытовичок Иван Богданов разговаривал с Кристом несколько раз. Была хорошая работа – сторожем. Сторож, эстонец-старик, умер от сердечной слабости. Крист мечтал об этой работе. И не был на нее поставлен… И ругался. Иван Богданов слушал его.
   – У тебя – спецуказание, – сказал Богданов.
   – Я знаю.
   – Знаешь, как это устроено?
   – Нет.
   – Личное дело – в двух экземплярах. Один – с человеком, как его паспорт, а другой – хранится в управлении лагерей. Тот, другой, конечно, недоступен, но никто никогда там не сверялся. Суть в здешнем листочке, в том, что идет с тобой.
   Вскоре Богданова куда-то переводили, и он пришел прощаться к Кристу прямо на работу, к разведочному шурфу. Маленький костерчик-дымарь отгонял комаров от шурфа. Иван Богданов сел на край шурфа и вынул из-за пазухи бумажку, тончайшую выцветшую бумажку.
   – Я уезжаю завтра. Вот твои спецуказания.
   Крист прочел. Запомнил навечно. Иван Богданов взял листочек и сжег на костре, не выпуская из рук листка, пока не сгорела последняя буква.
   – Желаю тебе…
   – Будь здоров.
   Сменился начальник – у Криста было много-много начальников в жизни – сменился секретарь начальника.
   Крист стал сильно уставать на шахте и знал, что это значит. Освободилась должность лебедчика. Но Крист никогда не имел дела с механизмами и даже на радиолу смотрел с сомнением и неуверенностью. Но Семенов, блатарь, уходивший с работы лебедчика на лучшую работу, успокоил Криста:
   – Ты – фраер, такой лох, нет спасения. Вы все такие – фраера. Все. Чего ты боишься? Заключенный не должен бояться никаких механизмов. Тут-то и учиться. Ответственности никакой. Нужна только смелость, и все. Берись за рычаги, не держи меня здесь, а то и мой шанс пропадет…
   Хотя Крист знал, что блатари – это одно, а фраер – особенно фраере литером «КРТД» – это совсем, совсем другое, когда речь идет об ответственности – уверенность Семенова передалась ему.
   Нарядчик был прежний и спал тут же, в углу барака. Крист пошел к нарядчику.
   – У тебя же спецуказания.
   – А я откуда знаю?
   – Ты-то не знаешь. Да и я, положим, дела твоего не видал. Попробуем.
   Так Крист стал лебедчиком, включал и выключал рычаги электрической лебедки, разматывал стальной трос, опуская вагонетки в шахту. Отдохнул немного. Месяц отдохнул. А потом приехал какой-то бытовик-механик, и Крист опять был послан в шахту, катал вагонетки, насыпал уголь и размышлял, что механик-бытовик не останется и сам на такой ничтожной, без «навара», работе, как шахтный лебедчик, – что только для «литерок» вроде Криста – шахтная лебедка – рай, а когда механик-бытовик уйдет – Крист снова будет двигать эти благословенные рычаги и включать рубильник лебедки.
   Ни один день из лагерного времени не был забыт Кристом. Оттуда, с шахты, его увезли в спецзону, судили, дали вот этот самый срок, которому близок конец.
   Крист сумел кончить фельдшерские курсы; остался в живых и – что еще важнее – приобрел независимость – важное свойство медицинской профессии на Дальнем Севере, в лагере. Сейчас Крист заведовал приемным покоем огромной лагерной больницы.
   Но уберечься было нельзя. Буква «Т» в литере Криста была меткой, тавром, клеймом, приметой, по которой травили Криста много лет, не выпуская из ледяных золотых забоев на шестидесятиградусном колымском морозе. Убивая тяжелой работой, непосильным лагерным трудом, прославляемым как дело чести, дело славы, дело доблести и геройства, убивая побоями начальников, прикладами конвоиров, кулаками бригадиров, тычками парикмахеров, локтями товарищей… Убивая голодом – «юшкой» лагерного супчика.