Уоллесу все было интересно. Как здесь растут капуста, картошка? Как ее сажают? Рассадой? Как капусту? Удивительно. Какой урожай с гектара?
   Уоллес по временам оглядывался на своих соседей. Вокруг начальников копали молодые люди – краснощекие, довольные. Копали весело, бойко. Уоллес, улучив минуту, пригляделся к их рукам, белым, не знавшим лопаты пальцам и усмехнулся, поняв, что это переодетая охрана. Уоллес видел все: и спиленные вышки, и вышки не спиленные, и гроздья арестантских бараков, окруженных проволокой. Он знал об этой стране не меньше Ивана Федоровича.
   Копали весело. Иван Федорович скоро утомился – он был человек сырой, грузный, но не хотел отстать от вице-президента Америки. Уоллес был легкий, как мальчик, подвижной, хотя по годам и постарше Ивана Федоровича.
   – Я привык у себя на ферме к такой работе, – весело говорил Уоллес.
   Иван Федорович улыбался, все чаще отдыхал.
   «Вот вернусь в лагерь,–думал Иван Федорович, – обязательно сделаю укол глюкозы». Иван Федорович очень любил глюкозу. Сердце глюкоза поддерживала отлично. Придется рискнуть – домашнего врача своего Иван Федорович не взял с собой в эту поездку.
   «Ударник» кончился, и Иван Федорович приказал позвать начальника санчасти. Тот явился бледный, ожидая самого худшего. Доносы об этой проклятой рыбалке, где больные ловили рыбку для начальника санчасти? Но ведь это – освященная временем традиция.
   Иван Федорович, увидя врача, постарался улыбнуться как можно милостивее.
   – Мне нужно сделать укол глюкозы. Ампулы с глюкозой у меня есть. Свои.
   – Вы? Глюкозу?
   – А что это тебя так удивляет?–подозрительно посмотрев на развеселившегося начальника санчасти, сказал Никишев. – Вот, сделай мне укол!
   – Я? Вам?
   – Ты. Мне.
   – Глюкозу?
   – Глюкозу.
   – Я прикажу Петру Петровичу, хирургу нашему. Он лучше меня сделает.
   – А ты что – не умеешь, что ли? – сказал Иван Федорович.
   – Умею, товарищ начальник. Но Петр Петрович умеет еще лучше. А шприц я дам свой, личный.
   – У меня есть и шприц свой.
   Послали за хирургом.
   – Слушаю, товарищ начальник. Хирург больницы Красницкий.
   – Ты – хирург?
   – Да, товарищ начальник.
   – Бывший зэка?
   – Да, товарищ начальник.
   – Можешь сделать мне укол?
   – Нет, товарищ начальник. Я не умею.
   – Уколов не умеешь делать?
   – Мы, гражданин начальник, – вмешался начальник санчасти, – фельдшера вам сейчас пришлем. Из зэка. Тот делает – не услышите. Давайте ваш шприц сюда. Я его в вашем присутствии вскипячу. Мы с Петром Петровичем последим, чтобы не оказал вредительства какого-нибудь, терроризма. Мы жгут подержим. Рукав вам засучим.
   Пришел фельдшер из зэка, вымыл руки, обтер их спиртом, сделал укол.
   – Можно идти, гражданин начальник?
   – Иди, – сказал Иван Федорович. – Дайте ему пачку папирос из портфеля.
   – Не стоит, гражданин начальник.
   Вот как сложно оказалось с глюкозой в пути. Ивану Федоровичу долго казалось, что у него жар, голова кружится, что он отравлен этим фельдшером из зэка, но в конце концов Иван Федорович успокоился.
   На следующий день Иван Федорович проводил Уоллеса в Иркутск и от радости перекрестился и приказал поставить караульные вышки обратно, а товары из магазина – убрать.
   С недавнего времени Иван Федорович чувствовал себя особенным другом Америки, разумеется, в дипломатических границах дружбы. Всего несколько месяцев назад на опытном заводе в сорока семи километрах от Магадана было налажено производство электролампочек. Только колымчанин может оценить такое. За пропажу лампочек судили; на приисках потеря лампочки приводила к тысячам потерянных рабочих часов. Привозных лампочек не напасешься. А тут вдруг такое счастье. Создали свое! Освободились от «иностранной зависимости»!
   Москва оценила достижения Ивана Федоровича – он был награжден орденом. Орденами поменьше награждены директор завода, начальник цеха, где производились эти лампочки, лаборанты. Все, кроме того человека, который это производство создал. Это был харьковский физик-атомщик, инженер Георгий Георгиевич Демидов – литерник с пятилетним сроком – не то «аса», не то что-то в этом роде. Демидов думал, что его хоть на досрочное представят, да и директор завода на это намекал, но Иван Федорович счел такое ходатайство политической ошибкой. Фашист, и вдруг – досрочное освобождение! Что скажет Москва. Нет, пусть радуется, что работает не на «общих», в тепле – это лучше всякого досрочного. И орден он, Демидов, получить, конечно, не может. Орденами награждаются верные слуги государства, а не фашисты.
   – Вот премию рублей двадцать пять подбросить – это можно. Махорочки там, сахару…
   – Демидов не курит, – почтительно сказал директор завода.
   – Не курит, не курит… На хлеб променяет или еще на что… а не надо махорки, так надо ему новую одежу – не лагерную, а, понимаешь… Те гарнитуры американские в коробках, что мы вам начали давать в премию. Я и забыл. Костюм там, рубашка, галстук. В коробке такой белой. Вот так и премируйте.
   На торжественном заседании в присутствии самого Ивана Федоровича каждому герою вручалась коробка с американским подарком. Все кланялись и благодарили. Но когда дошла очередь до Демидова, он вышел к столу президиума, положил коробку на стол и сказал:
   – Я американских обносков носить не буду, – повернулся и ушел.
   Иван Федорович оценил это прежде всего с политической точки зрения, как выпад фашиста против советско-американского блока свободолюбивых стран, и позвонил тем же вечером в райотдел. Демидова судили, дали «довеска» восемь лет, сняли с работы, послали на штрафной прииск, на «общие».
   Сейчас, после визита Уоллеса, Иван Федорович вспомнил случай с Демидовым с явным удовольствием. Политическая прозорливость всегда была достоинством Ивана Федоровича.
   Иван Федорович особенно заботился о своем сердце после недавней женитьбы на двадцатилетней комсомолке Рыдасовой. Иван Федорович сделал ее своей женой, начальницей большого лагерного отделения – хозяйкой жизни и смерти многих тысяч людей. Романтическая комсомолка быстро превратилась в зверя. Она ссылала, давала дела, сроки, «довески» и стала в центре всяческих интриг, по-лагерному подлых.
   Театр доставлял мадам Рыдасовой очень много забот.
   – Вот поступил донос от Козина, что режиссер Варпаховский разрабатывал планы первомайской демонстрации в Магадане – оформить праздничные колонны как крестный ход, с хоругвями, с иконами. И что, конечно, тут затаенная контрреволюционная работа.
   Мадам Рыдасовой на заседании эти планы не показались чем-то криминальным. Демонстрация и демонстрация. Ничего особенного. И вдруг – хоругви! Надо было что-то делать; она посоветовалась с мужем. Муж, Иван Федорович, – человек опытный – сразу отнесся к сообщению Козина в высшей степени серьезно.
   – Он, наверное, прав, – сказал Иван Федорович. Он пишет и не только насчет хоругвей. Оказывается, Варпаховский сошелся с одной еврейкой из актрис, дает ей главные роли – певица она… А что это за Варпаховский?
   – Это – фашист, из спецзоны его привезли. Режиссер, у Мейерхольда ставил, я сейчас вспомнила, вот у меня записано. – Рыдасова порылась в своей картотеке. Этой «картотеке» обучил ее Иван Федорович. – Какую-то «Даму с камелиями». И в театре сатиры «Историю города Глупова». С 1937 года – на Колыме. Ну, вот видишь. А Козин – человек надежный. Педераст, а не фашист.
   – А в театре Варпаховский что ставил?
   – «Похищение Елены». Мы смотрели. Помнишь, ты еще смеялся. Еще художнику на досрочное освобождение подписывали.
   – Да-да, припоминаю. Это «Похищение Елены» не нашего автора.
   – Французский какой-то автор. Вот у меня записано.
   – Да не надо, не надо, все ясно. Ты пошли этого Варпаховского с разъездной бригадой, а жену – как ее фамилия?
   – Зыскинд.
   – Еврейку – оставь дома. У них ведь любовь коротка, не то что у нас, – милостиво пошутил Иван Федорович.
   Иван Федорович готовил большой сюрприз своей молодой жене. Рыдасова была любительницей безделушек, всяких редкостных сувениров. Уже два года под Магаданом работал один заключенный – знаменитый косторез, – точил из бивня мамонта замысловатый ларец для молодой жены Ивана Федоровича. Сначала этого костореза числили как больного, а потом ввели в штат какой-то мастерской, чтоб мастер мог заработать себе зачеты. И он получал зачеты – по три дня за день – как перевыполняющий план работы урановых рудников Колымы, где за вредность зачет выше «золотого», выше «первого металла».
   Сооружение ларца близилось к концу. Завтра кончится эта морока с Уоллесом, и можно будет возвращаться в Магадан.
   Рыдасова отдала распоряжение насчет зачисления Варпаховского в выездную бригаду, переслала донос певца в райотдел МВД и задумалась. Было о чем подумать – Иван Федорович старел, начал пить. Приехало много начальников новых, молодых. Иван Федорович их ненавидел и боялся. В заместители приехал Луценко и, объезжая Колыму, записывал во всех больницах – кто получил травмы из-за побоев. Таких оказалось немало. Стукачи Ивана Федоровича сообщили ему, конечно, о записях Луценко.
   Луценко сделал доклад на хозактиве.
   – Если начальник управления ругается матом, то что должен делать начальник прииска? Прораб? Десятник? Что должно делаться в забоях? Я прочту вам цифры, полученные в больницах при опросах – явно преуменьшенные – о переломах, о побоях.
   По докладу Луценко Иван Федорович выступил с большой речью.
   – К нам, – рассказывал Иван Федорович, – много приезжало новичков, но все постепенно убеждались, что здесь условия особые, колымские, и знать это надо. – Иван Федорович надеется, что молодые товарищи это поймут и будут работать вместе с нами.
   Последняя фраза заключительного слова Луценко была:
   – Мы приехали сюда работать, и мы будем работать, но мы будем работать не так, как говорит Иван Федорович, а как говорит партия.
   Все, весь хозактив, вся Колыма поняла, что дни Ивана Федоровича сочтены. Думала так и Рыдасова. Но старик знал жизнь лучше, чем какой-то Луценко, комиссара ему, Ивану Федоровичу, не хватало. Иван Федорович написал письмо. И Луценко, его заместитель, начальник политотдела Дальстроя, герой Отечественной войны – исчез, «как корова языком слизала». Перевели его куда-то срочно. Иван Федорович напился в честь победы и, напившись, буянил в Магаданском театре.
   – Гоните этого певца в шею, не хочу слушать гадину, – бушевал Иван Федорович в собственной ложе.
   И певец исчез из Магадана навсегда.
   Но это была последняя победа. Луценко где-то что-то писал, – это Иван Федорович понимал, но сил предупредить удар не было.
   «На пенсию пора, – думал Иван Федорович, – вот только бы ларец…»
   – Пенсию тебе дадут большую, – утешала его жена. – Вот мы и уедем. Все забудем. Всех Луценок, всех Варпаховских. Купим домик под Москвой с садом. Будешь председателем Осоавиахима, активистом райсовета, а? Пора, пора.
   – Экая мерзость, – сказал Иван Федорович, – председатель Осоавиахима? Бр-р. А ты? –внезапно спросил он.
   – И я с тобой.
   Иван Федорович понимал, что жена подождет года два-три, пока он умрет.
   «Луценко! На мое место, что ли, захотел? – думал Иван Федорович. – Ишь ты! И работаем не так «хищническая», дескать, добыча, старательская. Старательская добыча, дорогой товарищ Луценко, с войны, по приказу правительства, чтобы увеличить золотишко, а переломы, побои, смерти – так было и будет. Здесь Крайний Север – не Москва. Закон тайга, как говорят блатные. На побережье продукты смыло в море, три тысячи человек умерло. Заместитель по лагерю Вышневецкий был отдан Никишевым под суд. И срок получил. А как еще надо действовать? Луценко, что ли, научит?»
   – Машину мне!
   Черный ЗИМ Ивана Федоровича летел прочь от Магадана, где плелись какие-то интриги, сети – у Ивана Федоровича не было сил бороться.
   Ночевать Иван Федорович остановился в Доме дирекции. Дом был творением Ивана Федоровича. Ни при Берзине, ни при Павлове Домов дирекции не было на Колыме. «Но, – рассуждал Иван Федорович, – раз мне положено, пусть будет». Через каждые пятьсот километров на огромной трассе было построено здание с картинами, коврами, зеркалами, бронзой, превосходным буфетом, поваром, завхозом и охраной, где мог бы достойно переночевать Иван Федорович, директор Дальстроя. Раз в год он действительно ночевал в своих домах.
   Сейчас черный ЗИМ мчал Ивана Федоровича на Дебин, в центральную больницу, где был ближайший Дом дирекции. Туда уже позвонили, разбудили начальника больницы, всю больницу подняли «по боевой тревоге». Везде чистили, мыли, скребли.
   Вдруг Иван Федорович посетит центральную больницу для заключенных, и если найдет грязь, пыль – тогда несдобровать начальнику. А начальник обвинял нерадивых фельдшеров и врачей в скрытом вредительстве – дескать, они плохо смотрят за чистотой, чтобы Иван Федорович увидел и снял начальника с работы. Такая, дескать, затаенная мысль у заключенного-врача или фельдшера, не усмотревших пылинки на письменном столе.
   Все в больнице трепетало, пока черный ЗИМ Ивана Федоровича летел по трассе Колымы.
   Дом дирекции не имел никакого отношения к больнице, просто расположен был рядом, метрах в пятистах, но это соседство было достаточным для всякого рода забот.
   Иван Федорович за девять лет своей колымской жизни ни разу не посетил центральной больницы для заключенных, больницы на тысячу коек – ни разу. Но все были начеку, пока он завтракал, обедал, ужинал в Доме дирекции. Лишь когда черный ЗИМ выезжал на трассу, давался «отбой».
   На сей раз «отбой» не последовал вовремя. Живет! Пьет! Гости приехали – вот какие сведения из Дома дирекции. На третий день ЗИМ Ивана Федоровича приблизился к поселку вольнонаемных, где жили врачи, фельдшера, обслуга больницы из вольнонаемных.
   Все замерло. И начальник больницы, задыхаясь, лез через ручей, отделявший поселок от больницы.
   Иван Федорович вылез из ЗИМа. Лицо его опухшее, несвежее. Он жадно закурил.
   – Эй, как тебя, – перст Ивана Федоровича уперся в халат начальника больницы.
   – Слушаю, товарищ начальник.
   – У тебя тут есть дети?
   – Мои дети? Они в Москве учатся, товарищ начальник.
   – Да не твои. Дети, ну, маленькие дети. Детсад у вас есть? Где детсад? – рявкнул Иван Федорович.
   – Вот в этом доме, товарищ начальник. ЗИМ двинулся за Иваном Федоровичем к дому-детсаду. Все молчали.
   – Зовите детей, – распорядился Иван Федорович. Выскочила дежурная няня.
   – Они спят…
   – Тссссс, – отвел няню в сторону начальник больницы. – Всех звать, всех будить. Смотри, чтобы ручки были вымыты.
   Няня умчалась внутрь детсада.
   – Я хочу покатать детей в ЗИМе,–сказал Иван Федорович, закуривая.
   – Ах, покатать, товарищ начальник. Как это чудесно! Дети уже сбежали по лестнице, окружили Ивана Федоровича.
   – Залезайте в машину, – кричал начальник больницы. – Иван Федорович вас будет катать. По очереди.
   Дети влезли в ЗИМ, Иван Федорович сел рядом с шофером. Так ЗИМ покатал всех детишек в три очереди.
   – А завтра-то, завтра? Приедете за нами?
   – Приеду, приеду, – уверял Иван Федорович.
   «Пожалуй, это неплохо, – думал он, укладываясь на белоснежной простыне Дома,–дети, добрый дядя. Как Иосиф Виссарионович с ребенком на руках».
   На следующий день его вызвали в Магадан. Иван Федорович получил повышение – министром цветной промышленности, но дело было, конечно, в другом.
   Выездная магаданская культбригада путешествовала по трассе, по приискам Колымы. В ней был и Леонид Варпаховский. Дуся Зыскинд, его лагерная жена, осталась в Магадане по приказу начальницы Рыдасовой. Лагерная жена. Это была настоящая любовь, настоящее чувство. Уж он-то знал, актер, профессиональный мастер поддельных чувств. Что делать дальше, кого просить? Варпаховский чувствовал страшную усталость.
   В Ягодном его окружили местные врачи – вольные и заключенные.
   В Ягодном. Два года назад он проезжал из Ягодного в спецзону, ему удалось «притормозиться» в Ягодном, не попасть на страшную Джелгалу. Какого это стоило труда! Надо было показать бездну выдумки, мастерства, уменья обойтись тем маленьким, что было в его руках на Севере. И он мобилизовал себя – он поставит музыкальный спектакль. Нет, не «Бал-маскарад» Верди, что он поставил для Кремлевского театра через пятнадцать лет, не «Мораль пани Дульской», не Лермонтова в Малом театре, не главная режиссура в театре Ермоловой. Он поставит оперетту «Черный тюльпан»! Нет рояля? Аккомпанировать будет гармонист. Варпаховский сам аранжирует оперную музыку для гармони, сам играет на баяне. И ставит. И побеждает. И ускользает от Джелгалы.
   Удается добиться перевода в Магаданский театр, где он пользуется покровительством Рыдасовой. Он на лучшем счету у начальства. Варпаховский готовит смотры самодеятельности, готовит спектакль за спектаклем в Магаданском театре – один интересней другого. И вот – встреча с Дусей Зыскинд, с певицей, любовь, донос Козина, дальняя дорога.
   Многих из тех, кто стоял сейчас около грузовика, на котором путешествовала культбригада, Варпаховский знал. Вот Андреев, с которым когда-то они вместе ехали из Нексикана в колымскую спецзону. Они встретились в бане, в зимней бане – темнота, грязь, потные, скользкие тела, татуировка, матерщина, толкотня, окрики конвоя, теснота. Коптилка на стене, около коптилки парикмахер на табуретке с машинкой в руках – всех подряд, мокрое белье, ледяной пар в ногах, черпак на все умыванье. Связки вещей взлетают на воздух в полной темноте. «Чье? Чье?»
   И вот этот гул, шум почему-то вдруг прекращается. И сосед Андреева, стоящий в очереди для того, чтобы снять пышную шевелюру, говорит звонким, спокойным, очень актерским голосом:
 
То ли дело – рюмка рома,
Ночью – сон, поутру – чай,
То ли дело, братцы, дома.
 
   Они познакомились, разговорились – москвичи. В Ягодном, в Управлении Севера, от этапа удалось отбиться только Варпаховскому. Андреев не был ни режиссером, ни актером. На Джелгале он получил срок, потом долго лежал в больнице, да и сейчас в районной больнице на Беличьей, километрах в шести от Ягодного – в обслуге. На спектакле культбригады не был, но Варпаховского рад повидать.
   Варпаховский отстал от бригады – был положен в больницу экстренно, – пока бригада поедет на «Эльген» в женский совхоз и вернется, он, Варпаховский, успеет подумать, сообразить.
   Беседовали Андреев и Варпаховский много и решили так: Варпаховский обратится к Рыдасовой с письмом, где объяснит всю серьезность своего чувства, обратится к лучшим чувствам самой Рыдасовой. Письмо писали несколько дней, шлифуя каждую фразу. Гонец из верных врачей увез письмо в Магадан, оставалось только ждать. Ответ пришел, когда Андреев и Варпаховский уже расстались, когда культбригада уже возвращалась в Магадан: Варпаховского снять с работы в культбригаде и послать на общие работы на штрафной прииск. Зыскинд, его жену, – послать на общие работы на «Эльген» – в женский сельскохозяйственный лагерь.
   «Таков ответ был неба» – как говорится в одном из стихотворений Ясенского.
   Андреев с Варпаховским встретился в Москве на улице. Варпаховский работал главным режиссером театра имени Ермоловой. Андреев – в одном из московских журналов.
   Письмо Варпаховского Рыдасова получила прямо из почтового ящика своей магаданской квартиры.
   Это не понравилось ей и очень не понравилось Ивану Федоровичу.
   – Обнаглели до крайности. Любой террорист…
   Дежурный коридорный был немедленно снят с работы, посажен на гауптвахту. Следователю Иван Федорович решил дела не передавать – власть его как-никак ослабела – он это чувствовал.
   – Ослабела моя власть,–сказал Иван Федорович жене, – вот и лезут прямо в квартиру.
   Судьба Варпаховского и Зыскинд была решена еще до чтения письма. Выбирали только наказание: Иван Федорович – построже, Рыдасова – помягче. Остановились на варианте Рыдасовой.
 
   1962

Академик

   Оказалось, что беседу с академиком очень трудно напечатать. Не потому, что академик наговорил чепухи, нет. Это был академик с большим именем, многоопытный любитель всевозможных интервью, а беседовал он на хорошо ему знакомую тему. Журналист, посланный для беседы, обладал достаточной квалификацией. Это был хороший журналист, а двадцать лет назад – очень хороший. Причина была в стремительности научного прогресса. Журнальные сроки – гранки, верстки, издательские графики безнадежно отставали от движения науки. Осенью пятьдесят седьмого года, четвертого октября, был запущен спутник. О подготовке к его запуску академик знал кое-что, а журналист ничего не знал. Но и академику, и журналисту, и редактору журнала было ясно, что не только границы информации после запуска спутника должны быть раздвинуты, но и сам тон статьи изменен. Статья в ее первом варианте должна была дышать ожиданием больших, исключительных событий. Сейчас эти события наступили. Поэтому через месяц после беседы академик слал в редакцию длиннейшие телеграммы из ялтинского санатория, телеграммы за собственный счет, с оплаченным ответом. Умело приоткрывая занавес кибернетических тайн, академик стремился во что бы то ни стало быть «на уровне» и в то же время не сказать лишнего. Редакция, которую занимали те же заботы о современности и о своевременности, вносила исправления в статью академика до последней минуты.
   Гранки статьи были посланы в Ялту специальным самолетным курьером и, испещренные помарками академика, вернулись в редакцию.
   «Бальзаковская правка», – сокрушенно сказал заведующий редакцией. Все было улажено, увязано, вычитано. Громоздкая колымага издательской техники выехала на просторные колеи. Но ко времени верстки в космос полетела Лайка, и академик из Румынии, где он находился на конгрессе мира, слал новые телеграммы, умоляя, требуя. Редакция заказывала срочные международные телефонные переговоры с Бухарестом.
   Наконец журнал вышел в свет, и редакция немедленно утратила интерес к статье академика.
   Но все это было после, а сейчас журналист Голубев поднимался по узкой мраморной лестнице огромного дома на главной улице города, где жил академик. Дом был одних лет с журналистом. Он был построен во время домостроительного бума в начале столетия. Коммерческие квартиры: ванна, газ, телефон, канализация, электричество.
   В подъезде стоял стол дежурного дворника. Электрическая лампочка была приспособлена так, чтобы свет падал на лицо входящих. Это чем-то напоминало следственную тюрьму.
   Голубев назвал фамилию академика, дежурный дворник позвонил по телефону, получил ответ, сказал журналисту «пожалуйста» и распахнул перед Голубевым украшенные бронзовым литьем двери лифта.
   «Бюро пропусков», – лениво подумал Голубев. Уж чего-чего, а бюро пропусков он за свою жизнь повидал немало.
   – Академик живет на шестом этаже, – почтительно сообщил дежурный дворник. Лицо его не выразило удивления, когда Голубев прошел мимо открытой двери лифта и шагнул на чистую узкую мраморную лестницу. Лифта Голубев после болезни не переносил – ни подъема, ни спуска, особенно спуска с его коварной невесомостью.
   Отдыхая на каждой площадке, Голубев добрался до шестого этажа. Шум в ушах немножко утих, стук сердца стал равномернее, дыхание ровнее. Голубев постоял перед дверью академика, вытянул руки и осторожно проделал несколько гимнастических движений головой – так рекомендовали врачи, лечившие журналиста.
   Голубев перестал вертеть головой, нащупал в кармане платок, авторучку, блокнот и твердой рукой позвонил.
   Популярный академик открыл дверь сам. Он был молод, вертляв, с быстрыми черными глазами и выглядел гораздо моложе, свежее Голубева. Перед беседой журналист просмотрел в библиотеке энциклопедические словари, а также несколько биографий академика – депутатских и научных – и знал, что он, Голубев, и академик – сверстники. Листая статьи по вопросам будущей беседы, Голубев обратил внимание, что академик метал громы и молнии со своего научного Олимпа в кибернетику, объявленную им «вреднейшей идеалистической квазинаукой». «Воинствующая лженаука» – так выражался академик два десятка лет тому назад. Беседа, для которой приехал Голубев к академику, и должна была касаться современного значения кибернетики.