Академик зажег свет, чтобы Голубев мог раздеться.
   В огромном зеркале с бронзовой рамой, стоящем в передней, отражались они оба – академик в черном костюме с черным галстуком, черноволосый, черноглазый, гладколицый, подвижной, и прямая фигура Голубева и его утомленное лицо со множеством морщин, похожих на глубокие шрамы. Но голубые глаза Голубева сверкали, пожалуй, помоложе, чем блестящие живые глаза академика.
   Голубев повесил на вешалку свое негибкое, новенькое, недавно купленное пальто из искусственной кожи. Рядом с потертым коричневым кожаным, подбитым енотом пальто хозяина оно выглядело вполне прилично.
   – Прошу,–сказал академик, отворяя дверь налево. – И прошу извинить меня. Я сейчас вернусь.
   Журналист осмотрелся. Анфилада комнат уходила вглубь в двух направлениях – прямо и направо. Двери были стеклянные, с низом из красного дерева, и где-то в глубине возникали тени людей при полном безмолвии. Голубеву не приходилось жить в квартирах, где комнаты были бы расположены анфиладой, но он помнил кинофильм «Маскарад», квартиру Арбенина. Академик появился где-то далеко и снова исчез, и снова появился, и снова исчез, как Арбенин в фильме.
   Направо в первой большой комнате – дальше опять начиналась анфилада,–светлой, со стеклянными дверями, с венецианскими окнами – стоял огромный белый рояль. Рояль был закрыт, и на крышке толпились, мешая друг другу, какие-то фарфоровые фигурки. На великолепных подставках стояли вазы, вазочки, статуи, статуэтки. На стенах висели тарелочки, коврики. Два просторных кресла были обиты белым, в тон роялю. Где-то в глубине за стеклом двигались человеческие тени.
   Голубев вошел в кабинет академика. Крошечный кабинетик был темен, узок и казался чуланом. Книжные полки по всем четырем стенам сжимали комнату. Маленький, вроде игрушечного, резной письменный столик красного дерева, казалось, прогибался под тяжестью огромной мраморной чернильницы с крышкой из вызолоченной бронзы. Три стены книжных полок библиотеки были отведены справочникам, а одна – собственным сочинениям академика. Биографии и автобиографии, уже знакомые Голубеву, стояли тут же. Втиснутый в эту же комнату, задыхался черный маленький рояль. К роялю был прижат круглый стол для корреспонденции, заваленный свежими техническими журналами. Голубев перенес груду журналов на рояль, подвинул стул и положил авторучку и два карандаша на край стола. Дверь в прихожую академик оставил открытой.
   «Как в «тех» кабинетах», – лениво подумал Голубев.
   Везде: на черном рояле, на книжных полках – стояли кувшинчики, фарфоровые и глиняные фигурки. Голубев взял в руки пепельницу в виде головы Мефистофеля. Давно когда-то любил он фарфор, стекло, поражался чуду человеческих рук в Эрмитаже – белой фарфоровой фигурке «Сон», где лицо спящего в кресле человека было покрыто тончайшим платком, и казалось, что сотрудники музея накинули на статую кусочек марли, чтоб фигурка не запылилась, – а это была не марля, а тончайший фарфоровый платок. И много еще других чудес человеческого уменья помнил Голубев. Но голова Мефистофеля – грузная, провинциальная – была непонятна. С полок трубили глиняные бараны, прижавшись к корешкам книг, как к деревьям, сидели зайцы с львиными мордами. Личная память?
   Два добротных кожаных чемодана с наклейками иностранных гостиниц стояли около двери. Наклеек было много, чемоданы – новы.
   Академик возник на пороге, перехватывая взгляд Голубева и сразу все объясняя:
   – Прошу прощения. Завтра уезжаю в Грецию самолетом. Прошу.
   Академик протискался к письменному столу, занял удобную позицию.
   – Я думал о предложении вашей редакции, – сказал он, глядя на форточку: ветер вносил в комнату желтый пятипалый кленовый лист, похожий на отрубленную кисть человеческой руки. Лист повертелся в воздухе и упал на пол. Академик нагнулся, изломал сухой лист в пальцах и бросил его в плетеную корзиночку, которая прижалась к ножке письменного столика.
   – И согласился на него, – продолжал академик. – Я наметил три главных пункта моего ответа, моего выступления, мнения, – называйте это как хотите.
   Академик ловко извлек из-под огромной чернильницы крошечный листок бумаги, где каракулями было записано несколько слов.
   – Вопрос первый формулируется мной так…
   – Я прошу вас, – сказал Голубев, бледнея, – говорить чуть-чуть громче. Дело в том, что я плохо слышу. Прошу прощения.
   – Ну что вы, что вы, – вежливо сказал академик. – Вопрос первый формулируется… Так достаточно?
   – Да, благодарю вас.
   – Итак, первый вопрос…
   Черные бегающие глаза академика смотрели на руки Голубева. Голубев понимал, вернее, не понимал, а чувствовал всем телом, о чем академик думает. Он думает о том, что присланный к нему журналист не владеет стенографией. Это слегка обидело академика. Конечно, есть журналисты, не знающие стенографии, особенно из пожилых. Академик посмотрел на темное морщинистое лицо журналиста. Есть, конечно. Но ведь в таких случаях редакция посылает второго человека – стенографистку. Могла бы прислать одну стенографистку – без журналиста – это было бы еще лучше. «Природа и Вселенная», например, всегда присылает ему только стенографистку. Ведь не думает же редакция, пославшая этого немолодого журналиста, что журналист может задавать острые вопросы ему, академику. Ни о каких острых вопросах не идет речи. И никогда не шло. Журналист – это дипломатический курьер, – думал академик, – если не просто курьер. Он, академик, теряет время из-за того, что нет стенографистки. Стенографистка – это элементарно, это, если угодно, вежливость редакции. Редакция поступила с ним невежливо.
   Вот на Западе – там всякий журналист владеет стенографией, умеет писать на пишущей машинке. А сейчас – будто сто лет назад, где-нибудь в кабинете Некрасова. Какие журналы были сто лет назад? Кроме «Современника» он никаких не помнит, а ведь, наверное, были.
   Академик был самолюбивым человеком, весьма чувствительным человеком. В поступке редакции ему чудилось неуважение. Притом – он знал это по опыту – живая запись неизбежно изменит беседу. Придется много тратить труда на правку. Да и теперь: на беседу был отведен час – больше часа академик не может, не имеет права: его время дороже, чем время журналиста, редакции.
   Так думал академик, диктуя привычные фразы интервью. Впрочем, он не подал и виду, что он рассержен или удивлен. «Вино, разлитое в стаканы, надо пить», – припомнил он французскую поговорку. Академик думал по-французски – из всех языков, которые он знал, он больше всего любил французский – лучшие научные журналы по его специальности, лучшие детективные романы… Академик произнес французскую фразу вслух, но журналист, не владевший стенографией, не откликнулся на нее – этого академик и ждал.
   Да, вино разлито, – думал академик, диктуя, – решение принято, дело уже начато, и не в привычках академика останавливаться на полдороге. Он успокоился и продолжал говорить.
   В конце концов, это своеобразная техническая задача: уложиться ровно в час, диктуя не быстро, чтоб журналист успел записать, и достаточно громко – тише, чем с кафедры в институте, и тише, чем на конгрессах мира, но значительно громче, чем в своем кабинете – примерно так, как на лабораторных занятиях. Увидев, что все эти задачи разрешены удачно и досадные неожиданные трудности побеждены, академик развеселился.
   – Простите, – сказал академик, – вы не тот Голубев, что много печатался во времена моей молодости, моей научной молодости, в начале тридцатых годов? За его статьями все молодые ученые следили тогда. Я как сейчас помню название одной его статьи–«Единство науки и художественной литературы». В те годы, – академик улыбнулся, показывая свои хорошо отремонтированные зубы, – были в моде такие темы. Статья бы и сейчас пригодилась для разговора о физиках и лириках с кибернетиком Полетаевым. Давно все это было, – вздохнул академик.
   – Нет, – сказал журналист.–Я не тот Голубев. Я знаю, о ком вы говорите. Тот Голубев умер в тридцать восьмом году.
   И Голубев твердым взглядом посмотрел в быстрые черные глаза академика.
   Академик издал неясный звук, который следовало оценить как сочувствие, понимание, сожаление.
   Голубев писал не отдыхая. Французскую пословицу насчет вина он понял не сразу. Он знал язык и забыл, давно забыл, а сейчас незнакомые слова ползли по его утомленному, иссохшему мозгу. Тарабарская фраза медленно двигалась, будто на четвереньках, по темным закоулкам мозга, останавливалась, набирала силы и доползала до какого-то освещенного угла, и Голубев с болью и страхом понял ее значение на русском языке. Суть была не в ее содержании, а в том, что он понял ее – она как бы открыла, указала ему на новую область забытого, где тоже надо все восстанавливать, укреплять, поднимать. А сил уже не было – ни нравственных, ни физических, и казалось, что гораздо легче ничего нового не вспоминать. Холодный пот выступил на спине журналиста. Очень хотелось курить, но врачи запретили табак – ему, курившему сорок лет. Запретили – и он бросил – струсил, захотел жить. Воля была нужна не для того, чтобы бросить курить, а для того, чтобы не слушать советов врачей.
   В дверь просунулась женская голова в парикмахерском шлеме. «Услуги на дому», – отметил журналист.
   – Простите, – и академик вылез из-за рояля и выскользнул из комнаты, плотно притворив дверь.
   Голубев помахал затекшей рукой и очинил карандаш.
   Из передней слышался голос академика – энергичный, в меру резкий, никем не перебиваемый, безответный.
   – Шофер, – пояснил академик, возникая в комнате, – не может никак сообразить, к какому часу подать машину… Продолжим, – сказал академик, заходя за рояль и перегибаясь через него, чтобы Голубеву было слышнее. – Второй раздел – это успехи теории информации, электроники, математической логики – словом, всего того, что принято называть кибернетикой.
   Пытливые черные глаза встретились с глазами Голубева, но журналист был невозмутим. Академик бодро продолжал:
   – В этой модной науке сперва мы немножко отстали от Запада, но быстро выправились и теперь идем впереди. Подумываем об открытии кафедр математической логики и теории игр.
   – Теории игр?
   – Именно: она еще называется теория Монте-Карло, – грассируя, протянул академик. – Поспеваем за веком. Впрочем, вам…
   – Журналисты никогда не поспевали за веком, – сказал Голубев. – Не то что ученые…
   Голубев передвинул пепельницу с головой Мефистофеля.
   – Вот залюбовался пепельницей,–сказал он.
   – Ну что вы, – сказал академик. – Случайная покупка. Я ведь не коллекционер, не «аматер», как говорят французы, а просто на глине отдыхает глаз.
   – Конечно, конечно, прекрасное занятие, – Голубев хотел сказать – увлечение, но побоялся звука «у», чтобы не вылетел зубной протез, вставленный совсем недавно. Протез не переносил звука «у». – Ну, благодарю вас, – сказал Голубев, вставая и складывая листочки. – Желаю вам всего хорошего. Гранки пришлем.
   – Там, в случае чего, – сказал академик, поморщившись, – пусть в редакции сами прибавят то, что нужно. Я ведь человек науки, могу не знать.
   – Не беспокойтесь. Все вы увидите в гранках.
   – Желаю удачи.
   Академик вышел проводить журналиста в переднюю, зажег свет и с сочувствием смотрел, как Голубев напяливает на себя свое чересчур новое, негнущееся пальто. Левая рука с трудом попала в левый рукав пальто, и Голубев покраснел от натуги.
   – Война? – с вежливым вниманием спросил академик.
   – Почти, – сказал Голубев. – Почти. – И вышел на мраморную лестницу.
   Плечевые суставы Голубева были разорваны на допросах в тридцать восьмом году.
 
   1961

Алмазная карта

   В тридцать первом году на Вишере были часты грозы.
   Прямые короткие молнии рубили небо, как мечи. Кольчуга дождя сверкала и звенела; скалы были похожи на руины замка.
   – Средние века, – сказал Вилемсон, спрыгивая с лошади. – Челноки, кони, камни… Отдохнем у Робин Гуда.
   Могучее двуногое дерево стояло на пригорке. Ветер и старость сорвали кору со стволов двух сросшихся тополей – босой гигант в коротких штанах был и впрямь похож на шотландского героя. Робин Гуд шумел и размахивал руками.
   – Ровно десять верст до дому, – сказал Вилемсон, привязывая лошадей к правой ноге Робин Гуда. Мы спрятались от дождя в маленькой пещере под стволом и закурили.
   Начальник геологической партии Вилемсон не был геологом. Он был военный моряк, командир подводной лодки. Лодка сбилась с курса, всплыла у берегов Финляндии. Экипаж был отпущен, но командира Маннергейм продержал целых полгода в зеркальной камере. Вилемсон был в конце концов выпущен, приехал в Москву. Невропатологи и психиатры настояли на демобилизации, с тем чтобы Вилемсону работать где-нибудь на чистом воздухе, в лесу, в горах. Так он стал начальником геологической разведочной группы.
   С последней пристани мы поднимались десять суток вверх по горной реке – на шестах проталкивая челнок-осиновку вдоль берегов. Пятые сутки мы ехали верхом, потому что реки уже не было – осталось только каменистое русло. Еще день лошади шли тайгой по вьючной тропе, и путь казался бесконечным.
   В тайге все неожиданно, все – явление: луна, звезды, зверь, птица, человек, рыба. Незаметно поредел лес, разошлись кусты, тропа превратилась в дорогу, и перед нами возникло огромное кирпичное замшелое здание без окон. Круглые пустые окна казались бойницами.
   – Откуда кирпич? – спросил я, пораженный необыкновенностью старого строения в таежной глуши.
   – Молодец, – крикнул Вилемсон, осаживая коня. – Увидел! Завтра все поймешь!
   Но и на другой день я ничего не понял. Мы снова были в пути, мы скакали по лесной дороге странной прямизны. Молодой березняк кое-где перебегал дорогу, ели с обеих сторон протягивали друг другу косматые старые лапы, порыжелые от старости, но синее небо не закрывалось ветвями ни на минуту. Красный от ржавчины вагонный скат рос из земли, как дерево без сучьев и листьев. Мы остановили лошадей.
   – Это узкоколейка, – сказал Вилемсон. – Шла от завода до склада – того, кирпичного. Вот, слушай. Здесь когда-то, еще при царе, была бельгийская железорудная концессия. Завод, две домны, узкоколейка, поселок, школа, певицы из Вены. Концессия давала большие барыши. Железо плавили в баржах по паводкам – весной и осенью. Срок концессии кончался в 1912 году. Русские промышленники во главе с князем Львовым, которым не давали спокойно спать сказочные барыши бельгийцев, просили у царя передать дело им. Они добились успеха – концессия бельгийцам не была продлена. От оплаты затрат бельгийцы отказались. Они ушли. Но, уходя, взорвали все – завод и домны, в поселке камня на камне не оставили. Даже узкоколейку разобрали до последнего стыка рельс. Все надо было начинать сначала. Не на это рассчитывал князь Львов. Не успели начать заново – война. Затем – революция, гражданская война. И вот сейчас, в 1930 году, – мы здесь. Вот домны, – Вилемсон показал куда-то вправо, но, кроме бурной зелени, я не увидел ничего. – А вот и завод, – сказал Вилемсон.
   Перед нами было большое неглубокое ущелье, падь, сплошь заросшая молодым лесом. Посредине ущелье горбилось, и горб смутно напоминал остов какого-то разрушенного здания. Тайга затянула остатки завода, и на обломанной трубе, как на вершине скалы, сидел бурый ястреб.
   – Надо знать, чтобы видеть, что здесь был завод, – сказал Вилемсон. – Завод без человека. Знатная работа. Всего двадцать лет. Двадцать травяных поколений: порея, осоки, кипрея… И нет цивилизации. И ястреб сидит на заводской трубе.
   – У человека такой путь гораздо длиннее, – сказал я.
   – Гораздо короче, – сказал Вилемсон. – Людских поколений надо меньше. – И, не постучав, он открыл дверь ближайшей избы.
   Серебряноголовый огромный старик в касторовом черном сюртуке старинного покроя, в золотых очках сидел за грубым столом, оструганным, отмытым добела. Подагрические синеватые пальцы обнимали темный переплет толстой кожаной книги с серебряными застежками. Голубые глаза с красными старческими прожилками спокойно смотрели на нас.
   – Здравствуйте, Иван Степанович, – сказал Вилемсон, подходя. – Вот, гостя к вам привел. – Я поклонился.
   – Все роете? – захрипел старик в золотых очках. – Пустое дело, пустое. Угостили бы вас чаем, ребята, да все в разгоне. Бабы с малышами по ягоды ушли, сыны на охоте. Засим – простите. У меня это время особое, – и Иван Степанович постучал пальцем по толстой книге. – Впрочем, вы мне не помешаете.
   Застежка щелкнула, и книжка открылась.
   – Что за книга? – спросил я невольно.
   – Библия, сынок. Других книг не держу в доме уже двадцать лет… Мне слушать лучше, чем читать, – глаза ослабли.
   Я взял в руки Библию. Иван Степанович улыбнулся. Книга была на французском языке.
   – Я не умею по-французски.
   – То-то, – сказал Иван Степанович и затрещал страницами. Мы вышли.
   – Кто это такой?–спросил я Вилемсона.
   – Бухгалтер, бросивший вызов миру. Иван Степанович Бугреев, вступивший в борьбу с цивилизацией. Он – единственный, кто остался в этой глуши с двенадцатого года. Был у бельгийцев главным бухгалтером. Уничтожением заводов был так ошеломлен, что сделался последователем Руссо. Видите, какой патриарх. Ему лет семьдесят, я думаю. Восемь сыновей. Дочерей у него нет. Старуха жена. Внуки. Дети грамотны. Они успели выучиться в школе. Внучат старик учить грамоте не дает. Рыбная ловля, охота, огород какой-то, пчелы и французская Библия в дедовском пересказе – вот их жизнь. Верст за сорок здесь есть поселок, школа, магазин. Я ухаживаю за ним – есть слухи, что он хранит подземную карту здешних краев, – осталась от бельгийских разведок. Возможно, что это и правда. Разведки-то были – я сам встречал в тайге чьи-то старые шурфы. Не дает старик карту. Не хочет сократить нам работу. Придется обойтись без нее. Мы ночевали в избе у старшего сына Ивана Степановича – Андрея. Андрею Бугрееву было лет сорок.
   – Что же не пошел шурфовщиком ко мне? – сказал Вилемсон.
   – Отец не одобряет, – сказал Андрей Бугреев.
   – Заработал бы денег!
   – Да денег-то у нас хватает. Здесь ведь зверя богато. Лесозаготовки тоже. Да и по хозяйству работы много – дед ведь на каждого план составляет. Трехлетний, – улыбнулся Андрей.
   – Вот, возьми газету.
   – Не надо. Отец узнает. Да и читать я почти разучился.
   – А сын? Ему ведь пятнадцатый год.
   – А Ванюшка и вовсе неграмотен. Отцу скажите, а со мной что говорить. – И Андрей Иванович стал яростно стаскивать сапоги. – А что, верно, здесь школу строить будут?
   – Верно. Через год откроют. А ты вот на разведку и работать не хочешь. Мне каждый человек дорог.
   – Где все твои-то? – сказал Андрей Иванович, деликатно меняя тему разговора.
   – На Красном ключе. По старым шурфам ковыряемся. У Ивана Степановича ведь есть карта, а, Андрей?
   – Нет у него никакой карты. Враки это все. Брехня. На свет вдруг выскочило встревоженное и озлобленное лицо Марьи, Андреевой жены:
   – Нет, есть! Есть! Есть!
   – Марья!
   – Есть! Есть! Я десять лет назад сама видела.
   – Марья!
   – На черта хранить эту проклятую карту? Зачем Ванюшка неграмотный? Живем как звери. Травой скоро зарастем!
   – Не зарастете, – сказал Вилемсон. – Будет поселок. Город будет. Завод будет. Жизнь будет. И хоть певичек венских не будет, зато школы, театры. Ванюшка твой еще станет инженером.
   – Не станет, не станет, – заплакала Марья. – Ему уж жениться пора. А кто за него пойдет, за неграмотного?
   – Что за шум? – Иван Степанович стоял на пороге. – Ты, Марья, иди к себе – спать пора. Андрей, за женой плохо смотришь. А вы, граждане хорошие, в семью мою ссор не вносите. Карта у меня есть, и я ее не дам, – не нужно все это для жизни.
   – Нам не очень нужна ваша карта,–сказал Вилемсон. – Мы за год работы свою вычертим. Богатства открыты. Завтра Васильчиков привезет чертежи, – будем лес валить для поселка.
   Иван Степанович вышел, хлопнув дверью. Все заторопились спать.
   Я проснулся от присутствия многих людей. Рассвет осторожно входил в комнату. Вилемсон сидел у стены прямо на полу, вытянув грязные босые ноги, и вокруг него громко дышало все семейство Бугреевых, все его восемь сыновей, восемь снох, двадцать внучат и пятнадцать внучек. Впрочем, внучата и внучки дышали где-то на крыльце. Не было только самого Ивана Степановича да его старушки жены – востроносенькой Серафимы Ивановны.
   – Так будет? – спрашивал задыхающийся голос Андрея.
   – Будет.
   – А как же он? – И все Бугреевы глубоко вздохнули и замерли.
   – А что он? – спросил Вилемсон твердо.
   – Дед умрет, – жалобно выговорил Андрей, и все Бугреевы вздохнули снова.
   – Может быть, и не умрет, – неуверенно сказал Вилемсон.
   – И бабка умрет. – И снохи заплакали.
   – Мать ни в коем случае не умрет, – заверил Вилемсон и добавил: – Впрочем, она женщина пожилая.
   Вдруг все зашумели, зашевелились. Внучата помоложе юркнули в кусты, снохи бросились к своим избам. От дедовской избы к нам медленно шел Иван Степанович, держа в обеих руках огромную, грязную, пахнущую землей связку бумаг.
   – Вот она, карта. – Иван Степанович держал в руках пергаментные слежавшиеся листы, и пальцы его дрожали. Из-за его могучей спины выглядывала Серафима Ивановна. – Вот – отдаю. Двадцать лет. Сима, прости, Андрей, Петр, Николай, все сродники – простите. – Бугреев заплакал.
   – Ну, полно, полно, Иван Степанович,–сказал Вилемсон. – Не волнуйся. Радуйся, а не огорчайся. – И велел мне держаться поближе к Бугрееву. Старик вовсе не думал умирать. Он скоро успокоился, помолодел и болтал с утра до вечера, хватая за плечи меня, Вилемсона, Васильчикова, – все рассказывал о бельгийцах, как что было, где стояло, какие были прибыли у хозяев. Память у старика была хорошая.
   В пергаментной, пахнущей землей связке бумаг была подземная карта этого края, составленная бельгийцами. Руды: золото, железо… Драгоценные камни: топаз, бирюза, берилл… Самоцветы: агат, яшма, горный хрусталь, малахит… Не было только тех камней, ради которых и приехал сюда Вилемсон.
   Иван Степанович не отдал алмазной карты. Алмазы на Вишере нашли только через тридцать лет.
 
   1959

Необращенный

   Я бережно храню свой старый складной стетоскоп. Это – подарок в день окончания фельдшерских лагерных курсов от Нины Семеновны – руководителя практики по внутренним болезням.
   Стетоскоп этот – символ и знак возвращения моего к жизни, обещание свободы, обещание воли, сбывшееся обещание. Впрочем, свобода и воля – разные вещи. Я никогда не был вольным, я был только свободным во все взрослые мои годы. Но все это было позже, много позже того самого дня, когда я принял этот подарок с чуть затаенной болью, с чуть затаенной грустью, как будто не мне, а кому-то другому следовало подарить этот стетоскоп – символ и знак главной моей победы, главной моей удачи на Дальнем Севере, на рубеже смерти и жизни. Я отчетливо чувствовал все это – не знаю, понимал ли, но чувствовал безусловно, укладывая стетоскоп рядом с собой под вытертое лагерное одеяло, бывшее солдатское, одеяло второго, а то и третьего срока, которые давались курсантам. Я гладил стетоскоп отмороженными пальцами, и пальцы не понимали – дерево это или железо. Однажды из мешка, собственного мешка, я на ощупь вынул стетоскоп вместо ложки. И в этой ошибке был глубокий смысл.
   Бывшие заключенные, которым лагерь достался легко, – если кому-нибудь лагерь может быть легок, – считают самым трудным временем своей жизни послелагерное бесправие, послелагерные скитания, когда никак не удавалось обрести бытовую устойчивость – ту самую устойчивость, которая помогла им выжить в лагере. Эти люди как-то приспособились к лагерю, и лагерь приспособился к ним, давая им еду, крышу и работу. Привычки нужно было резко менять. Люди увидели крушение своих надежд, столь скромных. Доктор Калембет, отбывший пять лет своего лагерного срока, не справился с послелагерной волей и через год покончил с собой, оставив записку: «Дураки жить не дают». Но дело было не в дураках. Другой врач, доктор Миллер, с необычайной энергией всю войну доказывал, что он не немец, а еврей, – кричал об этом на каждом углу, в каждой анкете. Еще был третий, доктор Браудэ, – пересидел три года из-за своей фамилии. Доктор Миллер знал, что судьба шутить не любит. Доктору Миллеру удалось доказать, что он не немец. Доктор Миллер был освобожден в срок. Но уже через год вольной жизни доктора Миллера он был обвинен в космополитизме. Впрочем, доктора Миллера еще не обвиняли. Грамотный начальник, читавший газеты и следивший за художественной литературой, пригласил доктора Миллера для предварительной беседы. Ибо приказ есть приказ, а угадать «линию» раньше приказа – большое удовольствие грамотных начальников. То, что началось в центре, обязательно дойдет в свое время до Чукотки, до Индигирки и Яны, до Колымы. Доктор Миллер все это хорошо понимал. В поселке Аркагала, где Миллер работал врачом, в яме для нечистот утонул поросенок. Поросенок задохся в дерьме, но был вытащен, и началась одна из самых острых тяжб; в разрешении вопроса участвовали все общественные организации. Вольный поселок – человек сто начальников и инженеров с семьями требовали, чтобы поросенок был отдан в вольную столовую: это была бы редкость – свиная отбивная, сотни свиных отбивных. У начальства текли слюнки. Но начальник лагеря Кучеренко настаивал, чтобы поросенок был продан в лагерь – и весь лагерь, вся зона обсуждали судьбу поросенка несколько дней. Все остальное было забыто. В поселке шли собрания – партийной организации, профсоюзной организации, бойцов отряда охраны.