Но дело вот в чем. Блатарь освобождался, выработав сто пятьдесят или двести процентов плана. Выяснилось, что друзья народа, какими оказались рецидивисты, официально выполняют норму на триста процентов и подлежат немедленному досрочному освобождению. Немало лет потребовалось, пока низовым работникам лагерей удалось убедить высшее начальство, что эти триста процентов – чужая кровь, что блатарь не ударил палец о палец, а только бил палкой своих соседей по бригаде, выбивая «процент» из нищих и голодных стариков и заставляя десятников приписывать в наряд именно ему, блатарю, этот кровавый процент. Это доверие привело к такой крови, которая была еще невиданна в много испытавшей России.
Вся эта кровь ясно проступила еще на Вишере, еще до зачетов рабочих дней, до досрочного освобождения. Но уже при «разгрузках», при приездах комиссий по соловецкой песне:
Если есть суд – то нет досрочного освобождения, ибо только сам суд – верховный орган власти, состоящий из узкого круга квалифицированнейших, опытнейших юристов, работая день и ночь, определяет в своих высших инстанциях меру наказания за то или иное преступление против закона, определяет детально, до самой мелочи, до дня и часа вопросы срока, режима, взвешивая все обстоятельства на самых высших юридических весах, и никто не может нарушить, изменить, поправить его верховную волю.
А если есть досрочное освобождение, то, значит, нет суда, ибо никакому начальнику ОЛПа Чебоксарского района, безграмотному старшине, не может быть дано право изменить срок наказания. Ни увеличить – по рапорту такого начальника, ни сократить – по ходатайству такого начальника, да еще снабженного решением общего собрания самих заключенных. Никакое общее собрание самих заключенных не может никого освобождать из лагеря или уменьшить меру заключения, определенную судом.
Вышинский, защищавший теорию возмездия, – преступник, отдавший себя на службу Сталину. Но Вышинский был юрист.
В двадцатые же годы действовала знаменитая «резинка» Крыленко[9], суть которой в следующем. Всякий приговор условен, приблизителен: в зависимости от поведения, от прилежания в труде, от исправления, от честного труда на благо государства. Этот приговор может быть сокращен до эффективного минимума – год-два вместо десяти лет, либо бесконечные продления: посадили на год, а держат целую жизнь, продлевая срок официальный, не позволяя копиться «безучетным».
Я сам – студент, слушавший лекции Крыленко. К праву они имели мало отношения и не правовыми идеями вдохновлялись. «Резинка» опиралась на трудовой экономический эффект мест заключения плюс, по теории переделки души арестанта в направлении коммунистических идеалов, применение бесплатного принудительного труда, где главным рычагом была шкала питания арестанта по такой зависимости от нормы выработки: «что заработал, то и поешь» – и прочие лагерные модификации лозунга «кто не работает, тот не ест».
Желудочная шкала питания сочеталась с надеждой на досрочное освобождение по зачетам. Всё это разработано чрезвычайно детально, лестница поощрений и лестница наказаний в лагере очень велика – от карцерных ста граммов хлеба через день до двух килограммов хлеба при выполнении стахановской нормы (так она и называлась официально). Стахановская карточка печаталась, заказывалась и выдавалась, и сам Берзин без тени юмора считал именно такую операцию истинным применением стахановских идей в трудовом концлагере. Зная ограниченность Берзина, можно было верить, что он самым серьезным образом относился к своим словам. Выступления этого рода Берзин делал и на Колыме. Достаточно почитать тамошние газеты тогдашние.
Так проведен был Беломорканал, Москанал – стройки первой пятилетки. Экономический эффект был велик.
Велик был и эффект растления душ людей – и начальства, и заключенных, и прочих граждан. Крепкая душа укрепляется в тюрьме. Лагерь же с досрочным освобождением разлагает всякую, любую душу – начальника и подчиненного, вольнонаемного и заключенного, кадрового командира и нанятого слесаря.
Убийц я знал много. Рядом со мной в лагерном бараке спал милейший человек Миша Булычев, бывший бухгалтер из Горького. Горький в те годы давал тысячами растратчиков – судебная машина косила именно по этой статье направо и налево года два, и Миша Булычев стеснялся своего преступления. Ему казалось, что растратчики – это эпидемия, заболевание, переболел – и выпустили на волю здоровыми в правовом смысле людьми. Сам Миша был осужден за убийство – убил жену половинкой кирпича из ревности во время приступа запоя. Миша Булычев в лагере увидел, что не только его статья считается легче, чем 116-я за растрату – та была «модной», но и вообще он-то, Миша Булычев, со своей статьей первый человек в лагере. Что требуются даже его характеристики на товарищей-горьковчан – можно ли их освобождать досрочно, по мнению Миши Булычева. Миша давал характеристики.
Вскоре обнаружилось, что и регулярные запои обходятся в лагере еще дешевле, чем на воле. Как-никак Миша был бухгалтером по бытовой статье!
Уже позднее, в Сусумане, я спал с блатарем Соловьевым, который взял в побег фраера «на мясо», убил его, ел, пока был «во льдах», а осенью мороз «выжал» Соловьева из тайги в поселок. Соловьева судили, дали двадцать пять и пять – у него и так было лет двести лагерного срока, собранного подобным образом.
Соловьев провел в тепле, ожидая суда, зиму, а весной опять бежал, опять съел человека. Продолжил колымскую «сказку про белого бычка».
Как его сравнить с Мишей Булычевым, а в лагере и к тому, и к другому относились одинаково. К убийце в лагере не относятся как к убийце. Напротив, от первого до последнего дня заключенный-убийца чувствует поддержку государства – ведь он бытовик, а не троцкист, не враг народа. Он жертва (стечения) обстоятельств – не больше.
Это так и есть. Нераскрытый убийца, не сегодняшний убийца судит раскрытого за то, что тот перешел черту, зашел в опасную зону.
Где же тут понятие вины?
Искупление вины рассчитывается на «проценты», или, как в лагере говорят, «проценты». Твоя свобода в своих руках. В лагере обсуждают не вину, это никого не интересует – ни начальство, ни самих арестантов, – все понимают нелепость искупления какой бы то ни было вины. Обсуждают способы досрочного освобождения из лагеря – цену, какую может заключенный за это досрочное освобождение заплатить.
И еще я понял другое: лагерь не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни, и ничем другим быть не может.
Почему лагерь – это слепок мира?
Тюрьма – это часть мира, нижний или верхний этаж – всё равно, с особыми правами и правилами, особыми законами, особыми надеждами и разочарованиями.
Лагерь же – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания. Какой-нибудь Жуков, Гаранин, Павлов[10] приносят в лагерь вывернутое дно своей души.
Лагерь – слепок еще и потому, что там всё, как на воле: и кровь так же кровава, и работают на полный ход сексот и стукач, заводят новые дела, собираются характеристики, ведутся допросы, аресты, кого-то выпускают, кого-то ловят. Чужими судьбами в лагере еще легче распоряжаться, чем на воле. Все каждый день работают, как на воле, трудовое отличие – единственный путь к освобождению, и, как на воле, легенды эти оказываются ложными и не приводят к освобождению.
В лагере убивает большая пайка, а не маленькая – такова философия блатарей. В лагере ежечасно повторяется надпись на воротах зоны: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
Делают доклады о текущем моменте, подписываются на займы, ходят на собрания, собирают подписи под Стокгольмским воззванием.
Как и на воле, жизнь заключенного состоит из приливов и отливов удачи – только в своей лагерной форме, не менее кровавой и не менее ослепительной.
Люди там болеют теми же болезнями, что и на воле, лежат в больницах, поправляются, умирают. При всех обстоятельствах кровь, смерть отнюдь не иллюзорны. Кровь-то и делает реальностью этот слепок.
Эккерман
Бутырская тюрьма
Вся эта кровь ясно проступила еще на Вишере, еще до зачетов рабочих дней, до досрочного освобождения. Но уже при «разгрузках», при приездах комиссий по соловецкой песне:
Система досрочного освобождения за честный труд – есть прямой вызов правосудию.
Каждый год под весенним дождем
Мы приезда комиссии ждем…
Если есть суд – то нет досрочного освобождения, ибо только сам суд – верховный орган власти, состоящий из узкого круга квалифицированнейших, опытнейших юристов, работая день и ночь, определяет в своих высших инстанциях меру наказания за то или иное преступление против закона, определяет детально, до самой мелочи, до дня и часа вопросы срока, режима, взвешивая все обстоятельства на самых высших юридических весах, и никто не может нарушить, изменить, поправить его верховную волю.
А если есть досрочное освобождение, то, значит, нет суда, ибо никакому начальнику ОЛПа Чебоксарского района, безграмотному старшине, не может быть дано право изменить срок наказания. Ни увеличить – по рапорту такого начальника, ни сократить – по ходатайству такого начальника, да еще снабженного решением общего собрания самих заключенных. Никакое общее собрание самих заключенных не может никого освобождать из лагеря или уменьшить меру заключения, определенную судом.
Вышинский, защищавший теорию возмездия, – преступник, отдавший себя на службу Сталину. Но Вышинский был юрист.
В двадцатые же годы действовала знаменитая «резинка» Крыленко[9], суть которой в следующем. Всякий приговор условен, приблизителен: в зависимости от поведения, от прилежания в труде, от исправления, от честного труда на благо государства. Этот приговор может быть сокращен до эффективного минимума – год-два вместо десяти лет, либо бесконечные продления: посадили на год, а держат целую жизнь, продлевая срок официальный, не позволяя копиться «безучетным».
Я сам – студент, слушавший лекции Крыленко. К праву они имели мало отношения и не правовыми идеями вдохновлялись. «Резинка» опиралась на трудовой экономический эффект мест заключения плюс, по теории переделки души арестанта в направлении коммунистических идеалов, применение бесплатного принудительного труда, где главным рычагом была шкала питания арестанта по такой зависимости от нормы выработки: «что заработал, то и поешь» – и прочие лагерные модификации лозунга «кто не работает, тот не ест».
Желудочная шкала питания сочеталась с надеждой на досрочное освобождение по зачетам. Всё это разработано чрезвычайно детально, лестница поощрений и лестница наказаний в лагере очень велика – от карцерных ста граммов хлеба через день до двух килограммов хлеба при выполнении стахановской нормы (так она и называлась официально). Стахановская карточка печаталась, заказывалась и выдавалась, и сам Берзин без тени юмора считал именно такую операцию истинным применением стахановских идей в трудовом концлагере. Зная ограниченность Берзина, можно было верить, что он самым серьезным образом относился к своим словам. Выступления этого рода Берзин делал и на Колыме. Достаточно почитать тамошние газеты тогдашние.
Так проведен был Беломорканал, Москанал – стройки первой пятилетки. Экономический эффект был велик.
Велик был и эффект растления душ людей – и начальства, и заключенных, и прочих граждан. Крепкая душа укрепляется в тюрьме. Лагерь же с досрочным освобождением разлагает всякую, любую душу – начальника и подчиненного, вольнонаемного и заключенного, кадрового командира и нанятого слесаря.
Убийц я знал много. Рядом со мной в лагерном бараке спал милейший человек Миша Булычев, бывший бухгалтер из Горького. Горький в те годы давал тысячами растратчиков – судебная машина косила именно по этой статье направо и налево года два, и Миша Булычев стеснялся своего преступления. Ему казалось, что растратчики – это эпидемия, заболевание, переболел – и выпустили на волю здоровыми в правовом смысле людьми. Сам Миша был осужден за убийство – убил жену половинкой кирпича из ревности во время приступа запоя. Миша Булычев в лагере увидел, что не только его статья считается легче, чем 116-я за растрату – та была «модной», но и вообще он-то, Миша Булычев, со своей статьей первый человек в лагере. Что требуются даже его характеристики на товарищей-горьковчан – можно ли их освобождать досрочно, по мнению Миши Булычева. Миша давал характеристики.
Вскоре обнаружилось, что и регулярные запои обходятся в лагере еще дешевле, чем на воле. Как-никак Миша был бухгалтером по бытовой статье!
Уже позднее, в Сусумане, я спал с блатарем Соловьевым, который взял в побег фраера «на мясо», убил его, ел, пока был «во льдах», а осенью мороз «выжал» Соловьева из тайги в поселок. Соловьева судили, дали двадцать пять и пять – у него и так было лет двести лагерного срока, собранного подобным образом.
Соловьев провел в тепле, ожидая суда, зиму, а весной опять бежал, опять съел человека. Продолжил колымскую «сказку про белого бычка».
Как его сравнить с Мишей Булычевым, а в лагере и к тому, и к другому относились одинаково. К убийце в лагере не относятся как к убийце. Напротив, от первого до последнего дня заключенный-убийца чувствует поддержку государства – ведь он бытовик, а не троцкист, не враг народа. Он жертва (стечения) обстоятельств – не больше.
Это так и есть. Нераскрытый убийца, не сегодняшний убийца судит раскрытого за то, что тот перешел черту, зашел в опасную зону.
Где же тут понятие вины?
Искупление вины рассчитывается на «проценты», или, как в лагере говорят, «проценты». Твоя свобода в своих руках. В лагере обсуждают не вину, это никого не интересует – ни начальство, ни самих арестантов, – все понимают нелепость искупления какой бы то ни было вины. Обсуждают способы досрочного освобождения из лагеря – цену, какую может заключенный за это досрочное освобождение заплатить.
И еще я понял другое: лагерь не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни, и ничем другим быть не может.
Почему лагерь – это слепок мира?
Тюрьма – это часть мира, нижний или верхний этаж – всё равно, с особыми правами и правилами, особыми законами, особыми надеждами и разочарованиями.
Лагерь же – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания. Какой-нибудь Жуков, Гаранин, Павлов[10] приносят в лагерь вывернутое дно своей души.
Лагерь – слепок еще и потому, что там всё, как на воле: и кровь так же кровава, и работают на полный ход сексот и стукач, заводят новые дела, собираются характеристики, ведутся допросы, аресты, кого-то выпускают, кого-то ловят. Чужими судьбами в лагере еще легче распоряжаться, чем на воле. Все каждый день работают, как на воле, трудовое отличие – единственный путь к освобождению, и, как на воле, легенды эти оказываются ложными и не приводят к освобождению.
В лагере убивает большая пайка, а не маленькая – такова философия блатарей. В лагере ежечасно повторяется надпись на воротах зоны: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
Делают доклады о текущем моменте, подписываются на займы, ходят на собрания, собирают подписи под Стокгольмским воззванием.
Как и на воле, жизнь заключенного состоит из приливов и отливов удачи – только в своей лагерной форме, не менее кровавой и не менее ослепительной.
Люди там болеют теми же болезнями, что и на воле, лежат в больницах, поправляются, умирают. При всех обстоятельствах кровь, смерть отнюдь не иллюзорны. Кровь-то и делает реальностью этот слепок.
Эккерман
Что такое историческая достоверность? Очевидно, запись по свежим следам…
Разговоры с Гёте Эккермана – это достоверность? В высшей степени условно можно это считать достоверностью, хотя Гёте нарочно говорил для Эккермана, чтобы тот успел записать. Разве что мысли Гёте. Разговоры с Гёте Эккермана похожи на павловских собак в Колтушах – вроде что-то важное, но очень далекое от существа дела, от собачьего поведения, от всякого вопроса звериной психологии.
Так и эккермановские труды. Тут просто мысли Гёте, да еще его явные, а не тайные мысли. Сам процесс мышления искажается, если есть свидетель, секретарь, стенографист. Я приспосабливаюсь к секретарю, произвожу отсев чувств и мыслей.
Письма проще, точнее, но и там есть отсев, и немалый. Сам Гёте неизбежно искусственен, неизбежно фальшив в записи такой беседы.
Вторая искажающая – сам Эккерман. При всей его добросовестности Эккерман не магнитофон всё же. Так каким же записям отдать преимущество? Или всё опять сводится к единственной правде искусства – правде таланта?
(1970–1971)
Разговоры с Гёте Эккермана – это достоверность? В высшей степени условно можно это считать достоверностью, хотя Гёте нарочно говорил для Эккермана, чтобы тот успел записать. Разве что мысли Гёте. Разговоры с Гёте Эккермана похожи на павловских собак в Колтушах – вроде что-то важное, но очень далекое от существа дела, от собачьего поведения, от всякого вопроса звериной психологии.
Так и эккермановские труды. Тут просто мысли Гёте, да еще его явные, а не тайные мысли. Сам процесс мышления искажается, если есть свидетель, секретарь, стенографист. Я приспосабливаюсь к секретарю, произвожу отсев чувств и мыслей.
Письма проще, точнее, но и там есть отсев, и немалый. Сам Гёте неизбежно искусственен, неизбежно фальшив в записи такой беседы.
Вторая искажающая – сам Эккерман. При всей его добросовестности Эккерман не магнитофон всё же. Так каким же записям отдать преимущество? Или всё опять сводится к единственной правде искусства – правде таланта?
(1970–1971)
Бутырская тюрьма
Мне приходилось встречаться с революционерами царского времени. Одно замечание особенно запомнилось.
– С арестом, – говорили многие профессионалы, – наступает некое нравственное облегчение; вместо беспокойства, тревоги, напряжения – тайная радость, что всё как-то определилось, вошло в русло… И хотя впереди допрос, приговор и ссылка, в тюрьме можно душевно отдохнуть, укрепиться и укрепить других – тех, кто в этом нуждается.
– А книги? – спросил тот следователь, что помоложе. Книг было много.
– По корешкам, – снисходительным тоном сказал старший.
Это мне не понравилось. Значит, от результата обыска ничего не зависело, арест мой предрешен. Я попрощался с дочерью – ей было полтора года – не будя ее. Попрощался с тестем и тещей – последний раз в жизни я видел их тогда. Попрощался с женой.
Мы поехали знакомым маршрутом. Сначала в «Секцию революционной законности», как пышно именовали себя тогдашние райотделы НКВД. Оттуда на «вороне» на Лубянку, 14, в Московскую комендатуру, в приемник, сохранивший и теперь название «собачника». А рано утром на рейсовом «вороне» через весь город в Бутырскую тюрьму.
Ничего не изменилось на Бутырском «вокзале» – только стены глухих безоконных «собачников»-приемников были выстланы зелеными стеклянными плитками – раньше, кажется, было не так. Раньше меня водили в мужской одиночный корпус, похожий своими лестницами и ярусами на огромный пароход. В МОК входили через большую железную клетку с двумя дверьми, а в углу этой клетки была клеточка поменьше, запертая на три замка, и внутри сидел часовой с винтовкой, нацеленной на входную дверь. Было весьма романтично.
Сейчас, после дезинфекции, опросов, отпечатков пальцев – всего, что относится к области процедурных вопросов, – провели меня прямо в общие камеры в девятнадцатый коридор и остановили перед камерой 67-й. Дежурный открыл дверь, и я вошел в тюремный полумрак и запах пота и лизола.
Эти камеры, как я знал, рассчитаны каждая на 25 человек. На первый взгляд людей здесь было гораздо больше. Койки застланы сплошь деревянными щитами.
Я остановился у порога, у классической параши. Навстречу мне двигался человек. Я спросил:
– Кто староста?
Человек стал передо мной и загородил окно.
– Я – Друян, Сергей Друян, торфяной инженер. Сидел раньше? – это был вопрос Друяна.
– Сидел. В двадцать девятом году.
Друян захохотал сердито, хрипло.
– Получишь пять лет! По КРТД, – кричал он.
– Всё может быть.
– Ну, ложись пока к параше. Завтра разберемся. Ребятам можешь кое-что рассказать?
Дело шло о новостях с воли, газетных и прочих. К этой беседе я был готов давно.
– Зачем же завтра? Сейчас и расскажу.
– Ну, молодчик, если так.
Я сел на нары, на середину камеры, рассказал о том, что слышал, знал, видел. Рассказал газетные новости.
Сложное это дело – обязанности тюремного старосты следственной камеры. Должность выборная, власти у него не много. Он должен обеспечить порядок в уборке камеры, в раздаче обеда, покупок в тюремном магазине. Следить, чтобы шум споров, волнений не превысил какого-то условного градуса, уровня, за которым – конфликт с тюремным начальством. Знать, что можно в тюрьме и чего нельзя. Уметь показать любому, что можно и чего нельзя. Староста распределяет места в камере, ибо простая очередность не всегда считается правильной. Новичок – старик и очередной – юноша. Юноша может подождать следующей очереди. Лучшие места – у окна, а худшие – у параши, у двери. От параши и движется очередь. Староста назначает уборщиков камеры, не позволяя «платить» за дежурство своему товарищу. Может вызвать врача к заболевшему, вызвать коменданта. Все переговоры с администрацией тюрьмы ведутся через старосту. В организации чередования развлечений и ученья – всё это можно сделать в тюрьме – староста участвует самым активным образом. Списки и темы ежедневных лекций староста держит в голове. Он должен уметь подобрать интересующий всех «репертуар». Наконец, староста руководит пресловутыми «комбедами» – тайной кассой взаимопомощи, распределением средств для неимущих.
Двадцать четыре часа в сутки встречаются люди друг с другом. Разные люди. Нервная система разная у всех, и староста должен уметь предупредить конфликты – это штука болезненная, заразная, развивается, как цепная реакция.
Но всё это не главное в работе тюремного старосты. Главное то, что он должен поддержать растерявшихся невинных людей, оглушенных предательскими ударами сзади, должен дать совет, дать пример достойного поведения, уметь утешить или укрепить дух или разрушить иллюзии. Открыть правду и укрепить дух слабых. В примерах, в историях, в собственном поведении староста должен укрепить душевные силы арестованных, следственных, дать совет, как держаться на допросах, внушить новичку, что тюрьма – не страх, не ужас, что в ней сидят достойные люди, может быть, лучшие люди времени. Он должен понять время и уметь его объяснить.
Сережа Друян через две недели получил приговор – пять лет КРТД! – и ушел навсегда из моей жизни.
Еще Юсупов, тюремный староста юности – двадцать девятого года, – бывший придворный офицер, бывший басмач, энергично заставлял всех учить иностранные языки в тюрьме. «Тюрьма создана для изучения иностранных языков, – твердил Юсупов, – отвлекает, дисциплинирует время, дает живую практику – ведь в камере наверняка кто-нибудь знает чужой язык». Иностранные языки были страстью Юсупова. Второй его страстью было ежедневное бритье. Разломанным пополам лезвием безопасной бритвы, скрытой в спичечном коробке, он брился сам и брил всех желающих, вызывая проклятья комендантов, обыски. Таинственные бритвы вносили много оживления в камерную жизнь. Ведь следственных арестантов не бреют, бороды им стригут в банные дни под машинку, под «нуль»…
Тюремный быт не изменился с двадцать девятого года. По-прежнему к услугам арестантов была удивительная бутырская библиотека, единственная библиотека Москвы, а может быть, и страны, не испытавшая всевозможных изъятий, уничтожений и конфискаций, которые в сталинское время навеки разрушили книжные фонды сотен тысяч библиотек; от этих изъятий и уничтожения, производившихся посмертно, пахло дымом фашистских костров. Но бутырской тюремной библиотеки это не касалось. Там можно было достать и «Интернационал» Илеса, и «Записки масона», и Бакунина, и «Повесть непогашенной луны» Пильняка, и «Белую гвардию» Булгакова. Логика в этом была – уж если тюрьма, то нечего бояться влияния какой-то книги, романа, стихотворения. Даже экономического исследования или философской работы. А может быть, у философов из высшей тюремной администрации были свои наблюдения, что заниматься в следственной тюрьме арестанту невозможно, что собранность, сосредоточенность – иллюзия, что все читают с большим интересом – и всё забывают, как будто в камере живут только склеротики.
Я много читал в Бутырках, стремился запомнить; казалось, что удалось добиться успеха, но сейчас вижу, что всё последующее, колымское, начисто стерло из памяти всё, что я там читал. Я запомнил только три стихотворения, выученные «с голоса»: одно – Цветаевой («Роландов Рог») и два – Ходасевича. Почему я запомнил только стихи – не знаю.
Там было много книг научного содержания, много самоучителей, и наша камерная «книжная комиссия» выбирала порядочно книг для занятий. По правилам библиотеки полагалась одна книга на десять дней. В камере было шестьдесят – восемьдесят человек. Конечно, в десять дней прочесть восемьдесят книг нельзя. Практически книг было неограниченное количество. Занимались языками – кто хотел, просто читали. По дневной программе утренние часы – от завтрака до обеда – отводились таким занятиям. Обычно на эти же часы приходилась прогулка – пятнадцать минут по песочным часам. Эти песочные часы, прислоненные к кирпичному выступу около входа, я хорошо помню. Я еще не был сведущ тогда в медицине, о медицинской аппаратуре не имел никакого понятия и думал, что тюрьма заказывает специально для таких прогулок эти древнейшие часы человечества.
В двадцать девятом году один из арестантов соорудил сложную систему водяных часов – из бутылок. Нравы тогда были помягче, камеры не так переполнены. Громоздкое сооружение «водяных часов» было одобрено, разрешено тогдашним высоким начальством, вроде знаменитого начальника Бутырской тюрьмы Адамсона. В тридцать седьмом году должность Адамсона занимал рыжеусый Попов – бывший начальник тюремного отдела НКВД, впоследствии, как рассказывали, расстрелянный.
Послеобеденное время всегда отводилось на «лекции». Каждый человек может рассказать для других что-либо интересное всем. Историку, педагогу, ученому – и книги в руки. Но простой слесарь, побывавший на Днепрострое, может рассказать много любопытного, если соберется с мыслями. Вася Жаворонков, веселый машинист из Савеловского депо, рассказывал о паровозах, о своем деле – и это было интересно всем.
С каждым новичком староста вел потихоньку переговоры на «лекционные» темы. Обычно он встречал отказ, резкий отказ – ведь нравственный удар ареста был слишком силен, но потом новичок «обживался», привыкал, слушал несколько таких «лекций» и в конце концов выражал желание выступить. Такое согласие говорило о многом – что нервы уже собраны, что самое трудное уже позади, что человек начинает понемножку становиться человеком.
Гудков, начальник политотдела какой-то МТС, арестованный за хранение пластинок с записью Ленина и Троцкого – были такие пластиночки в старые времена, – не верил, что за это могут сослать, осудить. В Бутырках всех вокруг себя Гудков считал врагами, воюющими с советской властью.
Но шел день за днем. Рядом с Гудковым были такие же невинные люди – никто из восьмидесяти человек не сказал Гудкову ничего более того, что чувствовал сам Гудков.
Гудков стал активным деятелем «комбедов», а также «книжной комиссии». Дважды он выступал с лекциями, улыбался, протирая очки, и просил прощения за недоверие в первые дни.
Бывало, что «лекторами» выступали профессионалы – и тогда это были особенно ценные вечера. Арон Коган, мой старый знакомый по университету конца двадцатых годов, бывший физматовец, теперь доцент Военно-воздушной академии имени Жуковского, делал, помню, несколько вечеров подряд доклад «Как люди измерили Землю».
Скатанные хлебные шарики, изображавшие Луну и Землю, он держал в своих тонких, нервных пальцах – отросшие ногти блестели под лампочкой.
Георгий Каспаров, сын бывшей секретарши Сталина Вари Каспаровой, которую Сталин обрек на вечную ссылку еще с половины двадцатых годов, рассказывал историю Наполеона.
Поход Кортеса в Мексику, история чемпионатов на первенство мира по шахматам, биография и творчество О'Генри, жизнь Пушкина, сопровождаемая чтением его рассказов.
Редко, раз в месяц, устраивались «концерты». Каспаров читал стихи, капитан дальнего плавания Шнайдер жонглировал тюремными кружками. В январе тридцать девятого года я встретил капитана Шнайдера на Магаданской пересылке во время тифозного карантина. Он прислуживал блатарям, бегал «за уголёчком» прикуривать, чесал им на ночь пятки. Седой, стриженый, грязный. Я попробовал заговорить с ним, но было ясно видно, что он всё забыл и боится опоздать с «уголёчком».
«Лекции» шли от обеда до ужина, а после ужина и последней второй оправки и отбоя в 10 часов отводилось время всякий раз на «ежедневные новости».
Новичок (а новички приходили почти каждый день) рассказывал о событиях на воле – по газетам, по слухам.
«Лекции», конечно, читались не всеми арестантами. Новости же рассказывали все без исключения приходившие в камеру. Если новичков не было – вечер считался свободным, и тогда кто-нибудь читал книги вслух.
В тюрьме всё по-особенному. Как, например, держаться во время допроса? Поможет ли тут чем-нибудь совет? Шла первая половина тридцать седьмого года, «детское» время советской тюрьмы, с «детским» сроком (пять лет!). Еще не применялся на следствии «метод №3».
Что советовать, чтобы укрепить бодрость духа? Одно ясно – книжное тут не поможет. Надо рассказывать о себе, о том, что я видел сам собственными глазами.
И я говорю.
В двадцать девятом году, когда я шел первым своим арестантским «этапом» на Северном Урале, на Вишере, в 4-е отделение СЛОНа, побелевшие в тюрьме лица арестантов были сожжены апрельским солнцем до пузырей. Рты казались голубыми. «И кривятся в почернелых лицах голубые рты». С нами шел Петр Заяц, осужденный как сектант и не подчинившийся «драконам». Утром и вечером, каждую поверку, Зайца избивали конвоиры – сбивали с ног, топтали.
На второй ночевке я вышел вперед и сказал начальнику конвоя надзирателю Щербакову, что так не должен вести себя представитель советской власти и что я буду жаловаться в управление.
Все молчали. Колонна отправилась в путь, а вечером, когда мы легли вповалку в солому, настланную на ледяной глиняный пол сарая этапной избы, где было всё же так тесно и жарко, что все раздевались до белья, меня растолкал конвоир.
– Выходи.
– Сейчас оденусь.
– Нет, выходи так.
Босой и раздетый, я стоял под двумя винтовками конвоя, сколько времени – не знаю.
– Иди назад.
Я вошел в избу. Нервный озноб бил меня до утра. Когда этап пришел в лагерь, я не жаловался. А Зайца я встретил через несколько месяцев – ввалившиеся щеки, пустые глаза, костлявые руки, неуверенные движения. Он умирал от голода и побоев.
Всё это было давно, и лучше не стало.
Тогда думали, что есть две школы следователей: одна считает, что арестованного надо оглушить немедленными допросами, длительными, тягучими угрозами, обвинениями огорошить, сбить с толку.
Вторая держится другой точки зрения.
Надо поместить арестованного в тюрьму и держать по возможности дольше без всякого допроса. Тогда воля его ослабеет, сама тюрьма разложит его, ожидание измучит. За это время можно собрать справки, всякий материал, относящийся к «человековедению». Нет, говорит другая школа. В тюрьме арестованный неизбежно встретит людей, которые укрепят его волю, и подследственный будет сильнее, чем ежели готовить блюдо быстро и горячо.
С половины тридцать седьмого года выяснилось, что в распоряжении следствия есть вещи гораздо более эффективные, чем ребяческие опусы наследников Порфирия Петровича.
Ведь признание обвиняемого – краеугольный камень всей правовой системы сталинского времени.
А его добиться чрезвычайно легко. В силу вступил «метод номер три» – применение пыток. Эта штучка справлялась со всеми – 100% действия. Эффект пенициллина.
Но была еще весна тридцать седьмого года.
Глубоко трагична судьба политической партии эсеров, которая несколько поколений подряд приносила в жертву борьбе с царизмом лучших людей России. Наследники Перовской и Желябова – люди эсеровской партии – по своим человеческим качествам были неизмеримо выше всего, что могла выдумать богатая на подвиги царская действительность в ее глубине, в ее недрах.
Бесспорно, что против эсеров был направлен главный удар самодержавия, и именно их боялся царизм больше всего.
– С арестом, – говорили многие профессионалы, – наступает некое нравственное облегчение; вместо беспокойства, тревоги, напряжения – тайная радость, что всё как-то определилось, вошло в русло… И хотя впереди допрос, приговор и ссылка, в тюрьме можно душевно отдохнуть, укрепиться и укрепить других – тех, кто в этом нуждается.
– А книги? – спросил тот следователь, что помоложе. Книг было много.
– По корешкам, – снисходительным тоном сказал старший.
Это мне не понравилось. Значит, от результата обыска ничего не зависело, арест мой предрешен. Я попрощался с дочерью – ей было полтора года – не будя ее. Попрощался с тестем и тещей – последний раз в жизни я видел их тогда. Попрощался с женой.
Мы поехали знакомым маршрутом. Сначала в «Секцию революционной законности», как пышно именовали себя тогдашние райотделы НКВД. Оттуда на «вороне» на Лубянку, 14, в Московскую комендатуру, в приемник, сохранивший и теперь название «собачника». А рано утром на рейсовом «вороне» через весь город в Бутырскую тюрьму.
Ничего не изменилось на Бутырском «вокзале» – только стены глухих безоконных «собачников»-приемников были выстланы зелеными стеклянными плитками – раньше, кажется, было не так. Раньше меня водили в мужской одиночный корпус, похожий своими лестницами и ярусами на огромный пароход. В МОК входили через большую железную клетку с двумя дверьми, а в углу этой клетки была клеточка поменьше, запертая на три замка, и внутри сидел часовой с винтовкой, нацеленной на входную дверь. Было весьма романтично.
Сейчас, после дезинфекции, опросов, отпечатков пальцев – всего, что относится к области процедурных вопросов, – провели меня прямо в общие камеры в девятнадцатый коридор и остановили перед камерой 67-й. Дежурный открыл дверь, и я вошел в тюремный полумрак и запах пота и лизола.
Эти камеры, как я знал, рассчитаны каждая на 25 человек. На первый взгляд людей здесь было гораздо больше. Койки застланы сплошь деревянными щитами.
Я остановился у порога, у классической параши. Навстречу мне двигался человек. Я спросил:
– Кто староста?
Человек стал передо мной и загородил окно.
– Я – Друян, Сергей Друян, торфяной инженер. Сидел раньше? – это был вопрос Друяна.
– Сидел. В двадцать девятом году.
Друян захохотал сердито, хрипло.
– Получишь пять лет! По КРТД, – кричал он.
– Всё может быть.
– Ну, ложись пока к параше. Завтра разберемся. Ребятам можешь кое-что рассказать?
Дело шло о новостях с воли, газетных и прочих. К этой беседе я был готов давно.
– Зачем же завтра? Сейчас и расскажу.
– Ну, молодчик, если так.
Я сел на нары, на середину камеры, рассказал о том, что слышал, знал, видел. Рассказал газетные новости.
Сложное это дело – обязанности тюремного старосты следственной камеры. Должность выборная, власти у него не много. Он должен обеспечить порядок в уборке камеры, в раздаче обеда, покупок в тюремном магазине. Следить, чтобы шум споров, волнений не превысил какого-то условного градуса, уровня, за которым – конфликт с тюремным начальством. Знать, что можно в тюрьме и чего нельзя. Уметь показать любому, что можно и чего нельзя. Староста распределяет места в камере, ибо простая очередность не всегда считается правильной. Новичок – старик и очередной – юноша. Юноша может подождать следующей очереди. Лучшие места – у окна, а худшие – у параши, у двери. От параши и движется очередь. Староста назначает уборщиков камеры, не позволяя «платить» за дежурство своему товарищу. Может вызвать врача к заболевшему, вызвать коменданта. Все переговоры с администрацией тюрьмы ведутся через старосту. В организации чередования развлечений и ученья – всё это можно сделать в тюрьме – староста участвует самым активным образом. Списки и темы ежедневных лекций староста держит в голове. Он должен уметь подобрать интересующий всех «репертуар». Наконец, староста руководит пресловутыми «комбедами» – тайной кассой взаимопомощи, распределением средств для неимущих.
Двадцать четыре часа в сутки встречаются люди друг с другом. Разные люди. Нервная система разная у всех, и староста должен уметь предупредить конфликты – это штука болезненная, заразная, развивается, как цепная реакция.
Но всё это не главное в работе тюремного старосты. Главное то, что он должен поддержать растерявшихся невинных людей, оглушенных предательскими ударами сзади, должен дать совет, дать пример достойного поведения, уметь утешить или укрепить дух или разрушить иллюзии. Открыть правду и укрепить дух слабых. В примерах, в историях, в собственном поведении староста должен укрепить душевные силы арестованных, следственных, дать совет, как держаться на допросах, внушить новичку, что тюрьма – не страх, не ужас, что в ней сидят достойные люди, может быть, лучшие люди времени. Он должен понять время и уметь его объяснить.
Сережа Друян через две недели получил приговор – пять лет КРТД! – и ушел навсегда из моей жизни.
Еще Юсупов, тюремный староста юности – двадцать девятого года, – бывший придворный офицер, бывший басмач, энергично заставлял всех учить иностранные языки в тюрьме. «Тюрьма создана для изучения иностранных языков, – твердил Юсупов, – отвлекает, дисциплинирует время, дает живую практику – ведь в камере наверняка кто-нибудь знает чужой язык». Иностранные языки были страстью Юсупова. Второй его страстью было ежедневное бритье. Разломанным пополам лезвием безопасной бритвы, скрытой в спичечном коробке, он брился сам и брил всех желающих, вызывая проклятья комендантов, обыски. Таинственные бритвы вносили много оживления в камерную жизнь. Ведь следственных арестантов не бреют, бороды им стригут в банные дни под машинку, под «нуль»…
Тюремный быт не изменился с двадцать девятого года. По-прежнему к услугам арестантов была удивительная бутырская библиотека, единственная библиотека Москвы, а может быть, и страны, не испытавшая всевозможных изъятий, уничтожений и конфискаций, которые в сталинское время навеки разрушили книжные фонды сотен тысяч библиотек; от этих изъятий и уничтожения, производившихся посмертно, пахло дымом фашистских костров. Но бутырской тюремной библиотеки это не касалось. Там можно было достать и «Интернационал» Илеса, и «Записки масона», и Бакунина, и «Повесть непогашенной луны» Пильняка, и «Белую гвардию» Булгакова. Логика в этом была – уж если тюрьма, то нечего бояться влияния какой-то книги, романа, стихотворения. Даже экономического исследования или философской работы. А может быть, у философов из высшей тюремной администрации были свои наблюдения, что заниматься в следственной тюрьме арестанту невозможно, что собранность, сосредоточенность – иллюзия, что все читают с большим интересом – и всё забывают, как будто в камере живут только склеротики.
Я много читал в Бутырках, стремился запомнить; казалось, что удалось добиться успеха, но сейчас вижу, что всё последующее, колымское, начисто стерло из памяти всё, что я там читал. Я запомнил только три стихотворения, выученные «с голоса»: одно – Цветаевой («Роландов Рог») и два – Ходасевича. Почему я запомнил только стихи – не знаю.
Там было много книг научного содержания, много самоучителей, и наша камерная «книжная комиссия» выбирала порядочно книг для занятий. По правилам библиотеки полагалась одна книга на десять дней. В камере было шестьдесят – восемьдесят человек. Конечно, в десять дней прочесть восемьдесят книг нельзя. Практически книг было неограниченное количество. Занимались языками – кто хотел, просто читали. По дневной программе утренние часы – от завтрака до обеда – отводились таким занятиям. Обычно на эти же часы приходилась прогулка – пятнадцать минут по песочным часам. Эти песочные часы, прислоненные к кирпичному выступу около входа, я хорошо помню. Я еще не был сведущ тогда в медицине, о медицинской аппаратуре не имел никакого понятия и думал, что тюрьма заказывает специально для таких прогулок эти древнейшие часы человечества.
В двадцать девятом году один из арестантов соорудил сложную систему водяных часов – из бутылок. Нравы тогда были помягче, камеры не так переполнены. Громоздкое сооружение «водяных часов» было одобрено, разрешено тогдашним высоким начальством, вроде знаменитого начальника Бутырской тюрьмы Адамсона. В тридцать седьмом году должность Адамсона занимал рыжеусый Попов – бывший начальник тюремного отдела НКВД, впоследствии, как рассказывали, расстрелянный.
Послеобеденное время всегда отводилось на «лекции». Каждый человек может рассказать для других что-либо интересное всем. Историку, педагогу, ученому – и книги в руки. Но простой слесарь, побывавший на Днепрострое, может рассказать много любопытного, если соберется с мыслями. Вася Жаворонков, веселый машинист из Савеловского депо, рассказывал о паровозах, о своем деле – и это было интересно всем.
С каждым новичком староста вел потихоньку переговоры на «лекционные» темы. Обычно он встречал отказ, резкий отказ – ведь нравственный удар ареста был слишком силен, но потом новичок «обживался», привыкал, слушал несколько таких «лекций» и в конце концов выражал желание выступить. Такое согласие говорило о многом – что нервы уже собраны, что самое трудное уже позади, что человек начинает понемножку становиться человеком.
Гудков, начальник политотдела какой-то МТС, арестованный за хранение пластинок с записью Ленина и Троцкого – были такие пластиночки в старые времена, – не верил, что за это могут сослать, осудить. В Бутырках всех вокруг себя Гудков считал врагами, воюющими с советской властью.
Но шел день за днем. Рядом с Гудковым были такие же невинные люди – никто из восьмидесяти человек не сказал Гудкову ничего более того, что чувствовал сам Гудков.
Гудков стал активным деятелем «комбедов», а также «книжной комиссии». Дважды он выступал с лекциями, улыбался, протирая очки, и просил прощения за недоверие в первые дни.
Бывало, что «лекторами» выступали профессионалы – и тогда это были особенно ценные вечера. Арон Коган, мой старый знакомый по университету конца двадцатых годов, бывший физматовец, теперь доцент Военно-воздушной академии имени Жуковского, делал, помню, несколько вечеров подряд доклад «Как люди измерили Землю».
Скатанные хлебные шарики, изображавшие Луну и Землю, он держал в своих тонких, нервных пальцах – отросшие ногти блестели под лампочкой.
Георгий Каспаров, сын бывшей секретарши Сталина Вари Каспаровой, которую Сталин обрек на вечную ссылку еще с половины двадцатых годов, рассказывал историю Наполеона.
Поход Кортеса в Мексику, история чемпионатов на первенство мира по шахматам, биография и творчество О'Генри, жизнь Пушкина, сопровождаемая чтением его рассказов.
Редко, раз в месяц, устраивались «концерты». Каспаров читал стихи, капитан дальнего плавания Шнайдер жонглировал тюремными кружками. В январе тридцать девятого года я встретил капитана Шнайдера на Магаданской пересылке во время тифозного карантина. Он прислуживал блатарям, бегал «за уголёчком» прикуривать, чесал им на ночь пятки. Седой, стриженый, грязный. Я попробовал заговорить с ним, но было ясно видно, что он всё забыл и боится опоздать с «уголёчком».
«Лекции» шли от обеда до ужина, а после ужина и последней второй оправки и отбоя в 10 часов отводилось время всякий раз на «ежедневные новости».
Новичок (а новички приходили почти каждый день) рассказывал о событиях на воле – по газетам, по слухам.
«Лекции», конечно, читались не всеми арестантами. Новости же рассказывали все без исключения приходившие в камеру. Если новичков не было – вечер считался свободным, и тогда кто-нибудь читал книги вслух.
В тюрьме всё по-особенному. Как, например, держаться во время допроса? Поможет ли тут чем-нибудь совет? Шла первая половина тридцать седьмого года, «детское» время советской тюрьмы, с «детским» сроком (пять лет!). Еще не применялся на следствии «метод №3».
Что советовать, чтобы укрепить бодрость духа? Одно ясно – книжное тут не поможет. Надо рассказывать о себе, о том, что я видел сам собственными глазами.
И я говорю.
В двадцать девятом году, когда я шел первым своим арестантским «этапом» на Северном Урале, на Вишере, в 4-е отделение СЛОНа, побелевшие в тюрьме лица арестантов были сожжены апрельским солнцем до пузырей. Рты казались голубыми. «И кривятся в почернелых лицах голубые рты». С нами шел Петр Заяц, осужденный как сектант и не подчинившийся «драконам». Утром и вечером, каждую поверку, Зайца избивали конвоиры – сбивали с ног, топтали.
На второй ночевке я вышел вперед и сказал начальнику конвоя надзирателю Щербакову, что так не должен вести себя представитель советской власти и что я буду жаловаться в управление.
Все молчали. Колонна отправилась в путь, а вечером, когда мы легли вповалку в солому, настланную на ледяной глиняный пол сарая этапной избы, где было всё же так тесно и жарко, что все раздевались до белья, меня растолкал конвоир.
– Выходи.
– Сейчас оденусь.
– Нет, выходи так.
Босой и раздетый, я стоял под двумя винтовками конвоя, сколько времени – не знаю.
– Иди назад.
Я вошел в избу. Нервный озноб бил меня до утра. Когда этап пришел в лагерь, я не жаловался. А Зайца я встретил через несколько месяцев – ввалившиеся щеки, пустые глаза, костлявые руки, неуверенные движения. Он умирал от голода и побоев.
Всё это было давно, и лучше не стало.
Тогда думали, что есть две школы следователей: одна считает, что арестованного надо оглушить немедленными допросами, длительными, тягучими угрозами, обвинениями огорошить, сбить с толку.
Вторая держится другой точки зрения.
Надо поместить арестованного в тюрьму и держать по возможности дольше без всякого допроса. Тогда воля его ослабеет, сама тюрьма разложит его, ожидание измучит. За это время можно собрать справки, всякий материал, относящийся к «человековедению». Нет, говорит другая школа. В тюрьме арестованный неизбежно встретит людей, которые укрепят его волю, и подследственный будет сильнее, чем ежели готовить блюдо быстро и горячо.
С половины тридцать седьмого года выяснилось, что в распоряжении следствия есть вещи гораздо более эффективные, чем ребяческие опусы наследников Порфирия Петровича.
Ведь признание обвиняемого – краеугольный камень всей правовой системы сталинского времени.
А его добиться чрезвычайно легко. В силу вступил «метод номер три» – применение пыток. Эта штучка справлялась со всеми – 100% действия. Эффект пенициллина.
Но была еще весна тридцать седьмого года.
Глубоко трагична судьба политической партии эсеров, которая несколько поколений подряд приносила в жертву борьбе с царизмом лучших людей России. Наследники Перовской и Желябова – люди эсеровской партии – по своим человеческим качествам были неизмеримо выше всего, что могла выдумать богатая на подвиги царская действительность в ее глубине, в ее недрах.
Бесспорно, что против эсеров был направлен главный удар самодержавия, и именно их боялся царизм больше всего.