Человек живет тогда, когда может помогать другим, – это, по существу, та же старая формула самоотдачи в искусстве.
Обыск на тюремном языке назывался «сухая баня». Это определение, меткое и острое, родилось после изменения тюремных порядков в обыскных делах. Всякий знает, что, несмотря на тщательные наблюдения, у арестантов как бы чудом появляются ножи, гвозди, химические карандаши, бритвы. Это чудо – результат напряженной изобретательности сотен людей, помогающих друг другу.
Кто знает, каких усилий стоит незаметно отломать и, главное, скрыть ручку от жестяной кружки, которую умелыми руками можно превратить в нож? Кто знает, сколько нужно терпения, чтобы сохранить и использовать крошечный химический грифель?
У Стендаля в «Пармской обители» сказано, что заключенный больше думает о своей решетке, чем тюремщик о своих ключах. В этом всё дело.
Много лет (может быть, сотен лет) арестанты, выходя из камеры на обыск, старались спрятать наиболее ценное – вроде половины лезвия безопасной бритвы – в камере, откуда их выводили на обыск, и, возвратившись, откапывали свои сокровища. Тюремная наука развивается как всякая наука. Нашлись передовые тюремщики, тюремщики-новаторы, которые применили простой и эффективный способ борьбы с этими подземными арестантскими кладами – просто, выводя всех жителей камеры на обыск, обратно их никогда не возвращали. Всё, что было скрыто, было безнадежно потеряно и могло обнаружиться лишь случайно. Поэтому люди из камеры 68, где я сидел после очередного обыска, вошли в камеру 69, и так далее.
Новое содержание обыска сделало ненужным внезапность, которая раньше считалась одним из условий удачи.
Напротив, тюрьма даже кокетничала, установив расписание обысков – раз в месяц в заранее назначенный день и час. Готовьтесь, арестанты, как умеете, а потом вас выведут в другой коридор и по одному пропустят через двух надзирателей, которые будут ломать спичечные коробки, срывать каблуки, крошить булки, отпарывать подкладку. Обыск занимает целый день для всей камеры – минут по тридцать – сорок на человека. Каждого раздевают догола, заглядывают в рот и в задний проход, заставляют снять протезы.
Всё, как в бане, только без воды – «сухая баня».
На Лубянке, 14, и на Лубянке, 2, надзиратели ходили по коридору в валенках. Громко разговаривать там было запрещено. «Ведущий» надзиратель щелкал пальцами, как кастаньетами, и на этот звук другой коридорный отвечал негромкими хлопками в ладоши, что означало: «дорога свободна, веди». В Бутырках водили гораздо веселее, чуть не бегом, встречались и надзиратели-женщины, в форме, конечно. В отличие от Лубянки здесь сигнал подавали, ударяя ключом о медную пряжку собственного пояса. Так же отвечал и коридорный.
На Лубянке вызов из камеры всегда был обставлен весьма драматически. Открывалась дверь, и на пороге не сразу появлялся человек в форме. Человек доставал из рукава бумажку, вглядывался в нее и спрашивал:
– Кто здесь на букву «Б» (или на букву «А»)? – Выслушав ответ, говорил: – Выходи!
В Бутырках эта процедура была гораздо проще. Коридорный просто кричал в камеру:
– Иванов! Инициал как? Выходи!
Вызовы были трех «видов»: прочесть и расписаться в извещении – чаще всего в приговоре. Это делалось у ближайшего окна в коридоре.
Или «с инициалом», но без вещей – чаще всего на допрос или на осмотр к врачу.
И, наконец, с вещами: или перевод, или отъезд. Теоретически могло быть и освобождение, но ведь НКВД не ошибается.
Первое впечатление не обмануло меня: тюрьма была набита битком, на 25 местах нашей камеры размещалось семьдесят – восемьдесят, редко шестьдесят человек – это все люди, попавшие любым путем в знаменитые картотеки НКВД. Это были «меченые», которых ныне ссылали без суда и следствия. Ибо следствия никакого не было, а были беседы, на которых обвинение удовлетворялось самыми поверхностными зацепками, намеками, путая знакомство по службе с «преступными связями». Результат записывался при помощи равнодушного следователя и подписывался. Никто не мог и предполагать, что за беглое знакомство с бывшим троцкистом – да и троцкистом ли? – можно выслать из Москвы, вообще как-то наказать. Оказалось, что наказывать намерены жестоко. В приговоре черным по белому – «с отбыванием срока на Колыме», в «спецуказаниях», вложенных в каждое личное дело: «тяжелые физические работы».
Но все были почему-то веселы, оживленны. Никто не выглядел недовольным. Отчасти это было следствием того нервного возбуждения, которое знакомо каждому побывавшему в тюрьме. Другая причина – невероятность осуждения невинного, невероятность, с которой нельзя примириться, в которую нельзя поверить, и третья – безвыходность. Всё равно ничего изменить нельзя. Четвертая причина: «на миру и смерть красна». Видя, что собственное «преступление» столь нелепо выдумано, каждый с доверием относился к судьбе товарища и рад и горд был ее разделить. Когда через двадцать лет я прочел стихи Ручьева и послушал речи Серебряковой о том, что их окружали в тюрьме только враги народа, а они, верные сыны партии, Ручьев и Серебрякова, вытерпели всё, веря в правду партии, – у меня опустились руки. Хуже, подлее такого растления не бывает. Вот здесь разница между порядочным человеком и подлецом. Когда подлеца сажают в тюрьму, невольно он думает, что только его посадили по ошибке, а всех остальных – за дело. А когда в тюрьму попадает порядочный человек – он, зная, что сам арестован невинно, верит, что и соседи его могут быть в том же положении.
Может быть, и пятая причина действовала. Дело в том, отнюдь не похвальном свойстве русского характера. Русский человек всему радуется: дали десять лет «зря» – рад, хорошо, что не двадцать. Двадцать дали – снова рад, могли ведь и расстрелять. Дали пять лет – «детский срок», хорошо, что не десять. А два года получил – и вовсе счастлив.
Эта пятая причина – своеобразное понимание «наименьшего зла» – приводила вполне интеллигентных людей к суждению о начальниках: конечно, Иванов лучше – бьет не так больно. А Анисимов, бывший начальник прииска «Партизан» на Колыме, бьет – ха-ха-ха! – всегда рукавицами, а не кулаком, не палкой.
Шестая причина – скорее бы кончалась неопределенность, свойственная следствию. Пусть будет хуже, да поскорее к ясному концу. Казалось, что достаточно выйти из тюремных ворот – и всё исчезнет, как дурной сон: и конвой, и камера, и следователь. Эта шестая причина сделалась убедительной и уважительной чуть позже – тогда, когда были введены пытки.
Подписал под пытками! – ничего. Важно остаться в живых. Важно пережить Сталина. В этом была логика, и сотни тысяч «подписавших», обреченных на бесчисленные страдания, душевные и физические, умирали от холода, голода и побоев, в этой единственной надежде находили силу ждать и терпеть. И они – дотерпели до конца.
Пришло время и мне получить приговор (через пять с половиной месяцев следствия), и я был переведен в этапный корпус, в бывшую тюремную церковь. Здесь была удушающая жара, все ходили и лежали голыми, и под нарами были самые лучшие места.
Здесь я встретился с Сережей Кливанским. Сережа был любителем пошутить:
– Говорят, что перед тем, как нас вымораживать на Колыме, решили выпаривать.
С Сережей я учился десять лет назад в Московском университете. На комсомольском собрании Сережа выступил по китайскому вопросу. Этого оказалось достаточно, чтоб он был исключен из комсомола, а после окончания юридического факультета не нашел работы. С трудом Сережа устроился экономистом в Госплан, но после смерти Кирова Сережу стали выживать и из Госплана.
Кливанский был скрипач-любитель. Он поработал с преподавателем и поступил по конкурсу второй скрипкой в оперный театр Станиславского и Немировича. Но на скрипке ему дали играть лишь до 1937 года. Сережа работал со мной на прииске «Партизан», а в 1938 году весной был увезен на «Серпантинку» – нечто вроде колымского Освенцима.
В Бутырках встретился я с Германом Хохловым, литературным обозревателем «Известий» того времени. Мы читали друг другу кое-какие стихи – «Роландов Рог» Цветаевой и Ходасевича «Играю в карты, пью вино» и «К Машеньке» я запомнил с тех именно времен.
Отец Хохлова был эмигрантом, умер во Франции. Сам Хохлов, обладатель нансеновского паспорта, получил высшее образование в русском институте в Праге на стипендию чехословацкого правительства, которая давалась всем желающим учиться русским эмигрантам. Такая щедрость, по словам Хохлова, была вызвана тем, что чехи во время гражданской войны увезли два поезда с царским золотом, и только третий поезд был доведен благополучно до Москвы Михайловым, комиссаром «золотого поезда». Эту историю я слыхал и раньше. Хохлов говорил вполне уверенно.
Через советское посольство Хохлов вернулся на родину, получил советский паспорт и работу в «Известиях». Статьи его о стихах мне приходилось читать.
В конце тридцать шестого года Хохлов и все другие бывшие эмигранты – экономиста казака Улитина я тоже знал по тюрьме, по 68-й камере – были арестованы и обвинены в шпионаже.
– Мы думали, что нас арестуют, что придется пробыть какое-то время в ссылке, но концентрационный лагерь! Этого мы не ждали. – Хохлов протирал очки, надевал их, снова снимал. – Черт с ним со всем! Давайте читать стихи!
Здесь был Полторак – чемпион Европы по плаванию (он умер на «Партизане» в 1938 году), юноша Борисов – тоже известный пловец того времени.
В «этапке» сидели мы, помню, недолго. Начали «выкликать» и на автобусах перевозить на «Красную Пресню», на окружную дорогу, и грузить прямо в товарный поезд, где в вагонах-теплушках были нары, на оконцах решетки, и – по 36 человек в вагоне – мы двинулись в полуторамесячное путешествие к Владивостоку. Колыма приближалась.
В Бутырской тюрьме начались мои проверки – «поверки» на целых пятнадцать лет.
Все выстраивались вдоль нар, входили два «корпусных» – сдающий и принимающий суточное дежурство – коменданта, староста сообщал количество людей, сообщал жалобы, комендант считал ряды, упираясь ключом в грудь каждого стоящего поочередно. Жестяные кружки колонкой были выстроены на столе, комендант считал и их, осматривая, не отломана ли ручка, не высажено ли дно, чтобы превратиться в орудие убийства или самоубийства.
Пересчитав кружки, комендант подходил к решетке и сверху вниз проводил по решетке ключом – получался звук вполне музыкальный – годился бы для «конкретной музыки», если бы она тогда была нам известна.
На этом ежесуточная поверка кончалась. Какие жалобы? голодовка? перевод? новости?
Иногда коменданты вступали в легкомысленные беседы. Один из четырех дежурных «корпусных», по прозвищу Американец, на чей-то вопрос, как следственным быть с выборами по новой конституции, весьма убедительно ответил:
– Никак. Ваша конституция – это Уголовный кодекс.
Это было сказано вовсе не зло и не из желания сострить. Просто «корпусный» нашел наиболее лаконичную формулу ответа.
Бутырки поражали меня не только удивительной чистотой – пахнущая лизолом тюрьма прямо блестела, не только отсутствием вшей – всякий, кто перешел порог тюрьмы, хотя бы по ошибке или на четверть часа, обязан был пройти душ и дезкамеру с «прожаркой всех вещей».
В этой огромной, на двенадцать тысяч мест, тюрьме шло беспрерывное движение заключенных круглые сутки: рейсовые автобусы на Лубянку, автобусы в транспортные отделения при вокзалах, автобусы в пересыльную тюрьму, отправка на вокзалы, в допросный корпус и обратно, переводы по указанию следователя в карцер для усиления режима, переводы по нарушениям внутритюремным – за шум в камере, за оскорбление надзирателей – в 4 башни: Полицейскую, Пугачевскую, Северную и Южную. Эти башни были как бы штрафными камерами, кроме карцерного корпуса, где в карцере можно было только стоять.
Удивительно было и то, что в этом бесконечном движении – из камеры в камеру, из камер на прогулки, в тюремные автобусы – никогда не было случая, чтобы однодельцев посадили вместе, – так четко работала Бутырская тюрьма.
Шел июль тридцать седьмого года. Судьба наша уже решилась где-то вверху, и, как в романах Кафки, никто об этом не знал. Но во время ежемесячных обходов начальник тюрьмы Попов, рыжеусый Попов, вдруг заговорил о нашем будущем:
– Вы еще вспомните нашу тюрьму. Вы увидите настоящее горе и поймете, что здесь вам было хорошо.
Он был прав, рыжеусый начальник Бутырской тюрьмы.
Зачем обходил он камеры с таким предупреждением? Кто он был такой? Почетный значок чекиста висел у него в петлице. Говорили, что его расстреляли в 1938 году, но кто это знает?
Тюрьма проще жизни. Ритм, режим, решетка: мы и они. На это всех и ловили: «Помогите государству, напишите лживое заявление – оно нужно государству». И бедный подследственный (его еще не пытали) не мог никак уразуметь, что ложь не может быть полезна государству.
Поезд шел на восток. На Дальний Восток. Сорок пять дней двигался наш эшелон. В дороге были две или три бани. Армейский санпропускник в Омске запомнился лучше всего. Но не потому, что там было «от пуза» воды и мыла, не потому, что там стояла мощная дезкамера. В Омске с нами впервые побеседовал «представитель НКВД», некий старший лейтенант в коверкотовой гимнастерке.
День был солнечный, светлый. Те, что вымылись, лежали на траве вдоль мощеной дороги, чистые, с бледной тюремной кожей оборванцы, измученные дорогой, усталостью. Вещи у всех обветшали в тюрьме – ведь лежанье на нарах изнашивает одежду скорее, чем носка. Да еще регулярные раз в десять дней «прожарки», разрушающие ткань. В тюрьме все что-то зашивают, ставят заплаты…
Перед сотнями нищих людей, окруженных конвоем, появился выбритый, жирный старший лейтенант. Отмахиваясь надушенным платочком от запаха пота и тела, «представитель» отвечал на вопросы.
– Куда мы едем?
– Этого я вам сказать не могу, – сказал представитель.
– Тогда нам нечего с вами и говорить.
– Сказать не могу, но догадываюсь, – забасил представитель. – Если бы была моя воля, я завез бы вас на остров Врангеля и отрезал потом сообщение с Большой землей. Вам нет назад дороги.
С этим напутствием мы прибыли во Владивосток.
1961
Примечания
Вишера. Антироман
Бутырская тюрьма
Обыск на тюремном языке назывался «сухая баня». Это определение, меткое и острое, родилось после изменения тюремных порядков в обыскных делах. Всякий знает, что, несмотря на тщательные наблюдения, у арестантов как бы чудом появляются ножи, гвозди, химические карандаши, бритвы. Это чудо – результат напряженной изобретательности сотен людей, помогающих друг другу.
Кто знает, каких усилий стоит незаметно отломать и, главное, скрыть ручку от жестяной кружки, которую умелыми руками можно превратить в нож? Кто знает, сколько нужно терпения, чтобы сохранить и использовать крошечный химический грифель?
У Стендаля в «Пармской обители» сказано, что заключенный больше думает о своей решетке, чем тюремщик о своих ключах. В этом всё дело.
Много лет (может быть, сотен лет) арестанты, выходя из камеры на обыск, старались спрятать наиболее ценное – вроде половины лезвия безопасной бритвы – в камере, откуда их выводили на обыск, и, возвратившись, откапывали свои сокровища. Тюремная наука развивается как всякая наука. Нашлись передовые тюремщики, тюремщики-новаторы, которые применили простой и эффективный способ борьбы с этими подземными арестантскими кладами – просто, выводя всех жителей камеры на обыск, обратно их никогда не возвращали. Всё, что было скрыто, было безнадежно потеряно и могло обнаружиться лишь случайно. Поэтому люди из камеры 68, где я сидел после очередного обыска, вошли в камеру 69, и так далее.
Новое содержание обыска сделало ненужным внезапность, которая раньше считалась одним из условий удачи.
Напротив, тюрьма даже кокетничала, установив расписание обысков – раз в месяц в заранее назначенный день и час. Готовьтесь, арестанты, как умеете, а потом вас выведут в другой коридор и по одному пропустят через двух надзирателей, которые будут ломать спичечные коробки, срывать каблуки, крошить булки, отпарывать подкладку. Обыск занимает целый день для всей камеры – минут по тридцать – сорок на человека. Каждого раздевают догола, заглядывают в рот и в задний проход, заставляют снять протезы.
Всё, как в бане, только без воды – «сухая баня».
На Лубянке, 14, и на Лубянке, 2, надзиратели ходили по коридору в валенках. Громко разговаривать там было запрещено. «Ведущий» надзиратель щелкал пальцами, как кастаньетами, и на этот звук другой коридорный отвечал негромкими хлопками в ладоши, что означало: «дорога свободна, веди». В Бутырках водили гораздо веселее, чуть не бегом, встречались и надзиратели-женщины, в форме, конечно. В отличие от Лубянки здесь сигнал подавали, ударяя ключом о медную пряжку собственного пояса. Так же отвечал и коридорный.
На Лубянке вызов из камеры всегда был обставлен весьма драматически. Открывалась дверь, и на пороге не сразу появлялся человек в форме. Человек доставал из рукава бумажку, вглядывался в нее и спрашивал:
– Кто здесь на букву «Б» (или на букву «А»)? – Выслушав ответ, говорил: – Выходи!
В Бутырках эта процедура была гораздо проще. Коридорный просто кричал в камеру:
– Иванов! Инициал как? Выходи!
Вызовы были трех «видов»: прочесть и расписаться в извещении – чаще всего в приговоре. Это делалось у ближайшего окна в коридоре.
Или «с инициалом», но без вещей – чаще всего на допрос или на осмотр к врачу.
И, наконец, с вещами: или перевод, или отъезд. Теоретически могло быть и освобождение, но ведь НКВД не ошибается.
Первое впечатление не обмануло меня: тюрьма была набита битком, на 25 местах нашей камеры размещалось семьдесят – восемьдесят, редко шестьдесят человек – это все люди, попавшие любым путем в знаменитые картотеки НКВД. Это были «меченые», которых ныне ссылали без суда и следствия. Ибо следствия никакого не было, а были беседы, на которых обвинение удовлетворялось самыми поверхностными зацепками, намеками, путая знакомство по службе с «преступными связями». Результат записывался при помощи равнодушного следователя и подписывался. Никто не мог и предполагать, что за беглое знакомство с бывшим троцкистом – да и троцкистом ли? – можно выслать из Москвы, вообще как-то наказать. Оказалось, что наказывать намерены жестоко. В приговоре черным по белому – «с отбыванием срока на Колыме», в «спецуказаниях», вложенных в каждое личное дело: «тяжелые физические работы».
Но все были почему-то веселы, оживленны. Никто не выглядел недовольным. Отчасти это было следствием того нервного возбуждения, которое знакомо каждому побывавшему в тюрьме. Другая причина – невероятность осуждения невинного, невероятность, с которой нельзя примириться, в которую нельзя поверить, и третья – безвыходность. Всё равно ничего изменить нельзя. Четвертая причина: «на миру и смерть красна». Видя, что собственное «преступление» столь нелепо выдумано, каждый с доверием относился к судьбе товарища и рад и горд был ее разделить. Когда через двадцать лет я прочел стихи Ручьева и послушал речи Серебряковой о том, что их окружали в тюрьме только враги народа, а они, верные сыны партии, Ручьев и Серебрякова, вытерпели всё, веря в правду партии, – у меня опустились руки. Хуже, подлее такого растления не бывает. Вот здесь разница между порядочным человеком и подлецом. Когда подлеца сажают в тюрьму, невольно он думает, что только его посадили по ошибке, а всех остальных – за дело. А когда в тюрьму попадает порядочный человек – он, зная, что сам арестован невинно, верит, что и соседи его могут быть в том же положении.
Может быть, и пятая причина действовала. Дело в том, отнюдь не похвальном свойстве русского характера. Русский человек всему радуется: дали десять лет «зря» – рад, хорошо, что не двадцать. Двадцать дали – снова рад, могли ведь и расстрелять. Дали пять лет – «детский срок», хорошо, что не десять. А два года получил – и вовсе счастлив.
Эта пятая причина – своеобразное понимание «наименьшего зла» – приводила вполне интеллигентных людей к суждению о начальниках: конечно, Иванов лучше – бьет не так больно. А Анисимов, бывший начальник прииска «Партизан» на Колыме, бьет – ха-ха-ха! – всегда рукавицами, а не кулаком, не палкой.
Шестая причина – скорее бы кончалась неопределенность, свойственная следствию. Пусть будет хуже, да поскорее к ясному концу. Казалось, что достаточно выйти из тюремных ворот – и всё исчезнет, как дурной сон: и конвой, и камера, и следователь. Эта шестая причина сделалась убедительной и уважительной чуть позже – тогда, когда были введены пытки.
Подписал под пытками! – ничего. Важно остаться в живых. Важно пережить Сталина. В этом была логика, и сотни тысяч «подписавших», обреченных на бесчисленные страдания, душевные и физические, умирали от холода, голода и побоев, в этой единственной надежде находили силу ждать и терпеть. И они – дотерпели до конца.
Пришло время и мне получить приговор (через пять с половиной месяцев следствия), и я был переведен в этапный корпус, в бывшую тюремную церковь. Здесь была удушающая жара, все ходили и лежали голыми, и под нарами были самые лучшие места.
Здесь я встретился с Сережей Кливанским. Сережа был любителем пошутить:
– Говорят, что перед тем, как нас вымораживать на Колыме, решили выпаривать.
С Сережей я учился десять лет назад в Московском университете. На комсомольском собрании Сережа выступил по китайскому вопросу. Этого оказалось достаточно, чтоб он был исключен из комсомола, а после окончания юридического факультета не нашел работы. С трудом Сережа устроился экономистом в Госплан, но после смерти Кирова Сережу стали выживать и из Госплана.
Кливанский был скрипач-любитель. Он поработал с преподавателем и поступил по конкурсу второй скрипкой в оперный театр Станиславского и Немировича. Но на скрипке ему дали играть лишь до 1937 года. Сережа работал со мной на прииске «Партизан», а в 1938 году весной был увезен на «Серпантинку» – нечто вроде колымского Освенцима.
В Бутырках встретился я с Германом Хохловым, литературным обозревателем «Известий» того времени. Мы читали друг другу кое-какие стихи – «Роландов Рог» Цветаевой и Ходасевича «Играю в карты, пью вино» и «К Машеньке» я запомнил с тех именно времен.
Отец Хохлова был эмигрантом, умер во Франции. Сам Хохлов, обладатель нансеновского паспорта, получил высшее образование в русском институте в Праге на стипендию чехословацкого правительства, которая давалась всем желающим учиться русским эмигрантам. Такая щедрость, по словам Хохлова, была вызвана тем, что чехи во время гражданской войны увезли два поезда с царским золотом, и только третий поезд был доведен благополучно до Москвы Михайловым, комиссаром «золотого поезда». Эту историю я слыхал и раньше. Хохлов говорил вполне уверенно.
Через советское посольство Хохлов вернулся на родину, получил советский паспорт и работу в «Известиях». Статьи его о стихах мне приходилось читать.
В конце тридцать шестого года Хохлов и все другие бывшие эмигранты – экономиста казака Улитина я тоже знал по тюрьме, по 68-й камере – были арестованы и обвинены в шпионаже.
– Мы думали, что нас арестуют, что придется пробыть какое-то время в ссылке, но концентрационный лагерь! Этого мы не ждали. – Хохлов протирал очки, надевал их, снова снимал. – Черт с ним со всем! Давайте читать стихи!
Здесь был Полторак – чемпион Европы по плаванию (он умер на «Партизане» в 1938 году), юноша Борисов – тоже известный пловец того времени.
В «этапке» сидели мы, помню, недолго. Начали «выкликать» и на автобусах перевозить на «Красную Пресню», на окружную дорогу, и грузить прямо в товарный поезд, где в вагонах-теплушках были нары, на оконцах решетки, и – по 36 человек в вагоне – мы двинулись в полуторамесячное путешествие к Владивостоку. Колыма приближалась.
В Бутырской тюрьме начались мои проверки – «поверки» на целых пятнадцать лет.
Все выстраивались вдоль нар, входили два «корпусных» – сдающий и принимающий суточное дежурство – коменданта, староста сообщал количество людей, сообщал жалобы, комендант считал ряды, упираясь ключом в грудь каждого стоящего поочередно. Жестяные кружки колонкой были выстроены на столе, комендант считал и их, осматривая, не отломана ли ручка, не высажено ли дно, чтобы превратиться в орудие убийства или самоубийства.
Пересчитав кружки, комендант подходил к решетке и сверху вниз проводил по решетке ключом – получался звук вполне музыкальный – годился бы для «конкретной музыки», если бы она тогда была нам известна.
На этом ежесуточная поверка кончалась. Какие жалобы? голодовка? перевод? новости?
Иногда коменданты вступали в легкомысленные беседы. Один из четырех дежурных «корпусных», по прозвищу Американец, на чей-то вопрос, как следственным быть с выборами по новой конституции, весьма убедительно ответил:
– Никак. Ваша конституция – это Уголовный кодекс.
Это было сказано вовсе не зло и не из желания сострить. Просто «корпусный» нашел наиболее лаконичную формулу ответа.
Бутырки поражали меня не только удивительной чистотой – пахнущая лизолом тюрьма прямо блестела, не только отсутствием вшей – всякий, кто перешел порог тюрьмы, хотя бы по ошибке или на четверть часа, обязан был пройти душ и дезкамеру с «прожаркой всех вещей».
В этой огромной, на двенадцать тысяч мест, тюрьме шло беспрерывное движение заключенных круглые сутки: рейсовые автобусы на Лубянку, автобусы в транспортные отделения при вокзалах, автобусы в пересыльную тюрьму, отправка на вокзалы, в допросный корпус и обратно, переводы по указанию следователя в карцер для усиления режима, переводы по нарушениям внутритюремным – за шум в камере, за оскорбление надзирателей – в 4 башни: Полицейскую, Пугачевскую, Северную и Южную. Эти башни были как бы штрафными камерами, кроме карцерного корпуса, где в карцере можно было только стоять.
Удивительно было и то, что в этом бесконечном движении – из камеры в камеру, из камер на прогулки, в тюремные автобусы – никогда не было случая, чтобы однодельцев посадили вместе, – так четко работала Бутырская тюрьма.
Шел июль тридцать седьмого года. Судьба наша уже решилась где-то вверху, и, как в романах Кафки, никто об этом не знал. Но во время ежемесячных обходов начальник тюрьмы Попов, рыжеусый Попов, вдруг заговорил о нашем будущем:
– Вы еще вспомните нашу тюрьму. Вы увидите настоящее горе и поймете, что здесь вам было хорошо.
Он был прав, рыжеусый начальник Бутырской тюрьмы.
Зачем обходил он камеры с таким предупреждением? Кто он был такой? Почетный значок чекиста висел у него в петлице. Говорили, что его расстреляли в 1938 году, но кто это знает?
Тюрьма проще жизни. Ритм, режим, решетка: мы и они. На это всех и ловили: «Помогите государству, напишите лживое заявление – оно нужно государству». И бедный подследственный (его еще не пытали) не мог никак уразуметь, что ложь не может быть полезна государству.
Поезд шел на восток. На Дальний Восток. Сорок пять дней двигался наш эшелон. В дороге были две или три бани. Армейский санпропускник в Омске запомнился лучше всего. Но не потому, что там было «от пуза» воды и мыла, не потому, что там стояла мощная дезкамера. В Омске с нами впервые побеседовал «представитель НКВД», некий старший лейтенант в коверкотовой гимнастерке.
День был солнечный, светлый. Те, что вымылись, лежали на траве вдоль мощеной дороги, чистые, с бледной тюремной кожей оборванцы, измученные дорогой, усталостью. Вещи у всех обветшали в тюрьме – ведь лежанье на нарах изнашивает одежду скорее, чем носка. Да еще регулярные раз в десять дней «прожарки», разрушающие ткань. В тюрьме все что-то зашивают, ставят заплаты…
Перед сотнями нищих людей, окруженных конвоем, появился выбритый, жирный старший лейтенант. Отмахиваясь надушенным платочком от запаха пота и тела, «представитель» отвечал на вопросы.
– Куда мы едем?
– Этого я вам сказать не могу, – сказал представитель.
– Тогда нам нечего с вами и говорить.
– Сказать не могу, но догадываюсь, – забасил представитель. – Если бы была моя воля, я завез бы вас на остров Врангеля и отрезал потом сообщение с Большой землей. Вам нет назад дороги.
С этим напутствием мы прибыли во Владивосток.
1961
Примечания
Вишера. Антироман
В. Т. Шаламов начал работу над антироманом в 1970 году, однако к теме Вишеры, первого своего лагерного срока 1929–1931 годов, он обращался и раньше, в «Колымских рассказах», в незавершенных очерках «Вишера», «Бутырская тюрьма».
Книга так и не была окончательно составлена автором. Однако основной корпус рассказов и очерков был доведен до стадии беловой рукописи. На папке с рукописью рукою автора написано название «Вишера. Антироман». В дневнике (тетрадь 1970 г., II) автор упоминает название «Вишерский антироман».
Впервые: Российский летописец. М., 1989.
Книга так и не была окончательно составлена автором. Однако основной корпус рассказов и очерков был доведен до стадии беловой рукописи. На папке с рукописью рукою автора написано название «Вишера. Антироман». В дневнике (тетрадь 1970 г., II) автор упоминает название «Вишерский антироман».
Впервые: Российский летописец. М., 1989.
Бутырская тюрьма
Очерк тематически примыкает к циклу новелл и очерков антиромана «Вишера». Написан значительно раньше основного корпуса, в 1961 году, как и очерк «Вишера».
Впервые: Российский летописец. М., 1989.
Впервые: Российский летописец. М., 1989.