Нас привели в новый барак, новую девятую роту сделали из нашего этапа, а командиром роты был назначен Раевский, бывший офицер.
Он несколько раз нас построил. Подрепетировал.
– Здравствуй, девятая рота!
– Здра! – И отпустил нас в барак.
Чистенький, новенький. Нары везде сплошные.
Нары вагонной системы были только в бараке лагерной обслуги в четвертой роте. Здесь была не только «вагонка» – все нары были скреплены общей проволокой, и вся система нар качалась от движения каждого, кто садился или влезал вверх. Поэтому барак четвертой роты был всегда наполнен мелодичным шумом – негромким скрипом. К этому проклятому скрипу надо было привыкать.
Огромная площадь лагеря, «зона», как ее называли в будущие годы, была окружена проволокой с караульными вышками, с тремя или четырьмя воротами, откуда выходили на работу арестанты.
Слова «зэк» не было тогда. Лагерь блестел чистотой. Чистота, порядок были главным достижением лагеря, предметом неустанных забот многочисленной его обслуги. Еще бы!
На каждую арестантскую роту в 250 человек (на это количество и был рассчитан барак типовой) назначались (из заключенных и обязательно по бытовой статье) командир роты, нарядчик, три командира взводов, завхоз, шесть дневальных, один из которых был хлеборезом.
Вся уборка и барака и зоны велась всегда обслугой – работяг не трогали никогда.
Потом, когда стали экономить, сократили командиров взводов до двух человек (ночного и дневного дежурных), дневальных стало 3 человека (ночью не дежурили), а дневальный вставал на час раньше, чтоб вынести огромную парашу, которая на ночь ставилась у дверей барака. И упаси боже было выйти и помочиться мимо. Ночные бессонные дежурные командиры лагеря сновали по зоне беспрерывно, и человек, вышедший помочиться не в парашу, рисковал не вернуться в барак.
Бараки стояли рядами. Летом вечерняя поверка и сдача дежурства проводилась в 7-8 часов. Арестантов выстраивали около барака, командир роты писал «строевку», и два коменданта – сдающий дежурство и принимающий – двигались быстро вдоль выстроенных арестантов. Каждый командир роты рапортовал. Рота стояла по команде «смирно».
– Здравствуй, девятая рота!
– Здра!
– Вольно.
Этим процедура ежедневной поверки кончалась. После звонка в рельс каждый мог заниматься своим делом до 10 часов вечера, до отбоя.
В лагере не было никаких клубов, красных уголков, никаких газет. Всё это появилось позднее, после «перековки». Лагерные рассказчики, певцы, частушечники развлекали особенно в тех бараках, где жили блатные покрупнее.
Тогда еще не было никакого «сучьего» движения. «Суки» были одиночки, вроде Сергея Попова – коменданта из блатарей. Блатные жили по должности – то в бараке обслуги, то в рабочем бараке. Статьи были все перемешаны.
Одежда была своя, вольная, и только по мере того, как она изнашивалась, арестанту выдавали казенное – брюки солдатского сукна, бушлаты солдатского сукна, ушанки-«соловчанки» солдатского сукна. Словом, весь наряд арестанта был точной копией арестантской одежды царского времени и по материалу, и по покрою.
Кормили тогда по-особому. Еще никто не додумался сделать из пайки средство выколачивания плана – каждый получал один и тот же казенный паек, арестантскую пайку. Каждый имел право на восемьсот граммов хлеба, на приварок – каши, винегреты, супы с мясом, с рыбой, а то и без мяса и без рыбы – по известным раскладкам на манер тюремных.
Хлеб выдавался на каждый барак, и хлеборез барака резал пайки с вечера. И каждому клал на постель его пайку. В лагере никто не голодал. Тяжелых работ не было. На работе никто не понукал.
Дневальные приносили к обеду в бачках суп и второе, и тот же хлеборез раздавал суп и кашу черпаком. Мясо было порезано на кусочки и выдавалось с весу. Вечером давали то, что положено вечером.
За работу не платили никаких денег. Но ежемесячно составляли списки на «премию» – по усмотрению начальников, и по этим спискам давали два, три, редко пять рублей в месяц. Эти два рубля выдавались лагерными бонами – деньгами вроде «керенок» по размеру, с подписью тогдашнего деятеля лагерей Глеба Бокия. Эти лагерные боны стоили гораздо выше, чем вольные деньги. В лагере был магазин, где можно было купить всё что угодно.
Была в лагере и столовая – ресторанного типа, только для заключенных, где принимались деньги – боны. И где, например, порция антрекота стоила пятнадцать копеек. Так что двухрублевая премия ежемесячная кое-что значила. Кроме того, каждый имел на руках «квитанцию» на сумму, которую можно было истратить в лагерных магазинах. С этой суммы «списывал» завмаг красными чернилами, а лагерная бухгалтерия делала расчеты. Словом, по тюремному типу.
Тем, кто имел деньги из дома, начальник разрешал выдачу – или квитанцией, или бонами. Бонами стали рассчитываться с конца 1929 года, во время перековки. «Касса №2» – так назывался по-бухгалтерски расчет этими бонами. А квитанционный, тюремный, расчет был отменен.
Было трудно и обидно, что и товарищам я нужен для какой-то их игры, что то, что мной сделано, было лишь мелкой монетой в каких-то расчетах.
Трудно было быть одному – месяцы и годы среди чужих людей, ненавидящих мои «преступления». Но с каждым днем я чувствовал себя всё крепче – душевные силы нашлись, оказывается, у меня. То ли воздух уральский горный был слишком целебен. То ли я молод был очень тогда.
Впоследствии я узнал, что товарищи не бросили меня, что они тщетно пытались со мной связаться и, думая, что лагерь, каторга – это нечто вроде ссылки, писали мне туда много и неосторожно. Об этом мне пришлось узнать в следственных органах. Но всё это было много позднее, а сейчас я был один – один среди тысяч.
В один из первых в моей жизни «разводов» я увидел какие-то три ящика, поставленных около «вахты».
Я спросил у соседа, что это.
– Беглецы! Трупы!
Вперед выходила какая-то фигура в шинели.
– Вот так будут поступать со всеми беглецами.
Значит, отсюда бегут.
Я работал на лесозаводе, таскал бревна, доски.
Помню, той же весной в один из первых дней всю нашу партию отвели в глубокий снег, – а под снегом вода, и ноги промокли мгновенно, – чтобы дать дорогу лошади с санями порожняком. Так понял я, что лошадь ценится больше человека.
Помню еще первую лагерную баню, где раздевались прямо на улице, а была еще весна, продувало холодным ветром, и давали ковш воды: что тут было мыть? Как мыться? Белье было мокрое, холодное…
Я работал на лесоповале, таскал бревна, доски.
Меня отыскал Матвеев, ротный нарядчик:
– Ты грамотный, кажется. Хочешь идти ко мне табельщиком?
Нарядчику помогал тогда и помощник. Это было еще до перековки, весной 1929 года.
– Надо подумать!
– А чего тут думать? Идем завтра же к Николаю Ивановичу.
Николай Иванович Глухарев был в лагере начальником отдела труда, ведающего использованием рабсилы. Так как никаких «завоевательных» планов насчет заключенных у начальства в то время не было и арестантский труд – само собой считалось – есть труд низкой производительности (главный секрет будущей перековки и был в плане, в перевыполнении нормы, в процентах). Даже будущие «дома свиданий» (они так и назывались – «дома свиданий») рассчитаны были на перевыполнение нормы, не говоря уже о подписке на заем, о шкале питания, о сборе подписей под Стокгольмским воззванием и прочих высотах злобного и изобретательного ума, всевозможных вариациях лозунга «кто не работает, тот не ест».
В лагере 1929 года было множество «продуктов», множество «обсосов», множество должностей, вовсе не нужных у хорошего хозяина. Но лагерь того времени не был хорошим хозяином. Работа вовсе не спрашивалась, спрашивался только выход, и вот за этот-то выход заключенные и получали свою пайку.
Считалось, что большего спросить с арестанта нельзя.
Зачетов рабочих дней не было никаких, но каждый год, по примеру соловецкой «разгрузки», подавались списки на освобождение самим начальством лагеря, в зависимости от политического ветра, который дул в этот год, – то убийц освобождали, то белогвардейцев, то китайцев.
Эти списки рассматривались московской комиссией. На Соловках такую комиссию из года в год возглавлял Иван Гаврилович Филиппов, член коллегии НКВД, бывший путиловский токарь. Есть такой документальный фильм «Соловки». В нем Иван Гаврилович снят в своей наиболее известной роли: председателя разгрузочной комиссии. Впоследствии Филиппов был начальником лагеря на Вишере, потом – на Колыме и умер в Магаданской тюрьме, не дождавшись конца следствия по делу Берзина. Но о Филиппове рассказ мой впереди.
Списки, рассмотренные и подготовленные приезжей комиссией, отвозились в Москву, и та утверждала или не утверждала, присылая ответ через несколько месяцев.
«Разгрузка» была единственным путем досрочного освобождения в то время.
Николай Иванович Глухарев, начальник отдела труда (в будущем этот отдел был реорганизован в УРС[2]), был черноморский матрос, участник революции, потом чекист московский, попавший по служебному преступлению не то за взятку, не то за превышение власти.
Всегда в тельняшке, в вольном каком-то темно-синем кителе, красавец Николай Иванович хотел людям только хорошего и рад был оказать помощь всякому человеку. Следствие не укрепило в нем классовых позиций. И хотя им никто не командовал и подбор штата зависел исключительно от него самого, мне кажется, что некоторые тайные подарки он получал – от блатных главным образом. У него было два заместителя: Остап Семенович Козубский – украинский какой-то деятель, осужденный на 5 лет, и Руденко – бывший жандармский полковник. Козубский управлял своим царством (разнарядки по всему лагерю) охотно и с энергией, Руденко – довольно вяло. Срок у Руденко был тоже пять лет. В те времена больших сроков не давали, и осужденных на десять лет в лагере на две тысячи человек было всего двое – их все знали, показывали пальцем на них. Большие сроки принесла перековка, то, что шло за перековкой. Среди нарядчиков было много блатарей, причем самых видных.
Старший нарядчик, выполнявший функции помощника Козубского, был потомственный блатарь Николай Иванович Кононов – парень лет тридцати. Нарядчиком четвертой роты (обслуги), где всё дело было в табеле и подаче рапортичек, работал Володенков – блатарь лет сорока. Еще были блатари, и даже мне в помощь был дан блатарь Баранов, но на его советы «оставить дома кого-то» я ответил резко, он пообещал пожаловаться Кононову, но дело кончилось ничем. У Глухарева Кононов, по-видимому, не нашел поддержки.
В отделе труда была задняя комната – «картотека», где работало несколько украинцев под началом Алешки Ожевского. Это уже была фигура, известная мне по процессу украинских националистов.
Ожевский и его помощники с шумной и чуждой им компанией нарядчиков не общались вовсе. Делопроизводителем отдела труда, сидевшим вместе с нами, был старик Маржанов Федор Иванович, кажется, десятилетник.
Это был живой старик, который вечно вмешивался со своими замечаниями, не оставляя ни одного нарядчика в покое.
Его провокационные разговоры вывели меня из терпения, и в споре с ним я сказал:
– Вы, Федор Иванович, наверняка в царской полиции служили.
Боже мой, что было. Маржанов стучал кулаком по столу, бросал бумаги на пол, кричал:
– Мальчишка! Дворянин не мог служить в полиции!
На шум вышел из своей комнаты Глухарев (он жил за картотекой в кабинке), но, узнав, в чем дело, рассмеялся.
После этого случая я был оставлен в покое Маржановым – перестал для него существовать.
Была в лагере больница, была амбулатория, но я туда не обращался, а медики жили жизнью особой. Впрочем, во главе санитарного отдела стоял вовсе не медик. Им был некто Карновский, самый обыкновенный лагерный администратор.
Начальник санчасти нашего отделения, «доктор» Жидков, тоже не был ни доктором, ни врачом, ни фельдшером, он был студентом медицинского факультета, как он сам говорил, а сидел за то, что был провокатором в царской охранке. Лет ему было не больше сорока.
Штат его был подобран по принципу, неоднократно декларированному Жидковым.
– Был бы честный человек. Спирт не выпьет, а медицинские знания – это дело десятое.
Это «десятое» дело привело к огромной распространенности цинги. Цингой болели сотни людей, передвигались на палочках по лагерю. И лечили цинготников не врачи, а начальники.
У моего командира роты Васьки Журавлева были черные пятна по всему телу, половина тела была в цинготных пятнах.
А у Василия Ивановича, нарядчика, не было пальцев на правой руке. Василий Иванович был саморуб.
Я понял, что лагерь открылся мне еще не весь.
Воскресенье было днем отдыха. Почему-то весь лагерь сбежался к проволоке – от вахты дорога на север уходила вверх, и сейчас на этой дороге в жаркий летний день что-тo двигалось.
Двигалась только туча пыли, медленно поднимаясь откуда-то издалека вверх. Туча подползла ближе, сверкали штыки, а туча ползла и ползла. В десяти шагах от лагеря туча остановилась. Это был этап с севера – серые бушлаты, серые брюки, серые ботинки, серые шапки – все в пыли. Сверкающие глаза, зубы незнакомых и страшных чем-то людей.
«Этап с севера».
Понятно, этап с севера – с лесозаготовок, где рубят руки, где цинга губит людей, где начальство ставит «на комарей» в тайге, где «произвол», где при переходах с участка на участок арестанты требуют связывать им руки сзади, чтобы сохранить жизнь, чтоб их не убили «при попытке к бегству».
Я помню эту тучу пыли и сейчас.
С недавнего времени по лагерю ползли слухи, что меняется начальство, что в Соловках аресты начальников, что и наш лагерь накануне больших перемен. К лучшему? К худшему?
Бежал Володенков, нарядчик, на моторной лодке вместе с мотористом.
Бежал Кононов, старший нарядчик, лесами ушел.
Приехала московская комиссия, расстрельная комиссия. Начальник управления Муравьев был арестован. Арестован был, к моему величайшему удивлению, Николай Иванович Глухарев – за взятки, за связь с блатарями. Пять лет получил он «довесок» и ушел работать монтером на строительство. И по зачетам освободился.
Приехал новый директор строительства Вишхимза Эдуард Петрович Берзин, бывший командир латышской дивизии, герой дела Локкарта. С ним приехало много латышей – нового лагерного начальства: Лимберг, Теплов, Вальденберг.
ОГПУ были переданы исправдома, начиналось широкое лагерное строительство – перековка. Концлагеря были переименованы в исправительно-трудовые. Население арестантское росло. День и ночь шли поезда, этап за этапом. 4-е отделение Соловков было преобразовано в самостоятельный лагерь УВИТЛ[3]. Общее количество заключенных в нем к январю 1930 года достигло 60 тысяч. А в апреле, когда пришел наш этап, было только две тысячи.
Открыли Темники, Ухта-Печору, Караганду, Свирлаг, Бамлаг, Дмитлаг…
Наш лагерь был «опытным хозяйством» перековки.
Весной двадцать девятого года в отделе труда познакомился я с Александром Александровичем Тамариным.
К вечерней «разнарядке» – назначению на завтрашние работы – пришел огромный седой старик, грузный, большерукий.
– Вот заявка, – протянул он бумагу Козубскому.
– Хорошо, вот из третьей роты Шаламов и пошлет.
– Трех человек, только тех, что были раньше, я фамилии сейчас дам. А вы новенький?
– Новенький, – ответил за меня Козубский, – и из самой Москвы, Александр Александрович.
– Вот что. А что же вы делали в Москве?
Седой старик поворотился ко мне.
– Учился в университете.
– Вот что. Вы не могли бы завтра, после развода, ко мне зайти? В сельхоз, на тот берег.
– На вахте не пустят, – сказал Козубский.
– Пустят, я скажу. К Тамарину, скажете, в сельхоз.
Старик ушел.
– Это Тамарин Александр Александрович, агроном сельхоза, – объяснил мне Козубский. – Это человек не простой.
На следующий день я был в сельхозе. Огромные оранжереи, парники – дело было ранней весной, – подготовленные рассады, зелень, теплый парниковый запах земли. Седой огромный старик в татарском бешмете. Две женщины около него – одна такая же огромная, как он, с таким же огромным носом и такая же седая, другая – маленькая, с желтым сморщенным лицом, маленькими ручками.
– Моя мама, – указал Тамарин на седую женщину. – И моя сестра.
Я поздоровался.
– Я писал раньше обзоры в «Комсомольской правде», сказал старик. – «Тамарин-Мерецкий» – такая подпись. В отличие от просто Тамарина… Тамарин – это псевдоним Окулова Алексея. Знаете такого писателя?
– Да, слышал. Крестьянский писатель.
– Ну, крестьянского в нем ничего нет.
– Мне нравится здесь, на Севере. И маме нравится. Маме восемьдесят шесть лет, и она всю жизнь прожила на юге. И сестре нравится. Она работает машинисткой в конторе. А я вот увлекался с юности цветами – пригодилось.
Александр Александрович вздохнул. Он дал мне журналы, книги, и мы распрощались. Разговоры с Тамариным, сельхоз на том берегу, тишина оранжерей…
– Вы еще молоды. Очень молоды. Но старше – будете ценить тишину. Мне – шестьдесят пять.
Срок у Тамарина был три года, три года концлагерей.
Александр Александрович был не Тамарин и не Мерецкий. Настоящая его фамилия была Шан-Гирей. Он был татарский князь из свиты Николая II. Когда Корнилов шел на Петроград, князь Шан-Гирей был начальником штаба пресловутой «Дикой дивизии». А потом по призыву Брусилова Шан-Гирей перешел на службу в Красную Армию, командовал корпусом в гражданскую войну. Корпус Тамарина принимал участие в операциях против Энвер-паши, против басмачей. Энвер был разбит, но ушел из окружения, перешел границу и исчез, а Тамарин был обвинен в военных ошибках, в помощи бегству Энвера. Тамарин был демобилизован из Красной Армии, жил в Москве, работал в газетах. Вскоре был арестован и заключен в концлагерь на три года. Любитель цветоводства и огородничества стал агрономом сельхоза.
– На досуге подумайте, – говорил мне Александр Александрович. – Царские офицеры, особенно высшие, вовсе не были бездельниками. Каждый знал, и хорошо знал, какую-нибудь рабочую профессию. Граф Игнатьев – кузнец, и хороший кузнец, я – агроном, цветовод, а полковник Панин, что пришел с вами одним этапом, – великолепный столяр. И сейчас заведует столярной мастерской.
Да, позднее я знал еще замечательного мастера парикмахерского дела – забыл его фамилию… Тот был тоже, как и Тамарин, близок царскому двору.
– После революции, – рассказывал он, – я понял, что спасти меня может только ремесло. Не профессия, а именно ремесло. Вы понимаете меня? Я пошел к своему парикмахеру, который брил меня каждый день в течение десяти лет для двора. Тот за полгода научил меня всем премудростям. И вот я – парикмахер. Высококвалифицированный мастер. И в лагере не пропаду!
– Да и здесь, на Вишере, из трех лагерных дежурных комендантов только один – бывший штабс-капитан Александров – дежурил так, что сто дневальных и тридцать взводных боялись задремать хоть на секунду.
– Когда меня освободят – мне осталось меньше года, – я останусь здесь навечно. Маме здесь нравится, сестре тоже.
Эти беседы в сельхозе были очень хороши. Но продолжались они недолго. Внезапно Александр Александрович был вызван в Москву.
– На освобождение, – уверяли все.
– Нет, это не на освобождение, – говорил Александр Александрович, – это другое.
Мы расцеловались, и я не думал, что встречу его когда-нибудь.
Но через несколько месяцев в Березниках на пересыльный пункт «Ленва», куда я был переведен работать, прибыл из Москвы спецконвой. Конвоиры ушли обедать, а тот, кого они везли, сидел в камере на чемоданах и смотрел в окно, курил. Человек был сед, небрит. Орлиный профиль его был очень знакомым.
– Александр Александрович!
Мы расцеловались, и Тамарин рассказал свою историю.
За эти три года, что он сидел, за границей вышли многочисленные мемуары. И в каких-то воспоминаниях говорилось, что Энвер, старый знакомый Шан-Гирея – Тамарина, переписывался с ним во время гражданской войны, чуть ли не встречался. И Тамарин помог Энверу бежать.
– Но ведь это провокация, Александр Александрович. Ведь это делается для того, чтобы огорошить, вызвать подозрения. Это же…
– Конечно, провокация. Цель Энвера я очень хорошо понимаю. Скомпрометировать меня в глазах советской власти. К тому же лично я Энвера действительно знал. Был с ним знаком. Мое дело пересмотрели и дали мне десять лет. Даже старые почти три года не зачли. Будет мне семьдесят пять, когда освобожусь. А маме – девяносто пять. – Александр Александрович улыбнулся. – Я просил одного – пошлите меня на старое место, на Вишеру, в сельхоз. Там я и умру. Меня и послали обратно.
Мы расцеловались, и больше я Тамарина не видел. Но кое-что знаю о нем. Когда Александр Александрович вернулся обратно, директор Вишхимза был уже новый – Эдуард Петрович Берзин. Берзин, старый чекист, очень хорошо понимал механизм подобных провокаций и, веря в человека, а не в бумагу, принял горячее участие в судьбе старика Шан-Гирея. Тамарин представлен был им на сокращение срока, а в 1932 году Берзин, уезжая на Колыму, взял Тамарина с собой, и Александр Александрович стал заведующим КОС – Колымской опытной станцией, работавшей по изучению и внедрению на Севере сельского хозяйства. Именно Тамариным заложены основы сельского хозяйства на Крайнем Севере. В 1935 году, когда Дальстрой отмечал свое трехлетие, Александр Александрович Тамарин был награжден орденом Ленина. Судимость с него была снята. Тамарин умер на Колыме глубоким стариком, не дожив до ареста Эдуарда Берзина как японского шпиона. От всей свистопляски 37-38-х годов Тамарина избавила смерть. Все друзья последних лет жизни Александра Александровича – Берзин, Майсурадзе, Егоров, Лагин – расстреляны. До реабилитации их оставалось очень много лет. Александр Александрович, умерший раньше этих расстрелов, не нуждался в реабилитации.
Что там за люди были на Вишере летом двадцать девятого года до перековки?
Было большое количество блатарей, которые работали тогда и нарядчиками. Кононов, Володенков, Баранов – все они были «люди» преступного мира.
Был Карлов, пятидесятилетний карманник, грузный, опухший человек с огромным животом и пухлыми короткими пальцами. С огромной лысиной, остриженными длинными поповскими волосами, голубоглазый, Карлов носил кличку «подрядчик», и можно только поражаться точности этой клички. Пальцы Карлова были пухлы, коротки, и он был искуснейшим карманником, признанным мастером этого дела. Много поздней, в тридцатых годах, довелось мне читать в «Правде» об аресте Карлова – он много лет орудовал в Москве, в вокзальной уборной, одеваясь, раздеваясь, умывая руки и не теряя из виду чужие бумажники.
В конце двадцатых годов он был признанным «авторитетом» воровского мира, мира уркачей. Ни одна правилка – «суд блатарской чести» – не обходилась без его участия.
Среди блатарей есть два мнения о «товариществе», о помощи сильных слабым. Одни считают, что «большой» блатарь должен помогать малому в организации краж, например, а другие считают, что молодой «уркач» должен сам доказать свои способности, свою принадлежность к блатному миру, суметь себя «прокормить». Карлов как раз держался второй точки зрения.
«Урчите, ребята, урчите, а у меня не просите», – таков был его постоянный совет.
В лагере он работал поваром в той самой столовой для заключенных, где продавались антрекоты на лагерные боны.
Карлова вызывали и пред светлые очи начальства. Большое лагерное начальство любит поговорить с блатарями, и блатарям это известно. Я был свидетелем такого разговора, происходившего у начальника ГУЛАГа Бермана с Карловым. Показ невиданного зверя происходил в коридоре административного управления лагеря.
– Ну, как ты живешь? Жалоб нет? – спросил Берман.
– Нет, – ответил Карлов. – Да и почему бы, гражданин начальник, ко мне относиться плохо? Крови рабочих я не пил, да и нынче, – «подрядчик» посмотрел на петлицы Бермана, – ромбов не ношу…
– Уведите его, – сказал Берман.
Так и кончилось это свидание.
Блатной мир двадцатых годов еще соблюдал «старые заветы»: за оскорбление матерной бранью блатарем блатаря виноватого загоняли под нары, били, а в начале века, говорят, убивали.
Хранителями преданий выступали и два, как их звали, «каторжанчика», и несколько старых блатарей, изведавших еще царские арестантские роты и носивших кличку «староротский», или просто «ротский».
«Каторжанчик» значило, что арестант побывал на Сахалине или на Байкало-Амурской «колесухе». К лингвистическому спору Тимофеева и Ожегова о разнице в значении слова «каторжник» и «каторжанин» можно добавить еще один оттенок воровского «каторжанчика».
«Каторжанчики» и «староротские» – блюстители традиций, хранители истинной веры – были непременными участниками всех воровских «судов чести».
В воровском мире правят не наиболее сильные или наиболее удачливые «добытчики», а правит потомственная воровская аристократия. Конечно, нужен какой-то «душок», какая-то определенная смелость, близость слова и дела, но решение вопросов воровского мира зависит не от «чужаков», как бы они ни были удачливы и признаны. Эти «чужаки» всегда одиночки и стоят несколько в стороне (не по собственному желанию) от внутренней жизни блатарей. «Чужаки» помогают, работают с ними вместе, но глубина блатного мира закрыта для них.
Он несколько раз нас построил. Подрепетировал.
– Здравствуй, девятая рота!
– Здра! – И отпустил нас в барак.
Чистенький, новенький. Нары везде сплошные.
Нары вагонной системы были только в бараке лагерной обслуги в четвертой роте. Здесь была не только «вагонка» – все нары были скреплены общей проволокой, и вся система нар качалась от движения каждого, кто садился или влезал вверх. Поэтому барак четвертой роты был всегда наполнен мелодичным шумом – негромким скрипом. К этому проклятому скрипу надо было привыкать.
Огромная площадь лагеря, «зона», как ее называли в будущие годы, была окружена проволокой с караульными вышками, с тремя или четырьмя воротами, откуда выходили на работу арестанты.
Слова «зэк» не было тогда. Лагерь блестел чистотой. Чистота, порядок были главным достижением лагеря, предметом неустанных забот многочисленной его обслуги. Еще бы!
На каждую арестантскую роту в 250 человек (на это количество и был рассчитан барак типовой) назначались (из заключенных и обязательно по бытовой статье) командир роты, нарядчик, три командира взводов, завхоз, шесть дневальных, один из которых был хлеборезом.
Вся уборка и барака и зоны велась всегда обслугой – работяг не трогали никогда.
Потом, когда стали экономить, сократили командиров взводов до двух человек (ночного и дневного дежурных), дневальных стало 3 человека (ночью не дежурили), а дневальный вставал на час раньше, чтоб вынести огромную парашу, которая на ночь ставилась у дверей барака. И упаси боже было выйти и помочиться мимо. Ночные бессонные дежурные командиры лагеря сновали по зоне беспрерывно, и человек, вышедший помочиться не в парашу, рисковал не вернуться в барак.
Бараки стояли рядами. Летом вечерняя поверка и сдача дежурства проводилась в 7-8 часов. Арестантов выстраивали около барака, командир роты писал «строевку», и два коменданта – сдающий дежурство и принимающий – двигались быстро вдоль выстроенных арестантов. Каждый командир роты рапортовал. Рота стояла по команде «смирно».
– Здравствуй, девятая рота!
– Здра!
– Вольно.
Этим процедура ежедневной поверки кончалась. После звонка в рельс каждый мог заниматься своим делом до 10 часов вечера, до отбоя.
В лагере не было никаких клубов, красных уголков, никаких газет. Всё это появилось позднее, после «перековки». Лагерные рассказчики, певцы, частушечники развлекали особенно в тех бараках, где жили блатные покрупнее.
Тогда еще не было никакого «сучьего» движения. «Суки» были одиночки, вроде Сергея Попова – коменданта из блатарей. Блатные жили по должности – то в бараке обслуги, то в рабочем бараке. Статьи были все перемешаны.
Одежда была своя, вольная, и только по мере того, как она изнашивалась, арестанту выдавали казенное – брюки солдатского сукна, бушлаты солдатского сукна, ушанки-«соловчанки» солдатского сукна. Словом, весь наряд арестанта был точной копией арестантской одежды царского времени и по материалу, и по покрою.
Кормили тогда по-особому. Еще никто не додумался сделать из пайки средство выколачивания плана – каждый получал один и тот же казенный паек, арестантскую пайку. Каждый имел право на восемьсот граммов хлеба, на приварок – каши, винегреты, супы с мясом, с рыбой, а то и без мяса и без рыбы – по известным раскладкам на манер тюремных.
Хлеб выдавался на каждый барак, и хлеборез барака резал пайки с вечера. И каждому клал на постель его пайку. В лагере никто не голодал. Тяжелых работ не было. На работе никто не понукал.
Дневальные приносили к обеду в бачках суп и второе, и тот же хлеборез раздавал суп и кашу черпаком. Мясо было порезано на кусочки и выдавалось с весу. Вечером давали то, что положено вечером.
За работу не платили никаких денег. Но ежемесячно составляли списки на «премию» – по усмотрению начальников, и по этим спискам давали два, три, редко пять рублей в месяц. Эти два рубля выдавались лагерными бонами – деньгами вроде «керенок» по размеру, с подписью тогдашнего деятеля лагерей Глеба Бокия. Эти лагерные боны стоили гораздо выше, чем вольные деньги. В лагере был магазин, где можно было купить всё что угодно.
Была в лагере и столовая – ресторанного типа, только для заключенных, где принимались деньги – боны. И где, например, порция антрекота стоила пятнадцать копеек. Так что двухрублевая премия ежемесячная кое-что значила. Кроме того, каждый имел на руках «квитанцию» на сумму, которую можно было истратить в лагерных магазинах. С этой суммы «списывал» завмаг красными чернилами, а лагерная бухгалтерия делала расчеты. Словом, по тюремному типу.
Тем, кто имел деньги из дома, начальник разрешал выдачу – или квитанцией, или бонами. Бонами стали рассчитываться с конца 1929 года, во время перековки. «Касса №2» – так назывался по-бухгалтерски расчет этими бонами. А квитанционный, тюремный, расчет был отменен.
Было трудно и обидно, что и товарищам я нужен для какой-то их игры, что то, что мной сделано, было лишь мелкой монетой в каких-то расчетах.
Трудно было быть одному – месяцы и годы среди чужих людей, ненавидящих мои «преступления». Но с каждым днем я чувствовал себя всё крепче – душевные силы нашлись, оказывается, у меня. То ли воздух уральский горный был слишком целебен. То ли я молод был очень тогда.
Впоследствии я узнал, что товарищи не бросили меня, что они тщетно пытались со мной связаться и, думая, что лагерь, каторга – это нечто вроде ссылки, писали мне туда много и неосторожно. Об этом мне пришлось узнать в следственных органах. Но всё это было много позднее, а сейчас я был один – один среди тысяч.
В один из первых в моей жизни «разводов» я увидел какие-то три ящика, поставленных около «вахты».
Я спросил у соседа, что это.
– Беглецы! Трупы!
Вперед выходила какая-то фигура в шинели.
– Вот так будут поступать со всеми беглецами.
Значит, отсюда бегут.
Я работал на лесозаводе, таскал бревна, доски.
Помню, той же весной в один из первых дней всю нашу партию отвели в глубокий снег, – а под снегом вода, и ноги промокли мгновенно, – чтобы дать дорогу лошади с санями порожняком. Так понял я, что лошадь ценится больше человека.
Помню еще первую лагерную баню, где раздевались прямо на улице, а была еще весна, продувало холодным ветром, и давали ковш воды: что тут было мыть? Как мыться? Белье было мокрое, холодное…
Я работал на лесоповале, таскал бревна, доски.
Меня отыскал Матвеев, ротный нарядчик:
– Ты грамотный, кажется. Хочешь идти ко мне табельщиком?
Нарядчику помогал тогда и помощник. Это было еще до перековки, весной 1929 года.
– Надо подумать!
– А чего тут думать? Идем завтра же к Николаю Ивановичу.
Николай Иванович Глухарев был в лагере начальником отдела труда, ведающего использованием рабсилы. Так как никаких «завоевательных» планов насчет заключенных у начальства в то время не было и арестантский труд – само собой считалось – есть труд низкой производительности (главный секрет будущей перековки и был в плане, в перевыполнении нормы, в процентах). Даже будущие «дома свиданий» (они так и назывались – «дома свиданий») рассчитаны были на перевыполнение нормы, не говоря уже о подписке на заем, о шкале питания, о сборе подписей под Стокгольмским воззванием и прочих высотах злобного и изобретательного ума, всевозможных вариациях лозунга «кто не работает, тот не ест».
В лагере 1929 года было множество «продуктов», множество «обсосов», множество должностей, вовсе не нужных у хорошего хозяина. Но лагерь того времени не был хорошим хозяином. Работа вовсе не спрашивалась, спрашивался только выход, и вот за этот-то выход заключенные и получали свою пайку.
Считалось, что большего спросить с арестанта нельзя.
Зачетов рабочих дней не было никаких, но каждый год, по примеру соловецкой «разгрузки», подавались списки на освобождение самим начальством лагеря, в зависимости от политического ветра, который дул в этот год, – то убийц освобождали, то белогвардейцев, то китайцев.
Эти списки рассматривались московской комиссией. На Соловках такую комиссию из года в год возглавлял Иван Гаврилович Филиппов, член коллегии НКВД, бывший путиловский токарь. Есть такой документальный фильм «Соловки». В нем Иван Гаврилович снят в своей наиболее известной роли: председателя разгрузочной комиссии. Впоследствии Филиппов был начальником лагеря на Вишере, потом – на Колыме и умер в Магаданской тюрьме, не дождавшись конца следствия по делу Берзина. Но о Филиппове рассказ мой впереди.
Списки, рассмотренные и подготовленные приезжей комиссией, отвозились в Москву, и та утверждала или не утверждала, присылая ответ через несколько месяцев.
«Разгрузка» была единственным путем досрочного освобождения в то время.
Николай Иванович Глухарев, начальник отдела труда (в будущем этот отдел был реорганизован в УРС[2]), был черноморский матрос, участник революции, потом чекист московский, попавший по служебному преступлению не то за взятку, не то за превышение власти.
Всегда в тельняшке, в вольном каком-то темно-синем кителе, красавец Николай Иванович хотел людям только хорошего и рад был оказать помощь всякому человеку. Следствие не укрепило в нем классовых позиций. И хотя им никто не командовал и подбор штата зависел исключительно от него самого, мне кажется, что некоторые тайные подарки он получал – от блатных главным образом. У него было два заместителя: Остап Семенович Козубский – украинский какой-то деятель, осужденный на 5 лет, и Руденко – бывший жандармский полковник. Козубский управлял своим царством (разнарядки по всему лагерю) охотно и с энергией, Руденко – довольно вяло. Срок у Руденко был тоже пять лет. В те времена больших сроков не давали, и осужденных на десять лет в лагере на две тысячи человек было всего двое – их все знали, показывали пальцем на них. Большие сроки принесла перековка, то, что шло за перековкой. Среди нарядчиков было много блатарей, причем самых видных.
Старший нарядчик, выполнявший функции помощника Козубского, был потомственный блатарь Николай Иванович Кононов – парень лет тридцати. Нарядчиком четвертой роты (обслуги), где всё дело было в табеле и подаче рапортичек, работал Володенков – блатарь лет сорока. Еще были блатари, и даже мне в помощь был дан блатарь Баранов, но на его советы «оставить дома кого-то» я ответил резко, он пообещал пожаловаться Кононову, но дело кончилось ничем. У Глухарева Кононов, по-видимому, не нашел поддержки.
В отделе труда была задняя комната – «картотека», где работало несколько украинцев под началом Алешки Ожевского. Это уже была фигура, известная мне по процессу украинских националистов.
Ожевский и его помощники с шумной и чуждой им компанией нарядчиков не общались вовсе. Делопроизводителем отдела труда, сидевшим вместе с нами, был старик Маржанов Федор Иванович, кажется, десятилетник.
Это был живой старик, который вечно вмешивался со своими замечаниями, не оставляя ни одного нарядчика в покое.
Его провокационные разговоры вывели меня из терпения, и в споре с ним я сказал:
– Вы, Федор Иванович, наверняка в царской полиции служили.
Боже мой, что было. Маржанов стучал кулаком по столу, бросал бумаги на пол, кричал:
– Мальчишка! Дворянин не мог служить в полиции!
На шум вышел из своей комнаты Глухарев (он жил за картотекой в кабинке), но, узнав, в чем дело, рассмеялся.
После этого случая я был оставлен в покое Маржановым – перестал для него существовать.
Была в лагере больница, была амбулатория, но я туда не обращался, а медики жили жизнью особой. Впрочем, во главе санитарного отдела стоял вовсе не медик. Им был некто Карновский, самый обыкновенный лагерный администратор.
Начальник санчасти нашего отделения, «доктор» Жидков, тоже не был ни доктором, ни врачом, ни фельдшером, он был студентом медицинского факультета, как он сам говорил, а сидел за то, что был провокатором в царской охранке. Лет ему было не больше сорока.
Штат его был подобран по принципу, неоднократно декларированному Жидковым.
– Был бы честный человек. Спирт не выпьет, а медицинские знания – это дело десятое.
Это «десятое» дело привело к огромной распространенности цинги. Цингой болели сотни людей, передвигались на палочках по лагерю. И лечили цинготников не врачи, а начальники.
У моего командира роты Васьки Журавлева были черные пятна по всему телу, половина тела была в цинготных пятнах.
А у Василия Ивановича, нарядчика, не было пальцев на правой руке. Василий Иванович был саморуб.
Я понял, что лагерь открылся мне еще не весь.
Воскресенье было днем отдыха. Почему-то весь лагерь сбежался к проволоке – от вахты дорога на север уходила вверх, и сейчас на этой дороге в жаркий летний день что-тo двигалось.
Двигалась только туча пыли, медленно поднимаясь откуда-то издалека вверх. Туча подползла ближе, сверкали штыки, а туча ползла и ползла. В десяти шагах от лагеря туча остановилась. Это был этап с севера – серые бушлаты, серые брюки, серые ботинки, серые шапки – все в пыли. Сверкающие глаза, зубы незнакомых и страшных чем-то людей.
«Этап с севера».
Понятно, этап с севера – с лесозаготовок, где рубят руки, где цинга губит людей, где начальство ставит «на комарей» в тайге, где «произвол», где при переходах с участка на участок арестанты требуют связывать им руки сзади, чтобы сохранить жизнь, чтоб их не убили «при попытке к бегству».
Я помню эту тучу пыли и сейчас.
С недавнего времени по лагерю ползли слухи, что меняется начальство, что в Соловках аресты начальников, что и наш лагерь накануне больших перемен. К лучшему? К худшему?
Бежал Володенков, нарядчик, на моторной лодке вместе с мотористом.
Бежал Кононов, старший нарядчик, лесами ушел.
Приехала московская комиссия, расстрельная комиссия. Начальник управления Муравьев был арестован. Арестован был, к моему величайшему удивлению, Николай Иванович Глухарев – за взятки, за связь с блатарями. Пять лет получил он «довесок» и ушел работать монтером на строительство. И по зачетам освободился.
Приехал новый директор строительства Вишхимза Эдуард Петрович Берзин, бывший командир латышской дивизии, герой дела Локкарта. С ним приехало много латышей – нового лагерного начальства: Лимберг, Теплов, Вальденберг.
ОГПУ были переданы исправдома, начиналось широкое лагерное строительство – перековка. Концлагеря были переименованы в исправительно-трудовые. Население арестантское росло. День и ночь шли поезда, этап за этапом. 4-е отделение Соловков было преобразовано в самостоятельный лагерь УВИТЛ[3]. Общее количество заключенных в нем к январю 1930 года достигло 60 тысяч. А в апреле, когда пришел наш этап, было только две тысячи.
Открыли Темники, Ухта-Печору, Караганду, Свирлаг, Бамлаг, Дмитлаг…
Наш лагерь был «опытным хозяйством» перековки.
Весной двадцать девятого года в отделе труда познакомился я с Александром Александровичем Тамариным.
К вечерней «разнарядке» – назначению на завтрашние работы – пришел огромный седой старик, грузный, большерукий.
– Вот заявка, – протянул он бумагу Козубскому.
– Хорошо, вот из третьей роты Шаламов и пошлет.
– Трех человек, только тех, что были раньше, я фамилии сейчас дам. А вы новенький?
– Новенький, – ответил за меня Козубский, – и из самой Москвы, Александр Александрович.
– Вот что. А что же вы делали в Москве?
Седой старик поворотился ко мне.
– Учился в университете.
– Вот что. Вы не могли бы завтра, после развода, ко мне зайти? В сельхоз, на тот берег.
– На вахте не пустят, – сказал Козубский.
– Пустят, я скажу. К Тамарину, скажете, в сельхоз.
Старик ушел.
– Это Тамарин Александр Александрович, агроном сельхоза, – объяснил мне Козубский. – Это человек не простой.
На следующий день я был в сельхозе. Огромные оранжереи, парники – дело было ранней весной, – подготовленные рассады, зелень, теплый парниковый запах земли. Седой огромный старик в татарском бешмете. Две женщины около него – одна такая же огромная, как он, с таким же огромным носом и такая же седая, другая – маленькая, с желтым сморщенным лицом, маленькими ручками.
– Моя мама, – указал Тамарин на седую женщину. – И моя сестра.
Я поздоровался.
– Я писал раньше обзоры в «Комсомольской правде», сказал старик. – «Тамарин-Мерецкий» – такая подпись. В отличие от просто Тамарина… Тамарин – это псевдоним Окулова Алексея. Знаете такого писателя?
– Да, слышал. Крестьянский писатель.
– Ну, крестьянского в нем ничего нет.
– Мне нравится здесь, на Севере. И маме нравится. Маме восемьдесят шесть лет, и она всю жизнь прожила на юге. И сестре нравится. Она работает машинисткой в конторе. А я вот увлекался с юности цветами – пригодилось.
Александр Александрович вздохнул. Он дал мне журналы, книги, и мы распрощались. Разговоры с Тамариным, сельхоз на том берегу, тишина оранжерей…
– Вы еще молоды. Очень молоды. Но старше – будете ценить тишину. Мне – шестьдесят пять.
Срок у Тамарина был три года, три года концлагерей.
Александр Александрович был не Тамарин и не Мерецкий. Настоящая его фамилия была Шан-Гирей. Он был татарский князь из свиты Николая II. Когда Корнилов шел на Петроград, князь Шан-Гирей был начальником штаба пресловутой «Дикой дивизии». А потом по призыву Брусилова Шан-Гирей перешел на службу в Красную Армию, командовал корпусом в гражданскую войну. Корпус Тамарина принимал участие в операциях против Энвер-паши, против басмачей. Энвер был разбит, но ушел из окружения, перешел границу и исчез, а Тамарин был обвинен в военных ошибках, в помощи бегству Энвера. Тамарин был демобилизован из Красной Армии, жил в Москве, работал в газетах. Вскоре был арестован и заключен в концлагерь на три года. Любитель цветоводства и огородничества стал агрономом сельхоза.
– На досуге подумайте, – говорил мне Александр Александрович. – Царские офицеры, особенно высшие, вовсе не были бездельниками. Каждый знал, и хорошо знал, какую-нибудь рабочую профессию. Граф Игнатьев – кузнец, и хороший кузнец, я – агроном, цветовод, а полковник Панин, что пришел с вами одним этапом, – великолепный столяр. И сейчас заведует столярной мастерской.
Да, позднее я знал еще замечательного мастера парикмахерского дела – забыл его фамилию… Тот был тоже, как и Тамарин, близок царскому двору.
– После революции, – рассказывал он, – я понял, что спасти меня может только ремесло. Не профессия, а именно ремесло. Вы понимаете меня? Я пошел к своему парикмахеру, который брил меня каждый день в течение десяти лет для двора. Тот за полгода научил меня всем премудростям. И вот я – парикмахер. Высококвалифицированный мастер. И в лагере не пропаду!
– Да и здесь, на Вишере, из трех лагерных дежурных комендантов только один – бывший штабс-капитан Александров – дежурил так, что сто дневальных и тридцать взводных боялись задремать хоть на секунду.
– Когда меня освободят – мне осталось меньше года, – я останусь здесь навечно. Маме здесь нравится, сестре тоже.
Эти беседы в сельхозе были очень хороши. Но продолжались они недолго. Внезапно Александр Александрович был вызван в Москву.
– На освобождение, – уверяли все.
– Нет, это не на освобождение, – говорил Александр Александрович, – это другое.
Мы расцеловались, и я не думал, что встречу его когда-нибудь.
Но через несколько месяцев в Березниках на пересыльный пункт «Ленва», куда я был переведен работать, прибыл из Москвы спецконвой. Конвоиры ушли обедать, а тот, кого они везли, сидел в камере на чемоданах и смотрел в окно, курил. Человек был сед, небрит. Орлиный профиль его был очень знакомым.
– Александр Александрович!
Мы расцеловались, и Тамарин рассказал свою историю.
За эти три года, что он сидел, за границей вышли многочисленные мемуары. И в каких-то воспоминаниях говорилось, что Энвер, старый знакомый Шан-Гирея – Тамарина, переписывался с ним во время гражданской войны, чуть ли не встречался. И Тамарин помог Энверу бежать.
– Но ведь это провокация, Александр Александрович. Ведь это делается для того, чтобы огорошить, вызвать подозрения. Это же…
– Конечно, провокация. Цель Энвера я очень хорошо понимаю. Скомпрометировать меня в глазах советской власти. К тому же лично я Энвера действительно знал. Был с ним знаком. Мое дело пересмотрели и дали мне десять лет. Даже старые почти три года не зачли. Будет мне семьдесят пять, когда освобожусь. А маме – девяносто пять. – Александр Александрович улыбнулся. – Я просил одного – пошлите меня на старое место, на Вишеру, в сельхоз. Там я и умру. Меня и послали обратно.
Мы расцеловались, и больше я Тамарина не видел. Но кое-что знаю о нем. Когда Александр Александрович вернулся обратно, директор Вишхимза был уже новый – Эдуард Петрович Берзин. Берзин, старый чекист, очень хорошо понимал механизм подобных провокаций и, веря в человека, а не в бумагу, принял горячее участие в судьбе старика Шан-Гирея. Тамарин представлен был им на сокращение срока, а в 1932 году Берзин, уезжая на Колыму, взял Тамарина с собой, и Александр Александрович стал заведующим КОС – Колымской опытной станцией, работавшей по изучению и внедрению на Севере сельского хозяйства. Именно Тамариным заложены основы сельского хозяйства на Крайнем Севере. В 1935 году, когда Дальстрой отмечал свое трехлетие, Александр Александрович Тамарин был награжден орденом Ленина. Судимость с него была снята. Тамарин умер на Колыме глубоким стариком, не дожив до ареста Эдуарда Берзина как японского шпиона. От всей свистопляски 37-38-х годов Тамарина избавила смерть. Все друзья последних лет жизни Александра Александровича – Берзин, Майсурадзе, Егоров, Лагин – расстреляны. До реабилитации их оставалось очень много лет. Александр Александрович, умерший раньше этих расстрелов, не нуждался в реабилитации.
Что там за люди были на Вишере летом двадцать девятого года до перековки?
Было большое количество блатарей, которые работали тогда и нарядчиками. Кононов, Володенков, Баранов – все они были «люди» преступного мира.
Был Карлов, пятидесятилетний карманник, грузный, опухший человек с огромным животом и пухлыми короткими пальцами. С огромной лысиной, остриженными длинными поповскими волосами, голубоглазый, Карлов носил кличку «подрядчик», и можно только поражаться точности этой клички. Пальцы Карлова были пухлы, коротки, и он был искуснейшим карманником, признанным мастером этого дела. Много поздней, в тридцатых годах, довелось мне читать в «Правде» об аресте Карлова – он много лет орудовал в Москве, в вокзальной уборной, одеваясь, раздеваясь, умывая руки и не теряя из виду чужие бумажники.
В конце двадцатых годов он был признанным «авторитетом» воровского мира, мира уркачей. Ни одна правилка – «суд блатарской чести» – не обходилась без его участия.
Среди блатарей есть два мнения о «товариществе», о помощи сильных слабым. Одни считают, что «большой» блатарь должен помогать малому в организации краж, например, а другие считают, что молодой «уркач» должен сам доказать свои способности, свою принадлежность к блатному миру, суметь себя «прокормить». Карлов как раз держался второй точки зрения.
«Урчите, ребята, урчите, а у меня не просите», – таков был его постоянный совет.
В лагере он работал поваром в той самой столовой для заключенных, где продавались антрекоты на лагерные боны.
Карлова вызывали и пред светлые очи начальства. Большое лагерное начальство любит поговорить с блатарями, и блатарям это известно. Я был свидетелем такого разговора, происходившего у начальника ГУЛАГа Бермана с Карловым. Показ невиданного зверя происходил в коридоре административного управления лагеря.
– Ну, как ты живешь? Жалоб нет? – спросил Берман.
– Нет, – ответил Карлов. – Да и почему бы, гражданин начальник, ко мне относиться плохо? Крови рабочих я не пил, да и нынче, – «подрядчик» посмотрел на петлицы Бермана, – ромбов не ношу…
– Уведите его, – сказал Берман.
Так и кончилось это свидание.
Блатной мир двадцатых годов еще соблюдал «старые заветы»: за оскорбление матерной бранью блатарем блатаря виноватого загоняли под нары, били, а в начале века, говорят, убивали.
Хранителями преданий выступали и два, как их звали, «каторжанчика», и несколько старых блатарей, изведавших еще царские арестантские роты и носивших кличку «староротский», или просто «ротский».
«Каторжанчик» значило, что арестант побывал на Сахалине или на Байкало-Амурской «колесухе». К лингвистическому спору Тимофеева и Ожегова о разнице в значении слова «каторжник» и «каторжанин» можно добавить еще один оттенок воровского «каторжанчика».
«Каторжанчики» и «староротские» – блюстители традиций, хранители истинной веры – были непременными участниками всех воровских «судов чести».
В воровском мире правят не наиболее сильные или наиболее удачливые «добытчики», а правит потомственная воровская аристократия. Конечно, нужен какой-то «душок», какая-то определенная смелость, близость слова и дела, но решение вопросов воровского мира зависит не от «чужаков», как бы они ни были удачливы и признаны. Эти «чужаки» всегда одиночки и стоят несколько в стороне (не по собственному желанию) от внутренней жизни блатарей. «Чужаки» помогают, работают с ними вместе, но глубина блатного мира закрыта для них.