Свержение самодержавия 12 марта 1917 года было днем окончания вековой борьбы русского общества с царизмом, с царем. Эта борьба потребовала огромных сил от всех партий, от всех слоев общества, но прежде всего и больше всего – от социалистов-революционеров.
Недаром Андреев считал лучшим днем своей жизни – 12 марта 1917 года, недаром он праздновал его в 67-й камере Бутырской тюрьмы – двадцатилетие свержения самодержавия.
Кусочки колбасы, кружка тютюнного чая, сахар, масло, разложенное на носовом платке, расстеленном на нарах, – вот и всё наше угощение в этот великий праздник Андреева.
Несмотря на огромнейшие жертвы, история пошла по другому пути, и это было трагедией политической партии.
За трагедией партии шла трагедия людей. Ни в чем не повинных стариков, поседевших на царской каторге, хватали снова, сажали в тюрьму, допрашивали, клеили провокационные «дела», только что не пытали.
Всех бывших эсеров собирали на Нарым, где они и умерли, конечно.
Александр Георгиевич не надеялся на правду. Он уезжал умирать, и единственной просьбой ко мне (если я не умру) было найти его дочь, Нину.
Кормили в Бутырках отлично. «Просто, но убедительно», по терминологии шахматных комментаторов. Хлеб с утра, шестьсот граммов пайки. Впервые здесь каждый узнал, что слово паек в действительности женского рода. Запомнить пришлось на всю жизнь.
Утром выдавался и сахар – двадцать граммов на человека, и папиросы по десятку третьего сорта типа «Ракеты». Папиросы, как объясняло тюремное начальство, – от Красного Креста. Это был единственный признак существования Красного Креста в наших политических тюрьмах – вопрос, который интересовал тогда многих. Где Е. П. Пешкова, где Виновер, ее юрисконсульт на Кузнецком мосту? Позднее мы узнали, что Виновер сам был посажен и умер где-то в лагере, что Красный Крест закрыли, а Пешкова – здравствует. Через много лет она еще «Избранное» Чирикова редактировала.
Приносили чай. Вернее, кипяток и какой-то «малиновый» напиток в пачках, напоминавший чай гражданской войны. Кипяток приносили в огромных ведерных чайниках красной меди, отчищенных кирпичом до блеска, – явно царского времени. Может быть, Дзержинскому или Бауману приходилось пить именно из этого чайника, что принесли в нашу камеру.
Утром выдавалось одно блюдо. Этим блюдом была каша – пшенная, овсяная, перловая, магар, гречневая, картофель или винегрет – с растительным маслом, по полной миске, досыта, словом.
В час был обед, и давали один суп – три дня рыбных, три мясных и один день в неделю – овощной. Мясо выдавалось в вареном виде, отдельно нарезанное, а в рыбные дни – кета, камбала. «Ложка стояла» – таким густым был суп.
Вечером в семь часов давалось всегда то же блюдо, что и утром.
Меню было составлено на неделю и не менялось – по винегрету или перловой «шрапнели» можно было узнать название дня недели не спрашивая, не подсчитывая.
Раз в десять дней камера пользовалась «лавочкой» – разрешались покупки в магазине. Можно было покупать лишь на 13 рублей в «лавочке» каждому – денежные квитанции сдавались в магазин, и через день каждый получал свою квитанцию обратно.
Предполагалось, что у арестантов нет никакой бумаги и карандашей, поэтому за день до «лавочки» коридорный надзиратель приносил грифельную доску и грифель, а вечером следующего дня брал всё обратно и передавал в очередную камеру.
За продуктами в «лавочку» ходили по три-четыре человека, с особым надзирателем. У надзирателя внутри тюремных корпусов нет оружия. Винтовки даются только на караульные вышки.
В «лавочке» бывал всегда и белый хлеб, и масло, и колбаса, и сахар.
Прикупать можно было всё что угодно, но осторожно – тюремная жизнь требует хорошей дисциплины желудка, требует, чтобы человек чуть-чуть недоедал и ни в коем случае не переедал. Прогулка – ежедневная тысяча шагов по камере – по совету Андреева, генерального секретаря Общества политкаторжан.
Чем главным можно определить, очертить первую половину тридцать седьмого года в московской тюрьме, в Бутырской тюрьме? Ведь то, что делалось в Москве, было лишь началом лавинообразного движения – того, что позднее стали называть «цепной реакцией». В Москве писались статьи «Уничтожить врага». В колымском приисковом забое уголовник поднимал железный лом над головой профессора. Что главное?
Растерянность, полное непонимание того, что делается, – у большинства. Одиночки понимали, в чем тут дело, видели истинную роль мастеров сих дел. Но все во что-то верили, думали, что произошла огромная ошибка, совершена какая-то чудовищная провокация. Они еще пребывали в сем блаженном состоянии, но тюрьма понемногу открывала им глаза.
Кто остался со мной на всю жизнь в памяти? Прежде всего и раньше всего – Александр Георгиевич Андреев.
Андрееву было шестьдесят четыре года, когда он – в сотый или в тысячный раз в своей жизни – отворил дверь тюремной камеры. В прошлом – эсер-террорист, крымский эсер, принимавший участие в Севастопольском порту в деле, на котором «его величества рукой начертано» «Скверное дело», знавший Савинкова, Гершуни.
– Я не пошел в пропаганду. Слишком неопределенен, не виден результат. Другое дело террор – раз, и квас.
Андреев рассказывал о первой своей гимназической бомбе, брошенной просто для устрашения на каком-то балу. Рассказывал об обучении террористов. Как никогда не ставят тех же людей, если покушение почему-либо не состоялось. Практика показала, что нервы не могут собраться дважды.
Андреев бежал из ссылки, из тюрьмы, бывал за границей, а в 1910 году был осужден навечно – но 12 марта 1917 года был освобожден. Этот день Александр Георгиевич считал лучшим, величайшим днем своей жизни.
Андреев был правым эсером. После Октябрьской революции был дважды в ссылке в Нарыме, возвратился и был избран генеральным секретарем Общества политкаторжан. На этой должности он и встретил нынешний арест. Встретил спокойно.
– Я говорю следователю: если вы считаете, что я эсер, то должны знать, что я никого назвать не могу. А если вы считаете, что я не эсер, то должны мне верить, что я ни в каких организациях не состою.
Будущее Андреева заботило мало. Ссылку дадут лет пять. Куда-нибудь к Нарыму. И верно – эсеров всех собирали на Дудинке.
Для меня история партии эсеров всегда была полна особого интереса. В этой партии были, бесспорно, собраны – десятилетиями собирались – лучшие люди России по своим человеческим качествам: самые смелые, самые самоотверженные – лучший человеческий материал. Но история пошла по другому пути, и все жертвы – многочисленные, тяжелые, кровавые жертвы наследников «Народной воли» оказались напрасными. Вот рухнул царизм, который эсеры подтачивали, с которым боролись героически, а места в жизни эсерам не нашлось. Эта глубочайшая трагедия нашего русского времени заслуживает уважения, внимания.
Был в камере и другой старый эсер – Жаров или Жиров, сидевший молчаливо. Только один раз он выступил вперед. За что-то камера была лишена «лавочки» – это ударило прежде всего курильщиков. Жаров, у которого скопились «краснокрестные» папиросы, молча вынес их на обеденный стол. Положил и отошел.
Андреев видел многое ясно, четко. Ошибался он в одном. Ему хотелось видеть за массовыми арестами, за террором, за репрессиями живую Россию, встающие на борьбу молодые силы, и он не верил, что враги – выдуманные, что гекатомбы невинных трупов – лишь мостик, залитый кровью, по которому начал свой путь к власти Сталин. Андреев верил в Россию и ошибался. Репрессии, самые тяжелые, были направлены против невинных людей – и в этом была сила Сталина. Любая политическая организация, если бы она существовала и обладала тысячной частью того, что ей приписано, смела бы власть в две недели. Сталин знал это лучше кого-нибудь другого.
А разочарование, обида, ужас были велики. По комнате ходил, переваливаясь, медведеобразный огромный человек со следами оспы на темном лице, с густой шапкой русых волос, в черном полувоенном костюме без пояса. Пальцы его были сцеплены, руки закинуты за голову. Он ходил от параши до решетчатого окна. Вытянув руки, Алексеев вцепился пальцами в оконную решетку и прижался к решетке лицом. Это был Гавриил Алексеев.
– Смотрите, – сказал Андреев, – первый чекист!
Да, Алексеев был чекистом когда-то. Да, формула Андреева была лаконична и верна. Гавриил Алексеев, вцепившийся руками в тюремную решетку, был символом времени. (Потом были символы и пострашнее – вроде кедровского письма, судьбы Постышева, но была ведь весна тридцать седьмого года.)
Алексеев был солдатом-артиллеристом, участником октябрьских боев в Москве, где командовал Николай Муралов, расстрелянный в тридцатых годах. После переворота Алексеев поработал в ЧК у Дзержинского, работа чекиста не пришлась ему по сердцу. Участились припадки эпилепсии – о прошлом стало рассказывать опасно: на занятиях политкружка Алексеева учили, что Муралова и на свете не существовало. Алексеев поступил начальником пожарной команды в Наро-Фоминск и там был внезапно арестован и привезен в Москву.
– О чем тебя спрашивают? О Муралове?
– Нет. О брате.
Оказалось, что брат Алексеева, по фамилии Егоров, был начальником школы ЦИКа – начальником охраны Кремля.
Я высказал предположение об аресте брата. Алексеев рассердился. Увы, следующий допрос показал, что я был прав.
– Мой же товарищ, сослуживец, – говорил экспансивный Арон Коган, – на очной ставке подтвердил всё, что наврал. Подлец! Я думал, что убью его.
Такие случаи часты, увы.
– Вы встретитесь спокойно, – предположил я, – и ты будешь с ним разговаривать.
Так и случилось во время одного из допросов.
– Я ехал с ним вместе в «вороне». И сердца своего не поднял против него, – говорил грустно Арон.
Тюрьма – это великая проба. Много неожиданного открывает она в характере человека хорошего, а больше – плохого.
Если об Алексееве можно было сказать, что он был первым чекистом, то что сказать об Аркадии Дзидзиевском – герое гражданской войны на Украине. В процессах Вышинский упоминал эту фамилию. Дзидзиевский вошел в камеру, большерукий, широкоплечий, большеголовый, седой. Он пришел из одиночки – несколько месяцев он просидел там. В левой его руке было три разноцветных платочка. Он всё время судорожным движением пальцев то разматывал, то встряхивал, то складывал эти платочки.
– Это – мои дети, – сказал, глядя мне прямо в лицо слезящимися светло-голубыми глазами со склеротическими прожилками. – Меня ведь не переведут отсюда, – толстой старческой рукой он ухватил мою руку. – Здесь хорошо, здесь – люди.
– Нет, не переведут. В Бутырках ведь не держат смертников. Вы…
– Я не боюсь смерти. Спроси любого – у нас знают Аркадия. Но все эти бумажные кляузы… Записи… Допросы… Что же это, а?
– Вы кто, дядя? Чем занимались? – подошел скучающий Леня Туманский, паренек лет шестнадцати.
– Чем я занимался? – спросил Дзидзиевский, и толстые пальцы его раскрылись, ловя воздух. – Буржуев бил.
– А сейчас, значит, самого…
– Да вот, как видишь.
– Ничего, дядя, – сказал Лёня, – всё будет хорошо. Всё скоро кончится.
Лёне тюрьма открыла свет. Шестнадцатилетний неграмотный крестьянин Тумского района Московской области был уличен в том же роде деятельности, что и чеховский «злоумышленник»: Лёня отвинчивал гайки от рельсов на грузила к неводу и, как чеховский герой, отвинчивал «с умом» – по одной.
Сейчас ему грозила статья не простая – следователь хотел быть не хуже других в розысках врагов народа. Лёне «клеили» вредительство, да еще старались нащупать связи с заграницей или с троцкистами.
Счастье Лёни было в том, что он сидел в первой половине года. Во второй половине тридцать седьмого года из него попросту выбили бы всё, что нужно, – и английский шпионаж, и троцкистскую разведку. А может быть, и не выбили бы.
Много шло споров в тюрьме. Арон Коган, помню, развивал такую теорию, что, дескать, рабочий класс в целом, как социальная группа, бесспорно тверже интеллигенции, качающейся, непоследовательной, излишне гибкой социальной прослойки. Но отдельный представитель этой прослойки, интеллигент-одиночка, способен благодаря силе своего духа, моральным качествам на больший героизм, чем отдельный представитель рабочего класса.
Я возражал и говорил, что, увы, по моим наблюдениям, в лагере интеллигенты не держатся твердо. 1938 год показал, что пара плюх или палка – наиболее сильный аргумент в спорах с сильными духом интеллигентами. Рабочий или крестьянин, уступая интеллигенту в тонкости чувств и стоя ближе в своем ежедневном быту к лагерной жизни, способен сопротивляться больше. Но тоже не бесконечно.
Еда в тюрьме была такая, что Лёне и не снилось. Он послушал «лекции», научился читать и рисовать печатные буквы. Лёня хотел, чтобы следствие длилось бесконечно, чтобы не надо было возвращаться в голодную тумскую деревню. Лёня располнел нездоровой тюремной полнотой, кожа его побледнела, щеки обвисли, но он и слушать не хотел ничего о пищевом рационе.
Напротив меня лежал Мелик-Иолквиян, легкий восточный человек неопределенных лет. Хорошо грамотный, вежливый, Мелик числился историком Бухары, а в действительности был «другом дома» кого-то из «больших людей». Кого именно – установить было нельзя. Важно то, что когда умер Орджоникидзе (никто в камере не высказал предположения о самоубийстве), то долго, около двух недель, не назначали преемника. В 68-й камере (споры) выглядели тотализатором. Называлось несколько фамилий. А Мелик сказал неожиданно:
– Вы все не правы. Назначен будет Межлаук Валериан Иванович. Поработает недолго и будет снят. И Сталин скажет Молотову – это твой кандидат, последний раз тебя слушаю.
Пришел человек со свежими новостями: назначен Межлаук.
Паровозному машинисту Васе Жаворонкову был задан преподавателем на занятиях политкружка вопрос:
– Что бы вы сделали, товарищ Жаворонков, если бы советской власти не было?
– Работал бы на своем паровозе, – ответил Жаворонков простодушно.
Всё это стало материалом обвинения.
Был Синяков, работник отдела кадров Московского комитета партии. В очередной день подачи заявлений он написал бумагу и показал мне. Заявление начиналось словами: «Льщу себя надеждой, что у советской власти есть еще законы».
Рядом с Синяковым лежал Валька Фальковский, молодой московский студент, которого обвиняли в контрреволюционной агитации (ст. 58, пункт 10) и в контрреволюционной организации (ст. 58, пункт 11). Материалом агитации были его письма к невесте, а поскольку она отвечала – оба были привлечены как «группа» с применением пункта 11.
Рядом с Фальковским лежал Моисей Выгон, студент Института связи в Москве. Московский комсомолец, Выгон в одной из экскурсий на Москанал обратил внимание товарищей на изможденный вид заключенных, возводивших это знаменитое сооружение социализма. Вскоре после экскурсии он был арестован. На допросы его долго не вызывали. По-видимому, следователь Выгона принадлежал к той школе, которая предпочитает длительное утомление энергичному напору.
Выгон пригляделся к окружающим, расспросил об их делах – и написал письмо Сталину. Письмо о том, что он, комсомолец Выгон, считает себя обязанным сообщить вождю партии, что творится в следственных камерах НКВД. Что тут действует чья-то злая воля, совершается тяжкая ошибка. Выгон привел фамилии, примеры. О своем деле он не писал. Через месяц Выгона вызвали в коридор и дали расписаться, что его заявление будет рассмотрено верховным прокурором Вышинским. Еще через месяц Выгон прочел сообщение Вышинского, что заявление Выгона будет рассматривать Филиппов, тогдашний прокурор города Москвы. А еще через месяц Выгон получил выписку из протокола заседания Особого совещания с «приговором» – три года лагерей за антисоветскую агитацию. Выгон был со мной на Колыме на прииске «Партизан». Чуть не единственный из «трехлетников», он кончил срок в 1940 году и был освобожден и остался работать на Колыме – был начальником смены, прибора, участка… Мы не виделись больше с ним.
Андреев ушел раньше меня из 67-й камеры. Мы простились навсегда. И, обнимая меня, Александр Георгиевич, улыбаясь, выговорил:
– Скажу вам вот что: вы МОЖЕТЕ сидеть в тюрьме.
Это была лучшая похвала в моей жизни, особенно если помнить, что эти слова сказаны генеральным секретарем Общества политкаторжан. Я гордился этой похвалой, горжусь и сейчас.
Как всегда бывает, тюремная камера была сначала однолика, безлика, но вскоре, и чуть ли не на другой день, люди стали приобретать живые черты, стали входить в мою жизнь, в мою память один за другим. Одни вошли раньше, другие – позже. Одни вошли глубоко, навсегда, другие – промелькнули незаметно. Жизни наши сошлись на час, на день. И разошлись навсегда.
Одним из первых «оживших» для меня в камере людей был врач Валерий Андреевич Миролюбов. Было ему далеко за пятьдесят – лысеющий голубоглазый красавец, начитанный преимущественно в классической литературе, певец и скрипач, любитель, знаток музыки. Валерий Андреевич – коренной москвич, кончил медицинский факультет Московского университета еще до революции. Гражданская война свела его на фронте с Витовтом Путной, свела на всю жизнь. После гражданской Миролюбов остался домашним врачом Путны и в этой должности дожил до ареста. Путна был расстрелян вместе с Тухачевским, а в марте тридцать седьмого года он был еще жив, еще в Англии, где был военным атташе. А его домашний врач уже сидел в тюрьме, да еще на Таганке, в уголовной камере, выслушивая дикие обвинения в краже какого-то бриллианта. Внезапно все расспросы о бриллианте кончились, Миролюбова неожиданно перевели в Бутырки, Путна был уже вызван из Англии и арестован на аэродроме. Пошли на допросах речи совсем другого рода, и Валерий Андреевич почувствовал, что седеет, – на одном из допросов ему показали «признание» Путны, которое кончалось словами «всё это может подтвердить мой домашний врач доктор Миролюбов».
Валерий Андреевич умер на Колыме и не узнал никогда подробностей «дела Тухачевского».
После 68-й камеры мы встретились на пароходе, в верхнем трюме «Кулу» (пятый рейс).
– Сколько?
Валерий Андреевич растопырил пальцы одной руки.
Я горячо и искренне пожал ему руку и поздравил со столь малым сроком.
Миролюбов обиделся:
– Как вам не стыдно.
– Ведь если, Валерий Андреевич, вспомнить судьбу Путны, его показания…
– Я не хочу об этом слышать.
Больше мы не виделись. Валерий Андреевич был добрым русским интеллигентом, большим кавалером и ухажером, большим лентяем, не без светских навыков. В молодости, в студенческие годы, он прославился на всю Россию и умел это вставить чуть ли не в любой свой рассказ.
У всех людей есть какое-то самое значительное событие в жизни, знаменательный день. Многих я об этом спрашивал. Для Александра Георгиевича Андреева таким событием было свержение самодержавия – 12 марта 1917 года, для Зубарева, соседа моего по одной из больниц, – покупка двадцати банок овощных консервов, когда все банки оказались со свиной тушенкой, – более потрясающего события в его жизни не было.
А Валерий Андреевич Миролюбов двадцатилетним студентом нашел бриллиантовое ожерелье княгини Гагариной. В газетах была объявлена награда – пять тысяч рублей. Дело было в 1912 году. Студент Миролюбов нашел ожерелье в канаве и принес в княжеский особняк. Князь вышел, поблагодарил и сказал, что сейчас он распорядится насчет выдачи объявленного вознаграждения. Но Миролюбов сказал, что он не хочет никаких пяти тысяч. Он – студент, нашел и принес – и всё. Князь Гагарин пригласил его к обеду, познакомил со своей женой, и до самой революции Валерий Андреевич был желанным гостем в княжеской семье.
Арона Когана я немного знал по университету 1927 года, когда он оканчивал физмат. В 1937 году он был преподавателем математики в Военно-воздушной академии. Блестящий оратор, эрудит, человек острого и подвижного ума, Арон обладал и духом столь же неустрашимым. Это о себе думал он, когда мы спорили о достоинствах интеллигента. Я и его спрашивал о самом значительном дне жизни. «Такой день у меня, конечно, есть. Только тогда я был мальчик, и мы жили на Украине. Был погром, и все были убиты – мать, отец. Я лежал на полу и кричал. Вдруг все замолчали. В дом вошел генерал. И меня не успели убить. Генерал, уходя, ударил меня ногой в живот, но я опять остался жив. Это был генерал Май-Маевский».
Почему в тюрьме говорят, что Тухачевский расстрелян, в то время как он еще выступает с речью на очередной сессии Верховного Совета? В тюремных «парашах» есть нечто мистическое.
Дело Тухачевского – не единственный случай. Из Донбасса привозят инженера, который говорит: «Саркис (первый секретарь обкома Донбасса) арестован». А вечером в «сеансе новостей» нам передают сведения о вчерашней речи Саркиса в Москве.
В чем тут дело? Что за мистическая таинственность у тюремных «параш»? Презрительное, ругательное название «параша» – сравнение тюремных слухов со зловонием известного сосуда – легкомысленно. Тюремные «параши» все сбываются и очень серьезны. Никаких случайных слухов не бывает.
«Волшебство» имеет, конечно, свое объяснение. Дело в том, что всегда, раньше ареста главного лица, арестовывают и допрашивают его окружение, его помощников, лиц, связанных с ним службою, личным знакомством. И допрашивают в весьма категорическом тоне – о предполагаемом «главе группы», герое процесса.
Из допросов, из материала, содержания любой здравомыслящий человек делает вывод (если даже следователь сам не скажет «полезную» следствию ложь, не поступит провокационно вполне сознательно), что тот, о котором спрашивают, арестован. И рождается «параша» о смерти раньше самой смерти. А после приходит и смерть.
В «собачниках» Бутырской тюрьмы стены покрыты зелеными стеклянными плитками, не оставляющими следов карандаша, гвоздя. В тюремной уборной и умывальной стены из желтых плиток – на них тоже нельзя писать. Нельзя писать и в бане – бутырская баня, где каждый стирает свое белье, – превосходная баня. И стены и скамейки покрыты метлахскими плитками. Но дверь, деревянная дверь, обита железом, и это единственный почтовый ящик на всю тюрьму. Надписи коротки: АБЗ-5. Это не название лампы для телевизора. Это – судьба человека. Александр Борисович Зарудный – 5 лет. Тюремная дверь дает ответ на важный, очень важный вопрос. Баня ведь обслуживает и этапный корпус – пересылку, бывшую тюремную церковь, где собираются все получившие приговоры, все осужденные, не успевшие еще уехать.
В тюрьме не объявляют голодовок. Дело в том, что всякая голодовка сильна связью с волей, сильна тогда, когда всё, что делается в тюрьме, известно на воле. А сейчас можно запросто умереть, и тебя сактируют. «Актировать» – это второе после пайки слово, которое должен хорошо запомнить всякий следственный (а значит, и срочный – ведь НКВД не ошибается!) арестант.
Искусственные научные дискуссии, придуманные преступления и вовсе не искусственная кровавая расплата – понимание этого дано нам тюрьмой.
Дверь в бане твердила: освобожденных нет, осуждаются все, и, значит, каждого ждет дальняя дорога. Хорошо бы подальше, на золотые прииски Колымы например. Там, говорят, текут молочные реки. А самое главное – скорее бы кончалось следствие, скорее определялась судьба. Проклятая тюрьма, без воздуха, без света. Скорее в лагерь, на волю, на чистый воздух. Скорее бы начинался и шел срок. Да еще в дальних лагерях, мы слышали, есть зачеты рабочих дней. Скорее отработать, отбыть… Хуже тюрьмы ничего нет.
Я ничего не мог сделать с этим настроением, как ни пытался доказать, что лагерь в тысячу раз хуже тюрьмы. Что Фигнер просидела в Шлиссельбургской крепости двадцать лет, а Николай Морозов – двадцать три и вышли здоровыми людьми. Что колымские болота и физический труд в лагере убьют скорее тюремных стен. Что я знал? Я же мог еще тогда объяснить, что в лагере «убивает большая пайка, а не маленькая», то есть в первую очередь умирают забойщики, выполняющие высокие проценты. Что работа на холоде в 60°, что голод, побои, многочасовой рабочий день… Некому было всё это рассказать.
Весной в камеру вошел Вебер – бывший чешский коммунист, силезский немец, привезенный с Колымы на допрос дополнительный какой-то. Он ни с кем не разговаривал и не отвечал ни на какие вопросы. Молчал, и всё… Говорил, что не знает языка. Так и промолчал не один месяц.
Я встретился с ним в вагоне-теплушке. Мы уезжали с Краснопресненской пересылки, из новой тюрьмы, которую построил Сталин, в августе 1937 года. Ночи были по-летнему теплыми, и в первую ночь все заснули веселые, возбужденные началом большого пути, воздухом, запахом города, ночной тишиной. В теплушке не спали два человека – Вебер и я.
– Спят, – сказал Вебер на чистейшем русском языке. – Сначала смеялись, теперь спят. Весело им. Не понимают: их везут на физическое уничтожение.
Разумеется, не только дверь в бане была нашим отделением связи. Можно было выбрать время и стучать в чугунную трубу – по коду Морзе или по бестужевской азбуке.
Именно в тюрьме ощутил я неожиданно, что душевное сопротивление дается мне легче, чем многим другим, что в этой страшной жизни – круглыми сутками на глазах у других – обнаруживаются какие-то незаметные ранее способности. Хотя тюрьма была вовсе не главной пробой, самое страшное было впереди – следственное время вошло в мою жизнь как хорошие дни и месяцы жизни.
Недаром Андреев считал лучшим днем своей жизни – 12 марта 1917 года, недаром он праздновал его в 67-й камере Бутырской тюрьмы – двадцатилетие свержения самодержавия.
Кусочки колбасы, кружка тютюнного чая, сахар, масло, разложенное на носовом платке, расстеленном на нарах, – вот и всё наше угощение в этот великий праздник Андреева.
Несмотря на огромнейшие жертвы, история пошла по другому пути, и это было трагедией политической партии.
За трагедией партии шла трагедия людей. Ни в чем не повинных стариков, поседевших на царской каторге, хватали снова, сажали в тюрьму, допрашивали, клеили провокационные «дела», только что не пытали.
Всех бывших эсеров собирали на Нарым, где они и умерли, конечно.
Александр Георгиевич не надеялся на правду. Он уезжал умирать, и единственной просьбой ко мне (если я не умру) было найти его дочь, Нину.
Кормили в Бутырках отлично. «Просто, но убедительно», по терминологии шахматных комментаторов. Хлеб с утра, шестьсот граммов пайки. Впервые здесь каждый узнал, что слово паек в действительности женского рода. Запомнить пришлось на всю жизнь.
Утром выдавался и сахар – двадцать граммов на человека, и папиросы по десятку третьего сорта типа «Ракеты». Папиросы, как объясняло тюремное начальство, – от Красного Креста. Это был единственный признак существования Красного Креста в наших политических тюрьмах – вопрос, который интересовал тогда многих. Где Е. П. Пешкова, где Виновер, ее юрисконсульт на Кузнецком мосту? Позднее мы узнали, что Виновер сам был посажен и умер где-то в лагере, что Красный Крест закрыли, а Пешкова – здравствует. Через много лет она еще «Избранное» Чирикова редактировала.
Приносили чай. Вернее, кипяток и какой-то «малиновый» напиток в пачках, напоминавший чай гражданской войны. Кипяток приносили в огромных ведерных чайниках красной меди, отчищенных кирпичом до блеска, – явно царского времени. Может быть, Дзержинскому или Бауману приходилось пить именно из этого чайника, что принесли в нашу камеру.
Утром выдавалось одно блюдо. Этим блюдом была каша – пшенная, овсяная, перловая, магар, гречневая, картофель или винегрет – с растительным маслом, по полной миске, досыта, словом.
В час был обед, и давали один суп – три дня рыбных, три мясных и один день в неделю – овощной. Мясо выдавалось в вареном виде, отдельно нарезанное, а в рыбные дни – кета, камбала. «Ложка стояла» – таким густым был суп.
Вечером в семь часов давалось всегда то же блюдо, что и утром.
Меню было составлено на неделю и не менялось – по винегрету или перловой «шрапнели» можно было узнать название дня недели не спрашивая, не подсчитывая.
Раз в десять дней камера пользовалась «лавочкой» – разрешались покупки в магазине. Можно было покупать лишь на 13 рублей в «лавочке» каждому – денежные квитанции сдавались в магазин, и через день каждый получал свою квитанцию обратно.
Предполагалось, что у арестантов нет никакой бумаги и карандашей, поэтому за день до «лавочки» коридорный надзиратель приносил грифельную доску и грифель, а вечером следующего дня брал всё обратно и передавал в очередную камеру.
За продуктами в «лавочку» ходили по три-четыре человека, с особым надзирателем. У надзирателя внутри тюремных корпусов нет оружия. Винтовки даются только на караульные вышки.
В «лавочке» бывал всегда и белый хлеб, и масло, и колбаса, и сахар.
Прикупать можно было всё что угодно, но осторожно – тюремная жизнь требует хорошей дисциплины желудка, требует, чтобы человек чуть-чуть недоедал и ни в коем случае не переедал. Прогулка – ежедневная тысяча шагов по камере – по совету Андреева, генерального секретаря Общества политкаторжан.
Чем главным можно определить, очертить первую половину тридцать седьмого года в московской тюрьме, в Бутырской тюрьме? Ведь то, что делалось в Москве, было лишь началом лавинообразного движения – того, что позднее стали называть «цепной реакцией». В Москве писались статьи «Уничтожить врага». В колымском приисковом забое уголовник поднимал железный лом над головой профессора. Что главное?
Растерянность, полное непонимание того, что делается, – у большинства. Одиночки понимали, в чем тут дело, видели истинную роль мастеров сих дел. Но все во что-то верили, думали, что произошла огромная ошибка, совершена какая-то чудовищная провокация. Они еще пребывали в сем блаженном состоянии, но тюрьма понемногу открывала им глаза.
Кто остался со мной на всю жизнь в памяти? Прежде всего и раньше всего – Александр Георгиевич Андреев.
Андрееву было шестьдесят четыре года, когда он – в сотый или в тысячный раз в своей жизни – отворил дверь тюремной камеры. В прошлом – эсер-террорист, крымский эсер, принимавший участие в Севастопольском порту в деле, на котором «его величества рукой начертано» «Скверное дело», знавший Савинкова, Гершуни.
– Я не пошел в пропаганду. Слишком неопределенен, не виден результат. Другое дело террор – раз, и квас.
Андреев рассказывал о первой своей гимназической бомбе, брошенной просто для устрашения на каком-то балу. Рассказывал об обучении террористов. Как никогда не ставят тех же людей, если покушение почему-либо не состоялось. Практика показала, что нервы не могут собраться дважды.
Андреев бежал из ссылки, из тюрьмы, бывал за границей, а в 1910 году был осужден навечно – но 12 марта 1917 года был освобожден. Этот день Александр Георгиевич считал лучшим, величайшим днем своей жизни.
Андреев был правым эсером. После Октябрьской революции был дважды в ссылке в Нарыме, возвратился и был избран генеральным секретарем Общества политкаторжан. На этой должности он и встретил нынешний арест. Встретил спокойно.
– Я говорю следователю: если вы считаете, что я эсер, то должны знать, что я никого назвать не могу. А если вы считаете, что я не эсер, то должны мне верить, что я ни в каких организациях не состою.
Будущее Андреева заботило мало. Ссылку дадут лет пять. Куда-нибудь к Нарыму. И верно – эсеров всех собирали на Дудинке.
Для меня история партии эсеров всегда была полна особого интереса. В этой партии были, бесспорно, собраны – десятилетиями собирались – лучшие люди России по своим человеческим качествам: самые смелые, самые самоотверженные – лучший человеческий материал. Но история пошла по другому пути, и все жертвы – многочисленные, тяжелые, кровавые жертвы наследников «Народной воли» оказались напрасными. Вот рухнул царизм, который эсеры подтачивали, с которым боролись героически, а места в жизни эсерам не нашлось. Эта глубочайшая трагедия нашего русского времени заслуживает уважения, внимания.
Был в камере и другой старый эсер – Жаров или Жиров, сидевший молчаливо. Только один раз он выступил вперед. За что-то камера была лишена «лавочки» – это ударило прежде всего курильщиков. Жаров, у которого скопились «краснокрестные» папиросы, молча вынес их на обеденный стол. Положил и отошел.
Андреев видел многое ясно, четко. Ошибался он в одном. Ему хотелось видеть за массовыми арестами, за террором, за репрессиями живую Россию, встающие на борьбу молодые силы, и он не верил, что враги – выдуманные, что гекатомбы невинных трупов – лишь мостик, залитый кровью, по которому начал свой путь к власти Сталин. Андреев верил в Россию и ошибался. Репрессии, самые тяжелые, были направлены против невинных людей – и в этом была сила Сталина. Любая политическая организация, если бы она существовала и обладала тысячной частью того, что ей приписано, смела бы власть в две недели. Сталин знал это лучше кого-нибудь другого.
А разочарование, обида, ужас были велики. По комнате ходил, переваливаясь, медведеобразный огромный человек со следами оспы на темном лице, с густой шапкой русых волос, в черном полувоенном костюме без пояса. Пальцы его были сцеплены, руки закинуты за голову. Он ходил от параши до решетчатого окна. Вытянув руки, Алексеев вцепился пальцами в оконную решетку и прижался к решетке лицом. Это был Гавриил Алексеев.
– Смотрите, – сказал Андреев, – первый чекист!
Да, Алексеев был чекистом когда-то. Да, формула Андреева была лаконична и верна. Гавриил Алексеев, вцепившийся руками в тюремную решетку, был символом времени. (Потом были символы и пострашнее – вроде кедровского письма, судьбы Постышева, но была ведь весна тридцать седьмого года.)
Алексеев был солдатом-артиллеристом, участником октябрьских боев в Москве, где командовал Николай Муралов, расстрелянный в тридцатых годах. После переворота Алексеев поработал в ЧК у Дзержинского, работа чекиста не пришлась ему по сердцу. Участились припадки эпилепсии – о прошлом стало рассказывать опасно: на занятиях политкружка Алексеева учили, что Муралова и на свете не существовало. Алексеев поступил начальником пожарной команды в Наро-Фоминск и там был внезапно арестован и привезен в Москву.
– О чем тебя спрашивают? О Муралове?
– Нет. О брате.
Оказалось, что брат Алексеева, по фамилии Егоров, был начальником школы ЦИКа – начальником охраны Кремля.
Я высказал предположение об аресте брата. Алексеев рассердился. Увы, следующий допрос показал, что я был прав.
– Мой же товарищ, сослуживец, – говорил экспансивный Арон Коган, – на очной ставке подтвердил всё, что наврал. Подлец! Я думал, что убью его.
Такие случаи часты, увы.
– Вы встретитесь спокойно, – предположил я, – и ты будешь с ним разговаривать.
Так и случилось во время одного из допросов.
– Я ехал с ним вместе в «вороне». И сердца своего не поднял против него, – говорил грустно Арон.
Тюрьма – это великая проба. Много неожиданного открывает она в характере человека хорошего, а больше – плохого.
Если об Алексееве можно было сказать, что он был первым чекистом, то что сказать об Аркадии Дзидзиевском – герое гражданской войны на Украине. В процессах Вышинский упоминал эту фамилию. Дзидзиевский вошел в камеру, большерукий, широкоплечий, большеголовый, седой. Он пришел из одиночки – несколько месяцев он просидел там. В левой его руке было три разноцветных платочка. Он всё время судорожным движением пальцев то разматывал, то встряхивал, то складывал эти платочки.
– Это – мои дети, – сказал, глядя мне прямо в лицо слезящимися светло-голубыми глазами со склеротическими прожилками. – Меня ведь не переведут отсюда, – толстой старческой рукой он ухватил мою руку. – Здесь хорошо, здесь – люди.
– Нет, не переведут. В Бутырках ведь не держат смертников. Вы…
– Я не боюсь смерти. Спроси любого – у нас знают Аркадия. Но все эти бумажные кляузы… Записи… Допросы… Что же это, а?
– Вы кто, дядя? Чем занимались? – подошел скучающий Леня Туманский, паренек лет шестнадцати.
– Чем я занимался? – спросил Дзидзиевский, и толстые пальцы его раскрылись, ловя воздух. – Буржуев бил.
– А сейчас, значит, самого…
– Да вот, как видишь.
– Ничего, дядя, – сказал Лёня, – всё будет хорошо. Всё скоро кончится.
Лёне тюрьма открыла свет. Шестнадцатилетний неграмотный крестьянин Тумского района Московской области был уличен в том же роде деятельности, что и чеховский «злоумышленник»: Лёня отвинчивал гайки от рельсов на грузила к неводу и, как чеховский герой, отвинчивал «с умом» – по одной.
Сейчас ему грозила статья не простая – следователь хотел быть не хуже других в розысках врагов народа. Лёне «клеили» вредительство, да еще старались нащупать связи с заграницей или с троцкистами.
Счастье Лёни было в том, что он сидел в первой половине года. Во второй половине тридцать седьмого года из него попросту выбили бы всё, что нужно, – и английский шпионаж, и троцкистскую разведку. А может быть, и не выбили бы.
Много шло споров в тюрьме. Арон Коган, помню, развивал такую теорию, что, дескать, рабочий класс в целом, как социальная группа, бесспорно тверже интеллигенции, качающейся, непоследовательной, излишне гибкой социальной прослойки. Но отдельный представитель этой прослойки, интеллигент-одиночка, способен благодаря силе своего духа, моральным качествам на больший героизм, чем отдельный представитель рабочего класса.
Я возражал и говорил, что, увы, по моим наблюдениям, в лагере интеллигенты не держатся твердо. 1938 год показал, что пара плюх или палка – наиболее сильный аргумент в спорах с сильными духом интеллигентами. Рабочий или крестьянин, уступая интеллигенту в тонкости чувств и стоя ближе в своем ежедневном быту к лагерной жизни, способен сопротивляться больше. Но тоже не бесконечно.
Еда в тюрьме была такая, что Лёне и не снилось. Он послушал «лекции», научился читать и рисовать печатные буквы. Лёня хотел, чтобы следствие длилось бесконечно, чтобы не надо было возвращаться в голодную тумскую деревню. Лёня располнел нездоровой тюремной полнотой, кожа его побледнела, щеки обвисли, но он и слушать не хотел ничего о пищевом рационе.
Напротив меня лежал Мелик-Иолквиян, легкий восточный человек неопределенных лет. Хорошо грамотный, вежливый, Мелик числился историком Бухары, а в действительности был «другом дома» кого-то из «больших людей». Кого именно – установить было нельзя. Важно то, что когда умер Орджоникидзе (никто в камере не высказал предположения о самоубийстве), то долго, около двух недель, не назначали преемника. В 68-й камере (споры) выглядели тотализатором. Называлось несколько фамилий. А Мелик сказал неожиданно:
– Вы все не правы. Назначен будет Межлаук Валериан Иванович. Поработает недолго и будет снят. И Сталин скажет Молотову – это твой кандидат, последний раз тебя слушаю.
Пришел человек со свежими новостями: назначен Межлаук.
Паровозному машинисту Васе Жаворонкову был задан преподавателем на занятиях политкружка вопрос:
– Что бы вы сделали, товарищ Жаворонков, если бы советской власти не было?
– Работал бы на своем паровозе, – ответил Жаворонков простодушно.
Всё это стало материалом обвинения.
Был Синяков, работник отдела кадров Московского комитета партии. В очередной день подачи заявлений он написал бумагу и показал мне. Заявление начиналось словами: «Льщу себя надеждой, что у советской власти есть еще законы».
Рядом с Синяковым лежал Валька Фальковский, молодой московский студент, которого обвиняли в контрреволюционной агитации (ст. 58, пункт 10) и в контрреволюционной организации (ст. 58, пункт 11). Материалом агитации были его письма к невесте, а поскольку она отвечала – оба были привлечены как «группа» с применением пункта 11.
Рядом с Фальковским лежал Моисей Выгон, студент Института связи в Москве. Московский комсомолец, Выгон в одной из экскурсий на Москанал обратил внимание товарищей на изможденный вид заключенных, возводивших это знаменитое сооружение социализма. Вскоре после экскурсии он был арестован. На допросы его долго не вызывали. По-видимому, следователь Выгона принадлежал к той школе, которая предпочитает длительное утомление энергичному напору.
Выгон пригляделся к окружающим, расспросил об их делах – и написал письмо Сталину. Письмо о том, что он, комсомолец Выгон, считает себя обязанным сообщить вождю партии, что творится в следственных камерах НКВД. Что тут действует чья-то злая воля, совершается тяжкая ошибка. Выгон привел фамилии, примеры. О своем деле он не писал. Через месяц Выгона вызвали в коридор и дали расписаться, что его заявление будет рассмотрено верховным прокурором Вышинским. Еще через месяц Выгон прочел сообщение Вышинского, что заявление Выгона будет рассматривать Филиппов, тогдашний прокурор города Москвы. А еще через месяц Выгон получил выписку из протокола заседания Особого совещания с «приговором» – три года лагерей за антисоветскую агитацию. Выгон был со мной на Колыме на прииске «Партизан». Чуть не единственный из «трехлетников», он кончил срок в 1940 году и был освобожден и остался работать на Колыме – был начальником смены, прибора, участка… Мы не виделись больше с ним.
Андреев ушел раньше меня из 67-й камеры. Мы простились навсегда. И, обнимая меня, Александр Георгиевич, улыбаясь, выговорил:
– Скажу вам вот что: вы МОЖЕТЕ сидеть в тюрьме.
Это была лучшая похвала в моей жизни, особенно если помнить, что эти слова сказаны генеральным секретарем Общества политкаторжан. Я гордился этой похвалой, горжусь и сейчас.
Как всегда бывает, тюремная камера была сначала однолика, безлика, но вскоре, и чуть ли не на другой день, люди стали приобретать живые черты, стали входить в мою жизнь, в мою память один за другим. Одни вошли раньше, другие – позже. Одни вошли глубоко, навсегда, другие – промелькнули незаметно. Жизни наши сошлись на час, на день. И разошлись навсегда.
Одним из первых «оживших» для меня в камере людей был врач Валерий Андреевич Миролюбов. Было ему далеко за пятьдесят – лысеющий голубоглазый красавец, начитанный преимущественно в классической литературе, певец и скрипач, любитель, знаток музыки. Валерий Андреевич – коренной москвич, кончил медицинский факультет Московского университета еще до революции. Гражданская война свела его на фронте с Витовтом Путной, свела на всю жизнь. После гражданской Миролюбов остался домашним врачом Путны и в этой должности дожил до ареста. Путна был расстрелян вместе с Тухачевским, а в марте тридцать седьмого года он был еще жив, еще в Англии, где был военным атташе. А его домашний врач уже сидел в тюрьме, да еще на Таганке, в уголовной камере, выслушивая дикие обвинения в краже какого-то бриллианта. Внезапно все расспросы о бриллианте кончились, Миролюбова неожиданно перевели в Бутырки, Путна был уже вызван из Англии и арестован на аэродроме. Пошли на допросах речи совсем другого рода, и Валерий Андреевич почувствовал, что седеет, – на одном из допросов ему показали «признание» Путны, которое кончалось словами «всё это может подтвердить мой домашний врач доктор Миролюбов».
Валерий Андреевич умер на Колыме и не узнал никогда подробностей «дела Тухачевского».
После 68-й камеры мы встретились на пароходе, в верхнем трюме «Кулу» (пятый рейс).
– Сколько?
Валерий Андреевич растопырил пальцы одной руки.
Я горячо и искренне пожал ему руку и поздравил со столь малым сроком.
Миролюбов обиделся:
– Как вам не стыдно.
– Ведь если, Валерий Андреевич, вспомнить судьбу Путны, его показания…
– Я не хочу об этом слышать.
Больше мы не виделись. Валерий Андреевич был добрым русским интеллигентом, большим кавалером и ухажером, большим лентяем, не без светских навыков. В молодости, в студенческие годы, он прославился на всю Россию и умел это вставить чуть ли не в любой свой рассказ.
У всех людей есть какое-то самое значительное событие в жизни, знаменательный день. Многих я об этом спрашивал. Для Александра Георгиевича Андреева таким событием было свержение самодержавия – 12 марта 1917 года, для Зубарева, соседа моего по одной из больниц, – покупка двадцати банок овощных консервов, когда все банки оказались со свиной тушенкой, – более потрясающего события в его жизни не было.
А Валерий Андреевич Миролюбов двадцатилетним студентом нашел бриллиантовое ожерелье княгини Гагариной. В газетах была объявлена награда – пять тысяч рублей. Дело было в 1912 году. Студент Миролюбов нашел ожерелье в канаве и принес в княжеский особняк. Князь вышел, поблагодарил и сказал, что сейчас он распорядится насчет выдачи объявленного вознаграждения. Но Миролюбов сказал, что он не хочет никаких пяти тысяч. Он – студент, нашел и принес – и всё. Князь Гагарин пригласил его к обеду, познакомил со своей женой, и до самой революции Валерий Андреевич был желанным гостем в княжеской семье.
Арона Когана я немного знал по университету 1927 года, когда он оканчивал физмат. В 1937 году он был преподавателем математики в Военно-воздушной академии. Блестящий оратор, эрудит, человек острого и подвижного ума, Арон обладал и духом столь же неустрашимым. Это о себе думал он, когда мы спорили о достоинствах интеллигента. Я и его спрашивал о самом значительном дне жизни. «Такой день у меня, конечно, есть. Только тогда я был мальчик, и мы жили на Украине. Был погром, и все были убиты – мать, отец. Я лежал на полу и кричал. Вдруг все замолчали. В дом вошел генерал. И меня не успели убить. Генерал, уходя, ударил меня ногой в живот, но я опять остался жив. Это был генерал Май-Маевский».
Почему в тюрьме говорят, что Тухачевский расстрелян, в то время как он еще выступает с речью на очередной сессии Верховного Совета? В тюремных «парашах» есть нечто мистическое.
Дело Тухачевского – не единственный случай. Из Донбасса привозят инженера, который говорит: «Саркис (первый секретарь обкома Донбасса) арестован». А вечером в «сеансе новостей» нам передают сведения о вчерашней речи Саркиса в Москве.
В чем тут дело? Что за мистическая таинственность у тюремных «параш»? Презрительное, ругательное название «параша» – сравнение тюремных слухов со зловонием известного сосуда – легкомысленно. Тюремные «параши» все сбываются и очень серьезны. Никаких случайных слухов не бывает.
«Волшебство» имеет, конечно, свое объяснение. Дело в том, что всегда, раньше ареста главного лица, арестовывают и допрашивают его окружение, его помощников, лиц, связанных с ним службою, личным знакомством. И допрашивают в весьма категорическом тоне – о предполагаемом «главе группы», герое процесса.
Из допросов, из материала, содержания любой здравомыслящий человек делает вывод (если даже следователь сам не скажет «полезную» следствию ложь, не поступит провокационно вполне сознательно), что тот, о котором спрашивают, арестован. И рождается «параша» о смерти раньше самой смерти. А после приходит и смерть.
В «собачниках» Бутырской тюрьмы стены покрыты зелеными стеклянными плитками, не оставляющими следов карандаша, гвоздя. В тюремной уборной и умывальной стены из желтых плиток – на них тоже нельзя писать. Нельзя писать и в бане – бутырская баня, где каждый стирает свое белье, – превосходная баня. И стены и скамейки покрыты метлахскими плитками. Но дверь, деревянная дверь, обита железом, и это единственный почтовый ящик на всю тюрьму. Надписи коротки: АБЗ-5. Это не название лампы для телевизора. Это – судьба человека. Александр Борисович Зарудный – 5 лет. Тюремная дверь дает ответ на важный, очень важный вопрос. Баня ведь обслуживает и этапный корпус – пересылку, бывшую тюремную церковь, где собираются все получившие приговоры, все осужденные, не успевшие еще уехать.
В тюрьме не объявляют голодовок. Дело в том, что всякая голодовка сильна связью с волей, сильна тогда, когда всё, что делается в тюрьме, известно на воле. А сейчас можно запросто умереть, и тебя сактируют. «Актировать» – это второе после пайки слово, которое должен хорошо запомнить всякий следственный (а значит, и срочный – ведь НКВД не ошибается!) арестант.
Искусственные научные дискуссии, придуманные преступления и вовсе не искусственная кровавая расплата – понимание этого дано нам тюрьмой.
Дверь в бане твердила: освобожденных нет, осуждаются все, и, значит, каждого ждет дальняя дорога. Хорошо бы подальше, на золотые прииски Колымы например. Там, говорят, текут молочные реки. А самое главное – скорее бы кончалось следствие, скорее определялась судьба. Проклятая тюрьма, без воздуха, без света. Скорее в лагерь, на волю, на чистый воздух. Скорее бы начинался и шел срок. Да еще в дальних лагерях, мы слышали, есть зачеты рабочих дней. Скорее отработать, отбыть… Хуже тюрьмы ничего нет.
Я ничего не мог сделать с этим настроением, как ни пытался доказать, что лагерь в тысячу раз хуже тюрьмы. Что Фигнер просидела в Шлиссельбургской крепости двадцать лет, а Николай Морозов – двадцать три и вышли здоровыми людьми. Что колымские болота и физический труд в лагере убьют скорее тюремных стен. Что я знал? Я же мог еще тогда объяснить, что в лагере «убивает большая пайка, а не маленькая», то есть в первую очередь умирают забойщики, выполняющие высокие проценты. Что работа на холоде в 60°, что голод, побои, многочасовой рабочий день… Некому было всё это рассказать.
Весной в камеру вошел Вебер – бывший чешский коммунист, силезский немец, привезенный с Колымы на допрос дополнительный какой-то. Он ни с кем не разговаривал и не отвечал ни на какие вопросы. Молчал, и всё… Говорил, что не знает языка. Так и промолчал не один месяц.
Я встретился с ним в вагоне-теплушке. Мы уезжали с Краснопресненской пересылки, из новой тюрьмы, которую построил Сталин, в августе 1937 года. Ночи были по-летнему теплыми, и в первую ночь все заснули веселые, возбужденные началом большого пути, воздухом, запахом города, ночной тишиной. В теплушке не спали два человека – Вебер и я.
– Спят, – сказал Вебер на чистейшем русском языке. – Сначала смеялись, теперь спят. Весело им. Не понимают: их везут на физическое уничтожение.
Разумеется, не только дверь в бане была нашим отделением связи. Можно было выбрать время и стучать в чугунную трубу – по коду Морзе или по бестужевской азбуке.
Именно в тюрьме ощутил я неожиданно, что душевное сопротивление дается мне легче, чем многим другим, что в этой страшной жизни – круглыми сутками на глазах у других – обнаруживаются какие-то незаметные ранее способности. Хотя тюрьма была вовсе не главной пробой, самое страшное было впереди – следственное время вошло в мою жизнь как хорошие дни и месяцы жизни.