К назначению на место Питерского Лазарсон стремился сознательно, ибо «здесь можно заработать», как кратко выразился Борис Маркович.
   После приезда Лазарсона мне не пришлось жить в общей казарме на тех же нарах. Борис Маркович привез разрешение на то, чтобы мы снимали комнату по вольному найму. В этой комнате мы и прожили несколько дней.
   Вскоре я заметил, что те «представители и агенты», которых я гнал от себя, вертятся вокруг Лазарсона, и Лазарсон что-то кому-то обещает, кому-то отказывает.
   Обученный не соваться в чужие дела, я пренебрегал такими картинками. Но чувствовал, что – в лагере мы ведь сутки на глазах друг друга – наступило какое-то облегчение, спало какое-то напряжение. Это чувство относилось к конвою и к начальнику пересыльного пункта, и в глазах всех семидесяти с лишним работяг я тоже читал облегчение.
   Работяги с конвоем ходили в какие-то неположенные часы в какое-то место – на пристань, на станцию железной дороги – и возвращались в лагерь обрадованные.
   Секрет долго хранить было, конечно, нельзя, и в конце одного трудового дня Лазарсон вынул из бумажника и дал мне «пятерку».
   – Твоя доля.
   Я не взял. Вот тут-то Лазарсон и рассказал мне о деле Питерского – «твой брат, троцкист», и почему он, Лазарсон, стремился попасть сюда, в Ленву, в Березники, где золотое дно. «Нужно только взять, нагнуться в траву», – говорил Борис Маркович, предвосхищая до буквальности известные слова Пастернака о поэзии. Но слова о траве были сказаны гораздо позже, да речь шла не о траве.
   Я не взял. Борис Маркович сердился. Когда он сердился, волновался, он плевался, испуская пузыри пены.
   – Ты же понимаешь, – орал Лазарсон, прыгая до потолка той комнаты, где мы с ним жили, – что мне осталось шесть месяцев срока. Должен я что-то заработать? У меня копейки на текущем счету. Должен же выйти из лагеря с чем-то, смотря реально. Но и ты будешь получать свою долю – честное слово Лазарсона.
   Я ушел из этой комнаты опять на арестантские нары. И хотя я не писал никаких доносов, настороженное отношение всегда окружало меня.
   Донос – столь универсальный рычаг лагерной жизни, что я не удивился, что на смену Солодовникову, отличному парню, но абсолютному бездельнику, приехал новый начальник – Михаил Васильевич Стуков, бывший начальник хозяйственной части управления.
   Первым его приказом была реорганизация наших «трудовых» дел.
   И Лазарсон, и я отстранялись от руководства использованием рабсилы заключенных – всё это отныне вверялось инженеру из вредителей Павлу Петровичу Миллеру, выбранному и назначенному Стуковым из многочисленных вредителей, потоком двигавшихся из управления на Вишхимз, на комбинат, но оседавших и у нас, на Березникхимстрое. Гигант второй пятилетки начинал работу.
   Мне было совершенно всё равно, но Лазарсон, хорошо знавший Стукова и рассчитывавший на его благоволение, пришел в бешенство от назначения Миллера.
   – Ты увидишь, – плюясь слюной и харкая, шептал он мне на ухо. – Миллер хочет сам заработать мои деньги. Но мы еще поборемся. У меня тоже есть в управлении блат.
   Но с Миллером дело обстояло иначе. Миллер назначал своих людей – Павловского, Кузнецова, Иноземцева – из инженеров и техников, комплектуя руководителей работ, а Лазарсон, поскольку он был бытовик и кончал большой срок, был оставлен на должности начальника участка, участка поменьше, не столь важного, как главный на самих Березниках. Именно потому участок Лазарсона был назван первым, а участок Павловского – вторым. Всё это были фокусы Миллера – бывшего начальника Самарского военного строительства, осужденного на 10 лет за вредительство, – вполне в духе Миллера, хитрожопого до мозга костей, хитрившего всю жизнь, но не перехитрившего власть. Власть оставила ему строить уборные на восемь очков в лагерной зоне и отводить душу, именуя участок Павловского вторым, а Лазарсона – первым. Получали они оба премии – три рубля в месяц, одинаковые – по решению Миллера.
   Простой и хороший, откровенный до дна человек, Лазарсон ненавидел Миллера, видя в нем причину, почему Лазарсону не дают в лагере заработать.
   Агенты, которые вились вокруг Лазарсона, перешли к Миллеру, но здесь им не пришлось ничего добиваться, ибо Миллер их гнал, как и я. Однако весь вопрос приписок, жульничества, очковтирательства – всё, что называлось секретом большого строительства, – был перенесен в высшие сферы, где Миллер только подсказывал, а решений не принимал.
   Все решения, мне кажется, больше принимались в Москве, смотревшей сквозь пальцы на то, что делается, и не только на Березникхимстрое.
   Я тоже работал там десятником, стал быстро не нужен и отправлен в управление внезапно со спецконвоем и обратно возвращен без конвоя совсем и работал весь тридцатый год в Ленве как начальник отдела труда – Миллер нашел удовлетворяющую его форму моей деятельности на комбинате, – и работал там, пока не был арестован по делу начальника отделения Стукова.
   Лазарсон же окончил срок и, проклиная Миллера, вернулся к семье куда-то в Челябинскую область.
   Все приказания Миллера Лазарсон, разумеется, выполнял добросовестно и честно, даже чересчур активно, со всей энергией и душой, что было вообще свойственно горячей натуре Бориса Марковича.
   Апостол старой школы, он и плюху может преподнести работяге для вразумления, на что, конечно, Миллер не был способен.
   В событиях Борис Маркович не очень разбирался.
   Когда кто-то из младших десятников – а их было очень много на быстро растущем строительстве Березников – проявил недостаточное рвение в исполнении приказов Лазарсона и лазарсоновского начальника Миллера, Лазарсон в присутствии десятка работяг, меня и самого Миллера разорался на десятника из заключенных: «Я тебе покажу, сволочь, вредитель!»
   Слово «вредитель» было сказано с такой яростью, что потрясло Миллера. Вечером на разнарядке в комнате Миллера, когда все ушли, он шагал долго из угла в угол.
   – Вот так и относятся к нам, – грустно сказал Павел Петрович.
   – Да, наверное. Но вам не нужно, Павел Петрович, требовать много от Лазарсона. Борис Маркович – хороший человек, просто он пользуется популярным словарем.
   – Вот это-то и грустно, что словарь популярный.
 

Ушаков

   Не успел я поработать всего несколько месяцев в новой роли, дожить до зимы 1929/30 года, как был арестован и направлен с конвоем – конвоиром был местный вольнонаемный боец пермской крови, едва говорящий по-русски и объяснявшийся со мной знаками. Впрочем, знаки эти, их смысл были достаточно отчетливы.
   Пятидневный путь, тот самый, который я весной проходил с этапом и где меня били из-за сектанта, где я потерял свой первый зуб, выбитый сапогом начальника конвоя Щербакова, я проходил снова уже в одиночестве. До управления, до местечка Вижаиха, из Соликамска можно было добраться и скорее, но конвоир мой не спешил. Такие командировки оплачиваются, и терять лишний день из-за каприза арестанта конвоир не хотел. Останавливался он со мной в избах его знакомых, каждый хозяин имел заслуги перед лагерем – ловил беглецов, получая за каждую голову двадцать пять фунтов муки.
   – Мучица у нас ныне есть, слава Богу, – сказал мне один из пермяков. – Но вот ходят слухи, что норму сбавят: будут платить только пятнадцать фунтов за человека. Правда ли это? Уж ты, Петя (он – к моему конвоиру), выясни это на Вижаихе в управлении.
   Каждый день конвоир мой напивался самогону до бесчувствия. Сажали его в передний угол как хозяина жизни, как пермского бога. Каждую ночь приводили «играться» какую-нибудь из местных девок, а то и не одну. Я категорически отказался от того и другого угощения, чем вызвал неодобрение.
   – Ну, бражка – ладно, нам больше останется, но девок за что обижать? Ведь им тоже хочется поиграть. Конвоира твоего на всех не хватит.
   Конвоир скрипел на полатях, обнимая (девку).
   Наконец я был доставлен в управление, сдан – куда? Кроме (листка) и аттестата, никаких особых пакетов мой конвоир не привез. Но сдал он меня в третью часть, в следственный отдел. Я долго сидел на завалинке, дожидаясь начальника третьей части Петра Бладзевича. Это была первая и последняя в жизни встреча. Бладзевич был в бешенстве от моего прибытия – самовольства Ушакова, важного начальника того же отдела.
   Бладзевич тут же позвонил Вальденбергу, начальнику производственного отдела управления, Вальденберг был рассержен еще больше.
   – Тут же послать Шаламова назад на ту же должность, а Ушакову сказать, что если еще раз повторит такое самоуправство – полетит с работы.
   В тот же день я один с каким-то обозом уехал в Соликамск, а из Соликамска добрался до Усолья, до Ленвы, где был пересыльный пункт лагеря. Возвращение мое было встречено совершенно (спокойно). Стукову, начальнику лагеря, из которого я был отправлен, я показал документы еще в Соликамске. Стуков вскрыл пакет, прочел и сказал:
   – Ну, тем лучше, возвращайся.
   Тайну моего спешного отъезда мне удалось всё же раскрыть, хотя и не сразу. И не от тех людей, которые, казалось бы, должны рассказать, в чем дело.
   Причиной были письма, которые я получал с воли. Цензор Журавлев доложил начальнику следственной части Ушакову, а тот начальнику отделения Стукову, какие письма я получаю, и было решено перевести меня в управление для безопасности.
   А писем в лагере я не получал никаких – ни в Березниках, ни в Красновишерске, ни в Усть-Улсе. Все два с половиной года я прожил без единого письма товарищей или родных. Товарищей у меня было немало, и я иногда удивлялся, почему мне нет писем. А письма были, и даже очень много со всех концов Союза от разосланных по окраинам ссыльных оппозиционеров. А так как тогда была мода рассылать по почте так называемые «документы» – копии всяких статей, заявлений оппозиционных вождей (я сам такой пересылкой занимался не один год), то, кроме новостей оппозиционной подпольной жизни, присылали и работы, выходящие из-под пера оппозиционных теоретиков и практиков. Мои товарищи не могли думать, что лагерь – это не ссылка, куда такие письма могут проникать без больших затруднений. Адрес мой они получили, выделили людей, которые должны были мне всё посылать, писать, держать связь, присылать адреса ссыльных для переписки, но всё это попало в руки начальства.
   Судить меня за такие вещи было бы чересчур – до 1937 года было еще целых восемь лет, – но и оставлять у себя такую взрывоопасную личность ни Стуков, ни Ушаков не желали. Они хотели без шума перевести в Центр, обрезать мои связи – на докладную у них не хватило не то времени, не то ума, не то догадки, да и для управления тогда такого рода корреспонденция была очень и очень внове.
   Каторга, концлагерь – это режим особый. Засылка туда подобных сюрпризов лишь увеличивала внимание к моей особе.
   Ушаков показал самоуправство и даже обидел забеганием вперед. Ушаков был хорошо грамотный человек, бывший агент МУРа, сидевший за какое-то бытовое преступление. В лагере он сделал большую карьеру, уехал с Берзиным на Колыму и на Колыме, уже в чине полковника, был то начальником режимного отдела, то начальником розыскного отдела («сидит за Ушаковым», как говорили в лагере). Никакие колымские расстрелы Ушакова не коснулись. Возможно, он сам принимал участие в организации этих расстрелов по поговорке: «Кто не убивает, того убивают самого».
   Я сам сидел в бараке с конституцией зэка (права и обязанности заключенного – конституция, которая по правилам вывешена на стене каждого барака). Конституция была подписана – «начальник режимного отдела полковник Ушаков».
   Конечно, на Колыме я никогда к Ушакову не обращался, хотя и был с ним хорошо знаком в 1929–1930 годах по лагерю. Я не пытался искать помощь и поддержку: в те времена привлечь к себе внимание какого-либо лично знакомого высокого начальника, в том числе и Ушакова, значило умереть.
   Но он был человек грамотный, разбирался в троцкизме, понимал, что к чему и чего хочет Сталин. Бладзевич же и Вальденберг ждали прямого приказа. Вот эти начальники, ждущие чужого приказа, – лучшие начальники. Ушаков же перед (увольнением) на пенсию получил звание Героя Социалистического Труда.
 

Миллер, вредитель

   Павел Петрович Миллер был первым вредителем, которого я наблюдал близко, повседневно.
   По моей исповедуемой с детства теории узнавание человека не делается путем расспроса, анкеты. Общее впечатление не результат каких-то где-то замеченных, зафиксированных вовремя фактов. Поэтому писателю не нужно что-то записывать, запоминать, наблюдать, достаточно присутствовать рядом – видеть, слышать и понимать.
   Павел Петрович Миллер был сыном крупного сибирского золотопромышленника, единственным сыном. Отец дал Павлу Петровичу техническое образование. Павел Петрович был инженер-строитель, главный инженер Самарского военного строительства в момент ареста в 1928 году.
   Эти процессы возникали после Шахтинского[5] во всех отраслях промышленности, ясно показав, что техническое образование не может спасти, увести в сторону от бурных волн политики.
   Ибо следовательское воображение – надежный аппарат в борьбе с иллюзиями. Иллюзии и реальность полноправны не только в литературе, но и в повседневной жизни. Единственная реальность, бесспорность миллеровского следствия была его анкета, социальное происхождение. Возможности легко превратились в реальность.
   – В моем «вредительстве» единственный факт, который я подтвердил при допросе, было то, что асфальт на дворе конторы полопался – убыток был на пятнадцать рублей. Всё же остальное – выдумка, чепуха.
   Я никогда не спрашивал Миллера, как именно он «вредил». В лагере такие вопросы ни к чему. В лагере нет виноватых. А потом – для Миллера его paбoтa была первой после следствия, процесса и тюрьмы, и, естественно, изливать душу или давать запоздалый бой он не собирался. Но я думаю, что Павел Петрович чрезвычайно болезненно ощущал именно эту рану. И еще не привык к лагерному языку и возмущался, что его помощник Лазарсон кричит, распекая работягу: «Вредитель!»
   Всю зиму двадцать девятого – тридцатого года заключенные «обживали» каменные коробки, воздвигнутые по вольному найму в Городе Света, на Чуртане. Размещаясь там на сырых досках-нарах, а то и просто вповалку, тысячи, десятки тысяч людей строили Город Света, работали на комбинате и строили себе лагерь поближе – на Адамовой горе. С Чуртана до «площадки» было километра четыре, и каждое утро конвой «прогонял» в направлении Камы десятки и сотни строительных бригад. Как только на Адамовой горе был построен лагерь, работяги строительства перешли жить туда, где их ждали сорок бараков двухъярусной общенарной соловецкой системы, а также обслуга лагеря.
   Из всех этапов отбирались самые лучшие специалисты, и любой, кто работал похуже, вечером же включался в этап на Вижаиху, в управление, где строился бумкомбинат. Наше отделение имело право задерживать, оставлять у себя лучших работников, хотя и без «личного дела».
   Все же каменные коробки Чуртана были отданы под транзитку, под ночевку этапов, которых проходило в день не одна тысяча.
   Этапы там ночевали, а если не было сразу поезда на Соликамск, откуда начинался пеший пятисуточный маршрут в Красновишерск, то задерживались на Чуртане и больше, и всякий раз их заставляли выполнять, чтобы не даром кормить, какую-нибудь черную общую работу, вроде разгрузки пароходов или копки котлованов. Котлованов, впрочем, на Березниках не было. Березники стоят на подсыпанном грунте по той евангельской поговорке, которую любили приводить в своих речах и Стуков, и Миллер.
   К осени тридцатого года лагерь был построен на Адамовой горе на 10 тысяч человек. В Березниках было две смены, тысячи по четыре только чернорабочих грузчиков, навальщиков песка, который на поездах широкой колеи возили с Веретья. Вокруг Усолья много песчаных гор. Вот оттуда и возили песок, на котором вставал Березниковский комбинат.
   У Миллера были основательные надежды после бесед со Стуковым и Берзиным, что его усердие и рвение заметят, поэтому Павел Петрович сменил весь свой аппарат десятников, работал день и ночь, успевая всюду. От лагеря у Миллера даже была верховая лошадь, но и то за день он не управлялся посмотреть все участки комбината, где работали заключенные. И я, и Лазарсон, и Кузнецов, и Павловский имели также верховых лошадей. На новой конюшне лагеря, которой заведовал вольняшка, герой гражданки вредитель Караваев, стояли триста лошадей.
   Миллер, бывший главный инженер Самарского военного строительства, решил тряхнуть стариной и спроектировал весь лагерь сам. Вот это будут новинки.
   – Уборные, Варлам Тихонович, – рассуждал Миллер оживленно, – строились всегда в каторжных учреждениях на десять (очков) – я добился, что наши уборные будут строиться на двенадцать. Чтобы не теснились – тюремная, этапная память свежа.
   Наконец настало время сдать великолепную работу, показать свои труды высшему начальству. Этим высшим начальством был для нас тогда ГУЛАГ и его начальник Берман – старый чекист 1918 года, первый, получивший это самое назначение.
   Миллер связывал с посещением лагеря Берманом какие-то особые надежды. По совету Стукова он решил обратиться с личной жалобой, вручить, так сказать, свою судьбу в руки самого высокого начальства. Этот совет Стукова поддержал и Берзин. Берзин даже взял на себя добиться столь важной аудиенции.
   День приезда комиссии настал. Кто бы в лагерь ни приехал, всегда говорят: «Комиссия! Комиссия приехала!» С Соловков, что ли, идет эта терминология.
   Летом 1930 года в лагерь пожаловало высшее начальство – сам начальник ГУЛАГа Берман. Берман приехал с большой свитой, в шинелях с петлицами, где виднелись по два и по три ромба. Берзин, начальник Вишлага, человек огромного роста, в длинной кавалерийской шинели с тремя ромбами, с темной бородкой, бросался в глаза среди всей этой комиссии, и военный фельдшер Штоф, начальник санчасти из заключенных, рапортуя комиссии, как положено, разлетелся с крыльца санчасти военным шагом и, встав перед Берзиным, излил именно на него поэзию лагерного рапорта.
   Но Берзин отступил в сторону со словами «вот начальник», выдвигая на первый план невысокого крепыша с белым тюремным лицом, одетого в заношенную черную куртку – бессменную форму ЧК первых лет революции.
   Помогая растерявшемуся фельдшеру, начальник ГУЛАГа расстегнул кожаную куртку, показав свои четыре ромба в петлицах. Но Штоф онемел. Берман махнул рукой, и комиссия двинулась дальше.
   Лагерная зона, новенькая, «с иголочки», блестела. Каждая проволока колючая на солнце блестела, сияла, слепила глаза. Сорок бараков – соловецкий стандарт двадцатых годов, по двести пятьдесят мест в каждом на сплошных нарах в два этажа. Баня с асфальтовым полом на 600 шаек с горячей и холодной водой. Клуб с кинобудкой и большой сценой. Превосходная новенькая дезкамера. Конюшня на 300 лошадей.
   Само расположение лагеря в центре Адамовой горы, всюду господствующей здесь еще со времен походов Ермака, – именно здесь был Орел – городок, откуда Строгановы вели завоевание Сибири и где имел дом сам Ермак.
   Колонны лагерного клуба чем-то напоминали Парфенон, но были страшнее Парфенона.
   По совету Стукова и Берзина Миллер подготовил заявление – жалобу-просьбу по своему делу (в лагере каждый за себя), с тем чтобы вручить какому-нибудь высшему начальству. Гомеровскому богу лично. По русской традиции такие жалобы, поданные «на высочайшее», вручаются лично. И Берзин, и Стуков, и Миллер блюли традицию. Сигнальщик Берзин махнул платком, и Миллер переложил поближе свою тщательно обдуманную и подготовленную «жалобу».
   Действительно, Берман, умиленный зрелищем новенького лагеря, согласился принять заключенного Миллера по его просьбе для личных переговоров.
   После отъезда комиссии я вошел в нашу контору. Павел Петрович стоял у окна и смотрел на отъезд высоких гостей.
   – Хотите знать, какая была у меня беседа с начальником ГУЛАГа? Полезно для истории.
   – Хочу.
   – Берман сидел за столом, когда я вошел и встал как положено. «Так расскажите, Миллер, как именно вы вредили?» – сказал начальник ГУЛАГа, отчеканивая каждое слово. «Я нигде не вредил, гражданин начальник», – сказал я, чувствуя, как гортань моя пересыхает. «Так зачем же вы просите свидания? Я думал, что вы хотите сделать важное признание. Берзин!» – громко позвал начальник ГУЛАГа. Берзин шагнул в кабинет. «Слушаю, товарищ начальник». – «Уведите Миллера». – «Слушаюсь».
   – Когда это было?
   – Час тому назад.
   Павел Петрович вынул из кармана заготовленное заявление, разорвал бумагу и бросил в топящуюся печурку. Бумага ярко вспыхнула.
   – А вы не пишете заявлений?
   – Мне не о чем просить.
   Берман был деятелем круга Ягоды, расстрелянным вместе с Ягодой Ежовым. Берман лучше понимал политику, чем Миллер.
   Вскоре иллюзии Миллера рассеялись. Вместе с этим – как некое второе начало того же процесса «возрождения» или «искупления» – Павла Петровича перестала удивлять, оскорблять кличка вредителя. Так много вредителей было вокруг.
   Не только Берман не хотел рисковать, оказывая покровительство справедливости, но всё начальство держалось тогда этой удобной формулы, этой удивительной точки зрения.
   Миллер пожал плечами.
   Моя оппозиция ему была абсолютно чужда. Павел Петрович никак не хотел понять, как это молодой человек, студент двадцати лет, решается на такие сомнительные, с его точки зрения, дела. Мои рассказы об университете Миллер слушал как сказку, как светлую легенду юности своей, оценивая, впрочем, осуждающе обе стороны. Павел Петрович, потерпев неудачу с Берманом, стал ждать уже не случая, а оценки заслуг за верную Миллерову службу в лагерях.
   Это свидание было ошибкой, конечно, но при утверждении досрочных освобождений Берман запомнил бы такую фамилию. У всех высоких лагерных начальников память змеиная, но нужно было рисковать, и Миллер рискнул, рассчитывая, что не испортит каши маслом.
   И каша была слишком крута, такую не доводилось пробовать Миллеру, и масло в лагере надо применять очень умело и в меру. Миллер был человек очень энергичный. Обещание Стукова представить его к досрочному (освобождению) продолжало сохранять силу.
   Жена Миллера приехала и по разрешению начальства жила с ним на поселке около месяца. Даже я однажды там пил чай и познакомился с его женой – рано постаревшей женщиной с измученным, каким-то особым, прошедшим тюремные приемы лицом.
   Катастрофа была впереди.
   У Павла Петровича была неприятная привычка: всякую неприятную лагерную новость – перевод, понижение, снятие с должности – своим подчиненным объявлять, обнимая за плечи, прижимаясь.
   Хорошие новости (например, включение в список пропускников в столовою для иностранцев) объявлялись Миллером, наоборот, торжественно – раздельным чтением выписок или просто сведений.
   Вот это обилие миллеровских объятий, которым я подвергся по возвращении в Березники, и заставило меня (позднее) подумать, что в инициативе этапирования меня спецконвоем в управление доля Павла Петровича была, хотя и небольшая, быть может. Как бы то ни было, в кармане Стукова лежала бумажка: «По распоряжению начальника управления Берзина возвратить Шаламова для исполнения своих обязанностей».
   Я застал реорганизацию в полном разгаре. Мне там было отведено место начальника по отделу труда (а не руководителя работ). Руководителем же работ был назначен не Лазарсон – он тоже был смещен и понижен, а Павловский – бывший московский бухгалтер и офицер, проигравший 10 тысяч на бегах.
   – Вы ведь не инженер, – говорил мне Павел Петрович.
   – Ведь Павловский тоже не инженер, Павел Петрович, его считают…
   Я в лагере все эти объяснения всегда считал и считаю лишними, они только вносят фальшь, неправильную ноту.
   УРЧ так УРЧ – учет так учет.
   – Знаешь, что такое «хитрожопый»? В острой, в стрессовой ситуации он отойдет в сторону, даст работать времени, а ты тем временем погибнешь на виселице, в подвале или в Бабьем Яру.
   Хитрожопость – вечная категория. Хитрожопые есть во всех слоях общества. Думают самодовольно: «А я вот уцелел – в огонь не бросался и даже рук не обжег». Омерзительный тип. Да еще думает, что никто не видит его фокусов втихомолку. Хитрожопый – вовсе не равнодушный. Уж как равнодушен Пастернак – хитрожопым он не был, не «ловчил».
   Павел Петрович Миллер был сама хитрожопость. Профессиональный ловчило с угрызениями совести. Как уж его затолкали во вредители – уму непостижимо. Не рассчитал какого-то прыжка. Всё он понимал вокруг себя в своем окружении – всех людей объяснял для себя. Миллер был неплохой психолог, логик по преимуществу, вечно хитрил, что-то от кого-то скрывал, что-то кому-то шептал. Всех вокруг себя в меру своего ума объяснял. Всех – кроме меня. Я был загадкой для Миллера – он не хотел поверить, что я бросил университет для какой-то подпольной работы, для каких-то туманных идей.