На Лубянке вызов из камеры всегда был обставлен весьма драматически. Открывалась дверь, и на пороге не сразу появлялся человек в форме. Человек доставал из рукава бумажку, вглядывался в нее и спрашивал:
   - Кто здесь на букву "Б" (или на букву "А")? - Выслушав ответ, говорил: - Выходи!
   В Бутырках эта процедура была гораздо проще. Коридорный просто кричал в камеру:
   - Иванов! Инициал как? Выходи!
   Вызовы были трех "видов": прочесть и расписаться в извещении - чаще всего в приговоре. Это делалось у ближайшего окна в коридоре.
   Или "с инициалом", но без вещей - чаще всего на допрос или на осмотр к врачу.
   И, наконец, с вещами: или перевод, или отъезд. Теоретически могло быть и освобождение, но ведь НКВД не ошибается.
   Первое впечатление не обмануло меня: тюрьма была набита битком, на 25 местах нашей камеры размещалось семьдесят - восемьдесят, редко шестьдесят человек - это все люди, попавшие любым путем в знаменитые картотеки НКВД. Это были "меченые", которых ныне ссылали без суда и следствия. Ибо следствия никакого не было, а были беседы, на которых обвинение удовлетворялось самыми поверхностными зацепками, намеками, путая знакомство по службе с "преступными связями". Результат записывался при помощи равнодушного следователя и подписывался. Никто не мог и предполагать, что за беглое знакомство с бывшим троцкистом - да и троцкистом ли? - можно выслать из Москвы, вообще как-то наказать. Оказалось, что наказывать намерены жестоко. В приговоре черным по белому - "с отбыванием срока на Колыме", в "спецуказаниях", вложенных в каждое личное дело: "тяжелые физические работы".
   Но все были почему-то веселы, оживленны. Никто не выглядел недовольным. Отчасти это было следствием того нервного возбуждения, которое знакомо каждому побывавшему в тюрьме. Другая причина - невероятность осуждения невинного, невероятность, с которой нельзя примириться, в которую нельзя поверить, и третья - безвыходность. Все равно ничего изменить нельзя. Четвертая причина: "на миру и смерть красна". Видя, что собственное "преступление" столь нелепо выдумано, каждый с доверием относился к судьбе товарища и рад и горд был ее разделить. Когда через двадцать лет я прочел стихи Ручьева и послушал речи Серебряковой о том, что их окружали в тюрьме только враги народа, а они, верные сыны партии, Ручьев и Серебрякова, вытерпели все, веря в правду партии, - у меня опустились руки. Хуже, подлее такого растления не бывает. Вот здесь разница между порядочным человеком и подлецом. Когда подлеца сажают в тюрьму, невольно он думает, что только его посадили по ошибке, а всех остальных - за дело. А когда в тюрьму попадает порядочный человек - он, зная, что сам арестован невинно, верит, что и соседи его могут быть в том же положении.
   Может быть, и пятая причина действовала. Дело в том, отнюдь не похвальном свойстве русского характера. Русский человек всему радуется: дали десять лет "зря" - рад, хорошо, что не двадцать. Двадцать дали - снова рад, могли ведь и расстрелять. Дали пять лет - "детский срок", хорошо, что не десять. А два года получил - и вовсе счастлив.
   Эта пятая причина - своеобразное понимание "наименьшего зла" -приводила вполне интеллигентных людей к суждению о начальниках: конечно, Иванов лучше - бьет не так больно. А Анисимов, бывший начальник прииска "Партизан" на Колыме, бьет - ха-ха-ха! - всегда рукавицами, а не кулаком, не палкой.
   Шестая причина - скорее бы кончалась неопределенность, свойственная следствию. Пусть будет хуже, да поскорее к ясному концу. Казалось, что достаточно выйти из тюремных ворот - и все исчезнет, как дурной сон: и конвой, и камера, и следователь. Эта шестая причина сделалась убедительной и уважительной чуть позже - тогда, когда были введены пытки.
   Подписал под пытками! - ничего. Важно остаться в живых. Важно пережить Сталина. В этом была логика, и сотни тысяч "подписавших", обреченных на бесчисленные страдания, душевные и физические, умирали от холода, голода и побоев, в этой единственной надежде находили силу ждать и терпеть. И они -дотерпели до конца.
   Пришло время и мне получить приговор (через пять с половиной месяцев следствия), и я был переведен в этапный корпус, в бывшую тюремную церковь. Здесь была удушающая жара, все ходили и лежали голыми, и под нарами были самые лучшие места.
   Здесь я встретился с Сережей Кливанским. Сережа был любителем пошутить:
   - Говорят, что перед тем, как нас вымораживать на Колыме, решили выпаривать.
   С Сережей я учился десять лет назад в Московском университете. На комсомольском собрании Сережа выступил по китайскому вопросу. Этого оказалось достаточно, чтоб он был исключен из комсомола, а после окончания юридического факультета не нашел работы. С трудом Сережа устроился экономистом в Госплан, но после смерти Кирова Сережу стали выживать и из Госплана.
   Кливанский был скрипач-любитель. Он поработал с преподавателем и поступил по конкурсу второй скрипкой в оперный театр Станиславского и Немировича. Но на скрипке ему дали играть лишь до 1937 года. Сережа работал со мной на прииске "Партизан", а в 1938 году весной был увезен на "Серпантинку" - нечто вроде колымского Освенцима.
   В Бутырках встретился я с Германом Хохловым, литературным обозревателем "Известий" того времени. Мы читали друг другу кое-какие стихи - "Роландов Рог" Цветаевой и Ходасевича "Играю в карты, пью вино" и "К Машеньке" я запомнил с тех именно времен.
   Отец Хохлова был эмигрантом, умер во Франции. Сам Хохлов, обладатель нансеновского паспорта, получил высшее образование в русском институте в Праге на стипендию чехословацкого правительства, которая давалась всем желающим учиться русским эмигрантам. Такая щедрость, по словам Хохлова, была вызвана тем, что чехи во время гражданской войны увезли два поезда с царским золотом, и только третий поезд был доведен благополучно до Москвы Михайловым, комиссаром "золотого поезда". Эту историю я слыхал и раньше. Хохлов говорил вполне уверенно.
   Через советское посольство Хохлов вернулся на родину, получил советский паспорт и работу в "Известиях". Статьи его о стихах мне приходилось читать.
   В конце тридцать шестого года Хохлов и все другие бывшие эмигранты -экономиста казака Улитина я тоже знал по тюрьме, по 68-й камере - были арестованы и обвинены в шпионаже.
   - Мы думали, что нас арестуют, что придется пробыть какое-то время в ссылке, но концентрационный лагерь! Этого мы не ждали.- Хохлов протирал очки, надевал их, снова снимал.- Черт с ним со всем! Давайте читать стихи!
   Здесь был Полторак - чемпион Европы по плаванию (он умер на "Партизане" в 1938 году), юноша Борисов - тоже известный пловец того времени.
   В "этапке" сидели мы, помню, недолго. Начали "выкликать" и на автобусах перевозить на "Красную Пресню", на окружную дорогу, и грузить прямо в товарный поезд, где в вагонах-теплушках были нары, на оконцах решетки, и -по 36 человек в вагоне - мы двинулись в полуторамесячное путешествие к Владивостоку. Колыма приближалась.
   В Бутырской тюрьме начались мои проверки - "поверки" на целых пятнадцать лет.
   Все выстраивались вдоль нар, входили два "корпусных" - сдающий и принимающий суточное дежурство - коменданта, староста сообщал количество людей, сообщал жалобы, комендант считал ряды, упираясь ключом в грудь каждого стоящего поочередно. Жестяные кружки колонкой были выстроены на столе, комендант считал и их, осматривая, не отломана ли ручка, не высажено ли дно, чтобы превратиться в орудие убийства или самоубийства.
   Пересчитав кружки, комендант подходил к решетке и сверху вниз проводил по решетке ключом - получался звук вполне музыкальный - годился бы для "конкретной музыки", если бы она тогда была нам известна.
   На этом ежесуточная поверка кончалась. Какие жалобы? голодовка? перевод? новости?
   Иногда коменданты вступали в легкомысленные беседы. Один из четырех дежурных "корпусных", по прозвищу Американец, на чей-то вопрос, как следственным быть с выборами по новой конституции, весьма убедительно ответил:
   - Никак. Ваша конституция - это Уголовный кодекс.
   Это было сказано вовсе не зло и не из желания сострить. Просто "корпусный" нашел наиболее лаконичную формулу ответа.
   Бутырки поражали меня не только удивительной чистотой - пахнущая лизолом тюрьма прямо блестела, не только отсутствием вшей - всякий, кто перешел порог тюрьмы, хотя бы по ошибке или на четверть часа, обязан был пройти душ и дезкамеру с "прожаркой всех вещей".
   В этой огромной, на двенадцать тысяч мест, тюрьме шло беспрерывное движение заключенных круглые сутки: рейсовые автобусы на Лубянку, автобусы в транспортные отделения при вокзалах, автобусы в пересыльную тюрьму, отправка на вокзалы, в допросный корпус и обратно, переводы по указанию следователя в карцер для усиления режима, переводы по нарушениям внутритюремным - за шум в камере, за оскорбление надзирателей - в 4 башни: Полицейскую, Пугачевскую, Северную и Южную. Эти башни были как бы штрафными камерами, кроме карцерного корпуса, где в карцере можно было только стоять.
   Удивительно было и то, что в этом бесконечном движении - из камеры в камеру, из камер на прогулки, в тюремные автобусы - никогда не было случая, чтобы однодельцев посадили вместе, - так четко работала Бутырская тюрьма.
   Шел июль тридцать седьмого года. Судьба наша уже решилась где-то вверху, и, как в романах Кафки, никто об этом не знал. Но во время ежемесячных обходов начальник тюрьмы Попов, рыжеусый Попов, вдруг заговорил о нашем будущем:
   - Вы еще вспомните нашу тюрьму. Вы увидите настоящее горе и поймете, что здесь вам было хорошо.
   Он был прав, рыжеусый начальник Бутырской тюрьмы.
   Зачем обходил он камеры с таким предупреждением? Кто он был такой? Почетный значок чекиста висел у него в петлице. Говорили, что его расстреляли в 1938 году, но кто это знает?
   Тюрьма проще жизни. Ритм, режим, решетка: мы и они. На это всех и ловили: "Помогите государству, напишите лживое заявление - оно нужно государству". И бедный подследственный (его еще не пытали) не мог никак уразуметь, что ложь не может быть полезна государству.
   Поезд шел на восток. На Дальний Восток. Сорок пять дней двигался наш эшелон. В дороге были две или три бани. Армейский санпропускник в Омске запомнился лучше всего. Но не потому, что там было "от пуза" воды и мыла, не потому, что там стояла мощная дезкамера. В Омске с нами впервые побеседовал "представитель НКВД", некий старший лейтенант в коверкотовой гимнастерке.
   День был солнечный, светлый. Те, что вымылись, лежали на траве вдоль мощеной дороги, чистые, с бледной тюремной кожей оборванцы, измученные дорогой, усталостью. Вещи у всех обветшали в тюрьме - ведь лежанье на нарах изнашивает одежду скорее, чем носка. Да еще регулярные раз в десять дней "прожарки", разрушающие ткань. В тюрьме все что-то зашивают, ставят заплаты…
   Перед сотнями нищих людей, окруженных конвоем, появился выбритый, жирный старший лейтенант. Отмахиваясь надушенным платочком от запаха пота и тела, "представитель" отвечал на вопросы.
   - Куда мы едем?
   - Этого я вам сказать не могу, - сказал представитель.
   - Тогда нам нечего с вами и говорить.
   - Сказать не могу, но догадываюсь, - забасил представитель.- Если бы была моя воля, я завез бы вас на остров Врангеля и отрезал потом сообщение с Большой землей. Вам нет назад дороги.
   С этим напутствием мы прибыли во Владивосток.
    1961
 

ПЕРЧАТКА, ИЛИ КР-2

ПЕРЧАТКА

   Ирине Павловне Сиротинской

 
   Где-то во льду хранятся рыцарские мои перчатки, облегавшие мои пальцы целых тридцать шесть лет теснее лайковой кожи и тончайшей замши Эльзы Кох.
   Перчатки эти живут в музейном льду - свидетельство, документ, экспонат фантастическо-го реализма моей тогдашней действительности, ждут своей очереди, как тритоны или целоканты, чтобы стать латимерией из целокантов.
   Я доверяю протокольной записи, сам по профессии фактограф, фактолов, но что делать, если этих записей нет. Нет личных дел, нет архивов, нет историй болезни…
   Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвел иван-чай - цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.
   Были ли мы?
   Отвечаю: "Были" - со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа.
 
   Это рассказ о моей колымской перчатке, экспонате музея здравоохранения или краеведения, что ли?
   Где ты сейчас, мой вызов времени, рыцарская моя перчатка, брошенная на снег, в лицо колымского льда в 1943 году?
   Я - доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас.
   Разве можно держать перо в такой перчатке, которая должна лежать в формалине или спирте музея, а лежит на безымянном льду.
   Перчатка, которая за тридцать шесть лет стала частью моего тела, частью и символом моей души.
   Все окончилось пустяками, и кожа опять наросла. Выросли на скелете мышцы, пострадали немного кости, искривленные остеомиелитами после отморожений. Даже душа наросла вокруг этих поврежденных костей, очевидно. Даже дактилоскопический оттиск один и тот же на той, мертвой перчатке и на нынешней, живой, держащей сейчас карандаш. Вот истинное чудо науки криминалистики. Эти двойни-перчатки. Когда-нибудь я напишу детектив с таким перчаточным сюжетом и внесу вклад в этот литературный жанр. Но сейчас не до жанра детектива. Мои перчатки - это два человека, два двойника с одним и тем же дактилоскопическим узором - чудо науки. Достойный предмет размышлений криминалистов всего мира, философов, историков и врачей.
   Не только я знаю тайну моих рук. Фельдшер Лесняк, врач Савоева держали ту перчатку в руках.
   Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать - то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка - перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтоб взять перо и написать о себе.
   Тот огонь новой кожи, розовое пламя десятисвечника отмороженных рук разве не был чудом?
   Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни, не пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но история государства, времени, мира.
   В той перчатке можно было писать историю.
   А сейчас - хотя дактилоскопический узор одинаков - рассматриваю на свет розовую тонкую кожу, а не грязные окровавленные ладони. Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни.
   Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом - все нечеловеческое.
   У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме - вольняшки или заключенного-беглеца один - узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на "пикапе" или "виллисе".
   А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена.
   Глубокой осенью 1943 года, вскоре после нового десятилетнего срока, не имея ни силы, ни надежды жить - мускулов, мышц на костях было слишком мало, чтобы хранить в них давно забытое, отброшенное, ненужное человеку чувство вроде надежды, - я, доходяга, которого гнали от всех амбулаторий Колымы, попал на счастливую волну официально признанной борьбы с дизентерией. Я, старый поносник, приобрел теперь веские доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу выставлять свой зад любому врачу - и самое главное - любому не-врачу, и зад выплюнет комочек спасительной слизи, покажет миру зеленовато-серый, с кровавыми прожилками изумруд - дизентерийный самоцвет.
   Это был мой пропуск в рай, где я никогда не бывал за тридцать восемь лет моей жизни.
   Я был намечен в больницу - включен в бесконечные списки какой-то дыркой перфокарты, включен, вставлен в спасительное, спасательное колесо. Впрочем, тогда о спасении я думал меньше всего, а что такое больница и вовсе не знал, подчинялся лишь вековечному закону арестантского автоматизма: подъем - развод - завтрак - обед - работа - ужин, сон или вызов к уполномоченному.
   Я много раз воскресал и доплывал снова, скитался от больницы до забоя много лет, не дней, не месяцев, а лет, колымских лет. Лечился, пока не стал лечить сам, и тем же самым автоматическим колесом жизни был выброшен на Большую землю.
 
   Я, доходяга, ждал этапа, но не на золото, где мне только что дали десять лет добавки к сроку. Для золота я был слишком истощен. Моей судьбой стали "витаминные" командировки.
   Я ждал этапа на комендантском ОЛПе в Ягодном - порядки транзита известны: всех доходяг выгоняют на работы с собаками, с конвоем. Был бы конвой - работяги есть. Вся их работа никуда не записывается, их выгоняют насильно - хоть до обеда - долби ямки ломом в мерзлой земле или тащи бревна на дрова в лагерь и хоть пеньки пили в штабелях, от поселка за десять километров.
   Отказ? Карцер, трехсотка хлеба, миска воды. Акт. А в 1938 году за три отказа подряд - расстреливали всех на Серпантинке, следственной тюрьме Севера. Хорошо знакомый с этой практикой, я и не думал уклоняться или отказываться, куда бы нас ни приводили.
   В одном из путешествий нас завели в швейпром. За забором располагался барак, где шили рукавицы из старых брюк и подошвы тоже из ватного куска.
   Новые брезентовые рукавицы с кожаной обшивкой держатся на бурении ломом - а я бурил немало ручным бурением - держатся около получаса. А ватные - минут пять. Разница не слишком велика, чтобы можно было рассчитывать на завоз спецодежды с Большой земли.
   В Ягодинском швейпроме рукавицы шило человек шестьдесят. Там были и печки, и забор от ветра - очень мне хотелось попасть на работу в этот швейпром. К сожалению, согнутые черенком лопаты и кайловищем пальцы забойщика золотого забоя не могли удержать иголки в правильном положении, и даже чинить рукавицы взяли людей сильнее меня. Мастер, наблюдав-ший, как я справляюсь с иглой, сделал отрицательный жест рукой. Я не сдал экзамена на портного и приготовился в дальний путь. Впрочем, далеко или близко - мне было совершенно все равно. Полученный новый срок меня вовсе не пугал. Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла. Само по себе понятие "смысл" - вряд ли допустимо в нашем фантастическом мире. Вывод этот - однодневного расчета - был найден не мозгом, а каким-то животным арестантским чувством, чувством мускулов - найдена аксиома, не подлежащая сомнению.
   Кажется, пройдены самые дальние пути, самые темные, самые глухие дороги, освещены глубочайшие уголочки мозга, испытаны пределы унижения, побои, пощечины, тычки, ежедневные избиения. Все это испытал я очень хорошо. Все главное подсказало мне тело.
   От первого удара конвоира, бригадира, нарядчика, блатаря, любого начальника я валился с ног, и это не было притворством. Еще бы! Колыма неоднократно испытывала мой вестибуляр-ный аппарат, испытывала не только мой "синдром Меньера", но и мою невесомость в абсолютном, то есть арестантском, смысле.
   Я прошел экзамен, как космонавт для полета в небеса, на ледяных колымских центрифугах.
   Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я "Иван Иваныч". За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.
   Я не думал тогда о больнице. "Боль" и "больница" - это разные понятия, особенно на Колыме.
   Слишком неожидан был удар врача Мохнача, заведующего медпунктом спецзоны Джелгала, где меня судили всего несколько месяцев назад. В амбулаторию, где работал доктор Владимир Осипович Мохнач, я ходил на прием каждый день, пытался хоть на день получить освобождение от работы.
   Когда меня арестовали в мае 1943 года, я потребовал и медицинского освидетельствования, и справки о моем лечении в амбулатории.
   Следователь записал мою просьбу, и в ту же ночь двери моего карцера, где я сидел без света, с кружкой воды и трехсоткой хлеба целую неделю - лежал на земляном полу, ибо в карцере не было ни койки, ни мебели, - распахнулись, и на пороге возник человек в белом халате. Это был врач Мохнач. Не подходя ко мне, он посмотрел на меня, выведенного, вытол-канного из карцера, осветил фонарем мне лицо и сел к столу написать что-то на бумажке, не откладывая в дальний ящик. И ушел. Эту бумажку я увидел 23 июня 1943 года в ревтрибунале на моем суде. Ее зачли в качестве документа. В бумажке было дословно - я помню тот текст наизусть: "Справка. Заключенный Шаламов в амбулаторию No 1 спецзоны Джелгала не обращался. Заведующий медпунктом врач Мохнач".
   Эту справку читали вслух на моем суде, к вящей славе уполномоченного Федорова, кото-рый вел мое дело. Все было ложью в моем процессе, и обвинение, и свидетели, и экспертиза. Истинной была только человеческая подлость.
   Я даже не успел порадоваться в том июне 1943 года, что десятилетний срок - подарок ко дню моего рождения. "Подарок, - так говорили мне все знатоки подобных ситуаций.- Ты ведь не был расстрелян. Тебе не выдали срока весом - семь граммов свинца".
   Все это казалось пустяками перед реальностью иглы, которую я не мог держать по-портновски.
   Но и это - пустяки.
 
   Где-то - вверху или внизу, я так и не узнал за всю мою жизнь - ходили винтовые колеса, двигающие пароход судьбы, маятник, раскачивающийся от жизни до смерти, - выражаясь высоким штилем.
   Где-то писались циркуляры, трещали телефоны селекторной связи. Где-то кто-то за что-то отвечал. И как ничтожный результат казеннейшего медицинского сопротивления смерти перед карающим мечом государства рождались инструкции, приказы, отписки высшего начальства. Волны бумажного моря, плещущие в берега отнюдь не бумажной судьбы. Доходяги, дистрофи-ки колымские не имели права на медпомощь, на больницу по истинной своей болезни. Даже в морге патологоанатом твердо искажал истину, лгал даже после смерти, указывая другой диагноз. Истинный диагноз алиментарной дистрофии появился в лагерных медицинских документах только после Ленинградской блокады, во время войны было разрешено называть голодом голод, а пока доходяг клали умирать с диагнозом полиавитаминоза, гриппозной пневмонии, в редких случаях РФИ - резкое физическое истощение.
   Даже цинга имела контрольные цифры, дальше которых врачам не рекомендовалось заходить в койко-днях, в группе "В" и "Б". Высокий койко-день, окрик высшего начальства, и врач переставал быть врачом.
   Дизентерия - вот с чем было разрешено госпитализировать заключенных. Поток дизенте-рийных больных сметал все официальные рогатки. Доходяга тонко чувствует слабину - куда, в какие ворота пропускают к отдыху, к передышке - хоть на час, хоть на день. Тело, желудок заключенного - не анероид. Желудок не предупреждает. Но инстинкт самосохранения заставляет доходягу смотреть на амбулаторную дверь, которая, может быть, приведет к смерти, а может быть, к жизни.
   "Тысячу раз больной" - термин, над которым смеются все больные и медицинские верхи, - глубок, справедлив, точен, серьезен.
   Доходяга вырвет у судьбы хоть день отдыха, чтоб снова возвратиться на свои земные пути, очень схожие с путями небесными.
   Самое главное - это контрольная цифра, план. Попасть в этот план - трудная задача, каков бы ни был поток поносников - двери в больницу узкие.
   Витаминный комбинат, где я жил, имел всего два места на дизентерию в районную больницу, две драгоценные путевки, и то отвоеванные с боем для "витаминки", ибо дизентерия прииска золотого или оловянного рудника или дизентерия дорожного строительства стоит дороже поносников витаминного комбината.
   Витаминным комбинатом назывался просто сарай, где в котлах варили экстракт стланика - ядовитую, дрянную, горчайшую смесь коричневого цвета, сваренную в многодневном кипяче-нии в сгущенную смесь. Эта смесь варилась из иголок хвои, которые "щипали" арестанты по всей Колыме, доходяги - обессилевшие в золотом забое. Выбравшихся из золотого разреза заставляли умирать, создавая витаминный продукт - экстракт хвои. Горчайшая ирония была в самом названии комбината. По мысли начальства и вековому опыту мировых северных путеше-ствий - хвоя была единственным местным средством от болезни полярников и тюрем - цинги.