Как и сам Заводник, я ел из общего котла. Лесорубы жили в трех местах от первого участка радиусом в сто километров. Я и передвигался, ночуя две-три ночи на каждом участке. Базой была Дусканья. На Дусканье узнал одну очень важную для каждого медика вещь - у банщика (был там татарин один с войны) я научился проводить дезинфекцию без дезкамеры. Вопрос для лагерей колымских, где вши постоянный спутник работяги, немаловажный. Я проводил со стопроцентной удачей дезинфекцию в бочках железных.
   Потом в дорожном управлении эти мои знания вызвали сенсацию - вши ведь грызут не только арестанта, но и конвоира, бойца. Я провел много дезинфекций с неизменной удачей, но научился этому делу у Заводника на Дусканье. Увидев, что я намеренно не вникаю в сложные комбинации с пеньками, штабелями, фесметрами, Заводник подобрел, а найдя, что у меня никаких любимчиков нет, и совсем оттаял. Вот тут он мне и рассказал о Лефортове и о своей борьбе за бороду. Подарил он мне книжку стихов Эренбурга. Всякого рода литература была ему чужда абсолютно. Но и вообще романы и прочее Заводник не любил, зевал на первых строках. Газета, политические новости - другое дело. Это вызывало отклик всегда. Заводник любил живое дело с живыми людьми. А самое главное, он скучал, томился, не знал, куда деть свои силы, и старался наполнить заботами сегодняшними и завтрашними весь свой день с пробужде-ния до сна. Даже спал он всегда поближе к делу - к рабочим, к реке, к сплаву, в палатке спал или на топчане в каком-нибудь бараке, без всякого матраца и подушки - только телогрейку под голову.
   В 1950 году летом мне надо было попасть на Бахайгу, вверх по Колыме километров сорок, где был наш участок, жили заключенные на берегу, и мне надо было попасть туда в очередной свой объезд. Течение на Колыме сильное - катер эти сорок километров вверх проходит за десять часов. Обратно на плоту возвращаются за один час, даже меньше. Моторист катера был вольнонаемный, даже какой-то договорник, механик, дефицитная специальность; как всякий колымский моторист и механик, при отъезде своего катера был сильно пьян, но разумно, по-колымски пьян, на ногах стоял и разговаривал здраво, только тяжело дышал спиртным перега-ром. Моторист обслуживал перевозки лесорубов. Катер должен был отвалить еще вчера, но отплывал только на рассвете белой ночи колымской. О моей поездке моторист знал, конечно, но в катер, разводящий пары, уселся какой-то начальник, или знакомый начальника, или просто пассажир за большие деньги и, отвернув лицо, ждал, пока моторист закончит разговор со мной, откажет.
   - Нет мест. Сказал - нет. В следующий раз поедешь.
   - Да ведь ты же вчера…
   - Мало ли что я сказал вчера… А сегодня передумал. Отходи от причала.
   Все это пересыпается отборным матом колымским, лагерной бранью.
   Заводник жил неподалеку, на горке, в палатке и спал не раздеваясь. Он сразу понял, в чем дело, и выскочил на берег в одной рубашке, без шапки, кое-как натянув резиновые сапоги. Моторист стоял в воде около катера в резиновых броднях, сталкивая катер в воду. Заводник подошел к самой воде:
   - Ты что, не хочешь брать фельдшера, что ли?
   Моторист выпрямился и повернулся к Заводнику:
   - Да! Не беру. Сказал - не беру, и все!
   Заводник ударил моториста кулаком в лицо, и тот упал и исчез под водой. Я уж думал, что случилось несчастье, двинулся к воде, но моторист поднялся, вода текла с его брезентового комбинезона. Он добрался до катера, молча залез на свое место и запустил мотор. Я со своей медицинской сумкой сел к борту, вытянул ноги, и катер отчалил. Еще не стемнело, когда мы причалили в устье Бахайги.
   Вся энергия Заводника, все его душевные силы были сосредоточены на выполнении желания начальника больницы Винокурова. Тут был безмолвный договор господина и раба. Господин берет на себя полную ответственность за то, что скрывает врага народа, троцкиста, которому участь - жить в спецзонах, а благодарный раб, не ожидая ни зачетов рабочих дней, никаких послаблений, создает для господина материальные блага в виде дров, свежей рыбы, дичи, ягод и прочих даров природы. Своих лесорубов Заводник держит твердой рукой, и одет во все казенное, и ест из общего котла. Раб понимает, что никакие ходатайства о досрочном освобождении его господин выполнить не властен, но господин дает рабу сохранить жизнь - в самом буквальном, в самом элементарном смысле слова. Заводника освободили по сроку, по календарному сроку в пятнадцать лет, зачеты рабочих дней не могли быть применены к его статье. Заводник освободился в 1952 году в день окончания календарного срока в пятнадцать лет, полученного в 1937 году в Москве, в Лефортовской тюрьме. Заводник давно понял, что писать о пересмотре дела бесполезно. Ни на одну свою жалобу первых наивных колымских лет Заводник не получил ответа. Заводник вечно возился с проектами вроде устройства "ледянки" для лесозаготовок, сочинил и выстроил для лесорубов вагон на колесах, вернее, не на колесах, а на тракторных санях. Бригада могла двигаться за лесом. На Колыме ведь редколесье, полоса лесотундры, толстых деревьев нет; чтобы не ставить палатки, не рубить избушки, спроектировал вечный вагон с двухэтажными нарами на санях. Бригада лесорубов в двадцать человек и инструмент размещались удобно. Но пока было лето, а лето на Колыме очень жаркое, только жаркие дни, а ночи холодные, вагон был хорош, но гораздо хуже простой брезентовой палатки. Зимой же стены вагона были слишком холодны, тонки. Колымский мороз проверяет любой рубероид, толь, фанеру - крошит, ломает. В вагоне жить зимой было нельзя, и лесорубы вернулись в проверенные тысячелетиями избушки. Вагон был брошен в лесу. Я советовал Заводнику сдать его в магаданский музей краевой, но не знаю, послушался ли он моего совета.
   Второй забавой Заводника и Винокурова были аэросани - вроде глиссера, летящего по снегу. Аэросани, полученные откуда-то с Большой земли, усиленно рекомендовались в учебни-ках по освоению Севера. Но аэросани требуют бескрайних белых пространств, а колымская почва на сто процентов - кочки, ямы, чуть засыпанные сверху снегом, который выдувается из всех щелей во время ветра, бури. Колыма малоснежна, и аэросани сломались при первых же опытах. Но, разумеется, Винокуров в своих отчетах на все эти вагоны и аэросани напирал очень сильно.
   Заводника звали Яков Овсеевич. Не Евсеевич, не Евгеньевич, а Овсеевич, на чем он настаивал громогласно во время всех проверок и перекличек, что приводило всегда в волнение работников регистрации. Заводник был абсолютно грамотный человек, обладавший каллигра-фическим почерком. Я не знаю мнения Зуева-Инсарова на предмет характеристики почерка Заводника, но удивительно был обязательный, неторопливый, очень сложный росчерк. Не инициалы, не Я. З. - небрежный хвостик, а тщательно, неторопливо выписанный сложный узор, научиться которому и запомнить можно лишь в ранней юности или в поздней тюрьме. На выведение своей фамилии Заводник тратил не меньше минуты. Там тончайшим и ярчайшим образом находили место и инициал Я, и инициал отчества О - круглейшее, особенное О, и фамилия Заводник, крупно выведенная ясными большими буквами, и энергичный росчерк, захватывающий только фамилию, и последующие какие-то особенно сложные, особенно воздушные завитушки - как бы прощание художника с любовно им выполненной работой. Я проверял много раз в любой обстановке, хоть на седле, на планшете, но подпись комиссара Заводника будет неторопливой, уверенной и ясной.
   Отношения у нас были отличные, мало сказать, хорошие. В это время, летом 1950 года, мне предложили вернуться в больницу на должность заведующего приемным покоем. Приемный покой огромной лагерной больницы на тысячу коек - дело непростое, и не могли наладить работу его годами. По совету всех организаций пригласили меня. Я договорился с Амосовым, новым главврачом, о кое-каких принципах, на которых будет построена работа приемного покоя, и согласился. Заводник прибежал ко мне.
   - Я сейчас добьюсь отмены, этот блат будет поломан.
   - Нет, Яков Овсеевич, - сказал я.- Вы и я оба знаем лагерь. Ваша судьба - это Винокуров, начальник. Он собирается ехать в отпуск. Через неделю после его [отъезда] вас выпишут из больницы. Для моей же работы Винокуров не имеет такого большого значения. Я хочу спать в тепле, раз это возможно, и хочу поработать над одним вопросом, принести кое-какую пользу.
   Я понимал, что в приемном покое стихи писать мне не удастся, разве только редко. Вся бумага Баркана была уже записана. И там я писал каждую свободную [минуту]. Стихотворение с последней строкой "Морозы бывают в раю" написано на вымерзшем устье ключа Дусканья, записано каракулями на рецептурной тетради. А напечатано лишь через пятнадцать лет в "Литературной газете".
   Заводник не знал, что я пишу стихи, да и не понял бы ничего. Для прозы территория Колымы была слишком опасна, рисковать можно было стихами, а не произаической записью. Вот главная причина, почему я писал на Колыме только стихи. Правда, у меня был и другой пример - Томаса Гарди, английского писателя, который последние десять лет жизни писал только стихи, а на вопросы репортеров отвечал, что его тревожит судьба Галилея. Если бы Галилей писал стихами, у него бы не было неприятностей с церковью. Я на этот галилеевский риск идти не хотел, хотя, разумеется, не по соображениям литературной и исторической традиции, а просто арестантское чутье мне говорило, что хорошо, что плохо, где тепло, где холодно при игре в жмурки с судьбой.
   И верно, я как в воду глядел: Винокуров уехал, и Заводник был через месяц отправлен куда-то на прииски, где, впрочем, скоро и дождался окончания срока. Но в воду глядеть было не надо. Все это очень просто, элементарно в том искусстве или науке, которая называется жизнью. Это - азы.
   Когда освобождается такой человек, как Заводник, на его арестантском личном текущем счету должно быть ноль целых ноль десятых. Так было и у Заводника. На Большую землю его, конечно, не пускали, и он устроился диспетчером на автобазе в Сусумане. Хотя, как бывшему зэка, ему не платили северных надбавок, ставки хватало на жизнь.
   Зимой пятьдесят первого года мне привезли письмо. Врач Мамучашвили привезла мне письмо Пастернака на Колыму. И вот, взяв отпуск - я работал фельдшером в дорожном управлении, - я отправился в поездку на попутках. Такса попуток - морозы уже начались - рубль километр. Работал я тогда близ Оймякона, полюса холода, добрался оттуда до Сусумана. В Сусумане на улице встретил Заводника, диспетчера автобазы. Что может быть лучше? В пять часов утра Заводник меня посадил в кабину огромного "Татра" с прицепом. Я опустил чемодан в кузов - я мог бы ехать и в кузове, но водитель хотел [выполнить] просьбу своего начальника и посадил меня в кабину. Пришлось рискнуть - выпустить чемодан с глаз.
   "Татр" летел.
   Машина шла порожней, тормозила на каждом поселке, набирая попутчиков. Одни слезали, другие влезали. В небольшом поселке какой-то боец остановил "Татра" и посадил человек десять бойцов с материка - молодежь, прибывшую на военную службу. Все они были не тронуты еще резким северным загаром, не обожжены колымским солнцем. Километров через сорок их встретила военная машина, завернула. Бойцы перегрузили вещи и тронулись в путь. Была какая-то тревога, сомнение у меня. Я попросил остановить машину и заглянул в кузов. Чемодана не было.
   - Это бойцы, - сказал водитель.- Но мы их нагоним, никуда не денутся.
   "Татр" загудел, заворчал и кинулся вперед по трассе. Действительно, через полчаса "Татр" нагнал машину с бойцами, обогнав ЗИС, водитель перегородил "Татром" дорогу. Мы объяснили, в чем дело, и я нашел свой чемодан с письмом Пастернака.
   - Я просто снял чемодан как наш, без всякого умысла, - объяснил старшой.
   - Ну, без умысла так без умысла - самое главное результат.
   Мы доехали до Адыгалаха, и я стал ловить свою оймяконскую или барагонскую машину.
   В пятьдесят седьмом году я уже жил в Москве и узнал, что Заводник вернулся и работает в Министерстве торговли на той же должности, что и двадцать лет назад. Рассказал мне об этом Яроцкий, ленинградский экономист, очень много сделавший для Заводника в винокуровские времена. Я поблагодарил, взял у Яроцкого адрес Заводника, написал и получил приглашение повидаться прямо на работе, где будет заказан пропуск, и так далее. Письмо было подписано известным мне каллиграфическим росчерком. Точь-в-точь, ни одной лишней загогулины. Здесь я узнал, что Заводник "добивает" до пенсии, каких-то месяцев формально не хватает. Я посето-вал, что Яроцкому не удалось возвратиться в Ленинград, хотя он расстался много раньше с Колымой, чем я и Заводник, и что теперь он вынужден быть в Кишиневе.
   Дело Яроцкого, дело ленинградского комсомольца, голосовавшего за оппозицию, я знал очень хорошо. Не было никаких причин не жить ему в столице, но Заводник вдруг сказал:
   - Правительству виднее. Это ведь у меня и у вас все ясно, а у Яроцкого, наверное, совсем другое дело…
   Больше я у Якова Овсеевича Заводника не бывал, хотя и остаюсь его другом.
   1970-1971
 

ШАХМАТЫ ДОКТОРА КУЗЬМЕНКО

   Доктор Кузьменко высыпал шахматы на стол.
   - Прелесть какая, - сказал я, расставляя фигурки на фанерной доске. Это были шахматы тончайшей, ювелирной работы. Игра на тему "Смутное время в России". Польские жолнеры и казаки окружали высокую фигуру первого самозванца - короля белых. У белого ферзя были резкие, энергичные черты Марины Мнишек. Гетман Сапега и Радзивилл стояли на доске как офицеры самозванца. Черные стояли на доске как в монашеской одежде - митрополит Филарет возглавлял их. Пересвет и Ослябя в латах поверх иноческих ряс держали короткие обнаженные мечи. Башни Троице-Сергиева стояли на полях а8 и h8.
   - Прелесть и есть. Не нагляжусь…
   - Только, - сказал я, - историческая неточность: первый самозванец не осаждал Лавры.
   - Да-да, - сказал доктор, - вы правы. А не казалось ли вам странным, что до сих пор история не знает, кто такой был первый самозванец, Гришка Отрепьев?
   - Это лишь одна из многих гипотез, причем не очень вероятная. Пушкинская, правда. Борис Годунов тоже был не таким, как у Пушкина. Вот роль поэта, драматурга, романиста, композитора, скульптора. Им принадлежит толкование события. Это - девятнадцатый век с его жаждой объяснения необъяснимого. В половине двадцатого века документ вытеснил бы все. И верили бы только документу.
   - Есть письмо самозванца.
   - Да, царевич Дмитрий показал, что он был культурный человек, грамотный государь, достойный лучших царей на русском престоле.
   - И все же, кто он? Никто не знает, кто был русский государь. Вот что такое польская тайна. Бессилие историков. Стыдная вещь. Если бы дело было в Германии - где-нибудь да нашлись бы документы. Немцы любят документы. А высокие хозяева самозванца хорошо знали, как хранится тайна. Сколько людей убито - из тех, кто прикоснулся к этой тайне.
   - Вы преувеличиваете, доктор Кузьменко, отрицая наши способности хранить тайну.
   - Ничуть не отрицаю. Разве смерть Осипа Мандельштама не тайна? Где и когда он умер? Есть сто свидетелей его смерти от побоев, от голода и холода - в обстоятельствах смерти расхождений нет, - и каждый из ста сочиняет свой рассказ, свою легенду. А смерть сына Германа Лопатина, убитого только за то, что он сын Германа Лопатина? Его следы ищут тридцать лет. Родственникам бывших партийных вождей вроде Бухарина, Рыкова выдали справки о смерти, справки эти растянуты на многие годы от тридцать седьмого до сорок пятого. Но никто и нигде не встречался с этими людьми после тридцать седьмого или тридцать восьмого года. Все эти справки - для утешения родственников. Сроки смерти произвольные. Вернее будет предположить, что все они расстреляны не позже тридцать восьмого года в подвалах Москвы.
   - Мне кажется…
   - А вы помните Кулагина?
   - Скульптора?
   - Да! Он исчез бесследно, когда многие исчезали. Он исчез под чужой фамилией, смененной в лагере на номер. А номер был вновь сменен на третью фамилию.
   - Слышал о таких штуках, - сказал я.
   - Вот эти шахматы его работы. Кулагин сделал их в Бутырской тюрьме из хлеба в тридцать седьмом году. Все арестанты, сидевшие в кулагинской камере, жевали часами хлеб. Тут важно было уловить момент, когда слюна и разжеванный хлеб вступят в какое-то уникаль-ное соединение, об этом судил сам мастер, его удача - вынуть изо рта тесто, готовое принять любую форму под пальцами Кулагина и затвердеть навеки, как цемент египетских пирамид.
   Две игры Кулагин так сделал. Вторая - "Завоевание Мексики Кортесом". Мексиканское смутное время. Испанцев и мексиканцев Кулагин продал или отдал за так кому-то из тюремного начальства, а русское "Смутное время" увез с собой в этап. Сделано спичкой, ногтем - ведь всякая железка запрещена в тюрьме.
   - Тут не хватает двух фигур, - сказал я.- Черного ферзя и белой ладьи.
   - Я знаю, - сказал Кузьменко.- Ладьи нет вовсе, а черный ферзь - у него нет головы - заперт в моем письменном столе. Так я до сих пор и не знаю, кто из черных защитников Лавры Смутного времени был ферзем.
   Алиментарная дистрофия - страшная штука. Только после ленинградской блокады эту болезнь в наших лагерях назвали ее настоящим именем. А то ставили диагноз: полиавитаминоз, пеллагра, исхудание на почве дизентерии. И так далее. Тоже погоня за тайной. За тайной арестантской смерти. Врачам было запрещено говорить и писать о голоде в официальных документах, в истории болезни, на конференциях, на курсах повышения квалификации.
   - Я знаю.
   - Кулагин был высоким грузным человеком. Когда его привезли в больницу, он весил сорок килограммов - вес костей и кожи. Необратимая фаза алиментарной дистрофии.
   У всех голодающих в какой-то тяжелый час наступает помрачение сознания, логический сдвиг, деменция, одно из "Д" знаменитой колымской триады "Д" - деменция, диаррея, дистрофия… Вы знаете, что такое деменция?
   - Безумие?
   - Да, да, безумие, приобретенное безумие, приобретенное слабоумие. Когда Кулагина привезли, я, врач, сразу понял, что признаки деменции новый больной обнаружил давно… Кулагин не пришел в себя до смерти. С ним был мешочек с шахматами, которые выдержали все - и дезинфекцию, и блатарскую жадность.
   Кулагин съел, иссосал, проглотил белую ладью, откусил, отломил, проглотил голову черного ферзя. И только мычал, когда санитары попытались взять у Кулагина мешочек из рук. Мне кажется, он хотел проглотить свою работу, просто чтобы уничтожить, стереть свой след с земли.
   На несколько месяцев раньше надо было начинать глотать шахматные фигурки. Они спасли бы Кулагина.
   - Но нужно ли было ему спасение?
   - Я не велел доставать ладью из желудка. Во время вскрытия это можно было сделать. И голову ферзя также… Поэтому эта игра, эта партия без двух фигур. Ваш ход, маэстро.
   - Нет, - сказал я.- Мне что-то расхотелось…
   (1967)
 

ЧЕЛОВЕК С ПАРОХОДА

   - Пишите, Крист, пишите, - говорил пожилой усталый врач.
   Был третий час утра, гора окурков росла на столе в процедурной. На стеклах окон налип мохнатый толстый лед. Сиреневый махорочный туман наполнял комнату, но открыть форточку и проветрить кабинет не было времени. Мы начали работу вчера в восемь вечера, и конца ей не было. Врач курил папиросу за папиросой, быстро свертывая "флотские", отрывая листы от газеты. Либо - если хотел чуть отдохнуть - вертел "козью ножку". По-крестьянски обгорев-шие в махорочном дыму пальцы мелькали перед моими глазами, чернильница-непроливайка стучала, как швейная машинка. Силы врача были на исходе - глаза его слипались, ни "козьи ножки", ни "флотские" не могли победить усталость.
   - А чифирку. Чифирку подварить…- сказал Крист.
   - А где его возьмешь, чифирку-то…
   Чифирь был особо крепкий чай - отрада блатарей и шоферов для дальней дороги - пятьдесят граммов на стакан, особо надежное средство от сна, колымская валюта, валюта длинных путей, многодневных рейсов.
   - Не люблю, - сказал врач.- Впрочем, разрушительного действия на здоровье в чифире я не усматриваю. Повидал чифиристов немало. Да и давно известно это средство. Не блатные придумали и не шофера. Жак Паганель варил чифирь в Австралии, угощал напитком детей капитана Гранта. "На литр воды полфунта чая и варить три часа" - вот рецепт Паганеля… А вы говорите: "водилы"! блатари! В мире нет новостей.
   - Ложитесь.
   - Нет, после. Вам нужно научиться опросу и первому осмотру. Это хотя и запрещено медицинским законом, но должен же я когда-нибудь спать. Больные прибывают круглые сутки. Большой беды не будет, если первый осмотр сделаете вы, вы - человек в белом халате. Кто знает - санитар вы, фельдшер, врач, академик, еще попадете в мемуары как врач участка, прииска, управления.
   - А будут мемуары?
   - Обязательно. Если что-нибудь важное будет, разбудите меня. Ну, - сказал врач, - начнем. Следующий.
   Голый, грязный больной сидел перед нами на табуретке. Похожий не на учебный муляж, а на скелет.
   - Хорошая школа для фельдшеров, а? - сказал врач.- И для врачей тоже. Впрочем, медику нужно видеть и знать совсем другое. Все, что перед нами сегодня, - это вопрос узкой, весьма специфической квалификации. И если бы наши острова - вы поняли меня? - наши острова провалились сквозь землю… Пишите, Крист, пишите.
   Год рождения 1893-й. Пол - мужской. Обращаю ваше внимание на этот важный вопрос. Пол - мужской. Этот вопрос занимает хирурга, патологоанатома, статистика морга, столичного демографа. Но вовсе не занимает самого больного, ему нет дела до своего пола…
   Непроливайка моя застучала.
   - Нет, пусть больной не встает, принесите ему горячей воды напиться. Снеговой воды из бачка. Он согреется, и тогда мы приступим к анализу "вита", данные о болезнях родителей, - врач постучал печатным бланком по истории болезни, - можете не собирать, не тратить время на чепуху. Ага, вот - перенесенные заболевания: алиментарная дистрофия, цинга, дизентерия, пеллагра, авитаминозы А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, 3, И, К, Л, М, Н, О, П, Р, С, Т, У, Ф, X, Ц, Ч, Ш, Щ, Э, Ю, Я… Можете прервать перечень в любом месте. Венерические заболевания отрицает, связь с врагами народа отрицает. Пишите… Поступил с жалобами на отморожение обеих стоп, возник-шее в результате длительного действия холода на ткани. Написали? На ткани… Закройтесь вот одеялом.- Врач сдернул тощее одеяло, залитое чернилами, с койки дежурного врача и набросил на плечи больного.- Когда же принесут этот проклятый кипяток? Надо бы чаю сладкого, но ни чай, ни сахар не предусмотрены в приемном покое. Продолжаем. Рост - средний. Какой? У нас нет ростомера. Волосы - седые. Упитанность, - врач поглядел на ребра, натянувшие бледную сухую дряблую кожу, - когда вы видите такую упитанность, надо писать "ниже среднего". Двумя пальцами врач оттянул кожу больного.
   - Тургор кожи слабый. Вы знаете, что такое тургор?
   - Нет.
   - Упругость. Что в нем терапевтического? Нет, это хирургический больной, правда? Оставим место в истории болезни для Леонида Марковича, он завтра, вернее, сегодня утром посмотрит и напишет. Пишите русскими буквами "статус локалис". Ставьте две точки. Следующий!
   (1962)
 

АЛЕКСАНДР ГОГОБЕРИДЗЕ

   Вот так: прошло всего пятнадцать лет, а я забыл отчество лагерного фельдшера Александра Гогоберидзе. Склероз! Казалось, имя его должно бы врезаться в клетки мозга навсегда - Гогоберидзе был из тех людей, которыми гордится жизнь, а я забыл его отчество. Он был не просто фельдшер кожного отделения Центральной больницы для заключенных на Колыме. Он был мой профессор фармакологии, лектор фельдшерских курсов. Ах, как трудно было найти преподавателя фармакологии для двадцати счастливцев заключенных, для которых ученье на фельдшерских курсах было гарантией жизни, спасения. Брюссельский профессор Уманский согласился читать латинский язык. Уманский был полиглот, блестящий знаток восточных языков и морфологию слова знал еще лучше, чем патологическую анатомию, которую он читал на фельдшерских курсах. Впрочем, курс патологической анатомии был с некоторым изъятием. Немножко зная лагерь (Уманский сидел третий или четвертый срок, как все по сталинским делам тридцатых годов), брюссельский профессор наотрез отказался читать своим колымским студентам главу о половых органах - мужских и женских. И не от чрезмерной стыдливости. Словом - эту главу студентам было предложено освоить самостоятельно. На фармакологию было много желающих, но случилось так, что тот, кто должен был преподавать сей предмет, уехал "на периферию" или "в тайгу", "на трассу" - так выражались в те времена. Открытие курсов и так затянулось, и тут Гогоберидзе - в прошлом директор крупного научно-исследо-вательского фармакологического института в Грузии, - видя, что курсы стоят под угрозой срыва, неожиданно дал свое согласие. Курсы открылись.
   Гогоберидзе понимал значение этих курсов и для двадцати "студентов", и для Колымы. Курсы учили доброму, сеяли разумное. Власть лагерного фельдшера велика, польза (или вред) весьма значительна.
   Об этом мы с ним говорили после, когда я стал полноправным лагерным "лепилой" и бывал у него в его "кабинке" при кожном отделении больницы. Больничные бараки строились по типо-вым проектам - в отличие от построек подальше от Магадана, где больницы и амбулатории были вроде землянок "по-таежному". Впрочем, процент смертности был таков, что землянки пришлось оставить и под медицинские учреждения отвести жилые бараки. Помещений требова-ла и пресловутая "группа В" - временно освобожденных от работы, количество которых все росло и росло неудержимо. Смерть есть смерть, как ее ни объясняй. В объяснениях можно врать и заставлять врачей сочинять самые витиеватые диагнозы - всю клавиатуру с окончаниями на "ос" и на "ит", если имелись хоть какие-нибудь возможности сослаться на побочное, прикрывая явное. Но даже тогда, когда явное было прикрыть нельзя, на помощь врачам спешили "полиави-таминоз", "пеллагра", "дизентерия", "цинга". Никто не хотел произнести слово "голод". Только со времени ленинградской блокады в патологоанатомических и реже в клинических диагнозах историй болезни появился термин "алиментарная дистрофия". Он сразу заменил полиавитами-нозы, упростил дело. Именно в это время в лагере получила большую популярность строка "Пулковского меридиана" Веры Инбер: