Горение истаявшей свечи,
Все признаки и перечни сухие
Того, что по-ученому врачи
Зовут алиментарной дистрофией.
И что не латинист и не филолог
Обозначает русским словом: "Голод".
 
   Увы, профессор Уманский, как патологоанатом, был и филолог и латинист. Много лет он вписывал в протоколы секции мудреные "осы" и "иты".
   Александр Гогоберидзе был молчалив, нетороплив - в лагере он выучился сдержанности, терпению, выучился принимать человека не по одежке - по бушлату и шапке-бамлаговке, а по целому ряду необъяснимых, но верных признаков. Симпатии опираются именно на эти неулови-мые признаки. Люди не сказали друг с другом двух слов, но чувствуют обоюдное душевное расположение, или враждебность, или равнодушие, или осторожность. "На воле" этот процесс медленнее. Здесь же подсознательные эти симпатии или антипатии возникают увереннее, быстрее, безошибочнее. Огромный жизненный опыт лагерника, напряженность его нервов и большая простота человеческих отношений, большая простота познания людей - причина безошибочности таких суждений.
   В больничном бараке - здании с двумя выходами, с коридором посредине - были комнатки - "кабинки" так называемые, которые легко было превратить в кладовую, в аптечку или в больничный "бокс" - изолятор. В этих "кабинках" обычно и жили заключенные-врачи, фельдшера. Весьма существенная бытовая привилегия.
   "Кабинки" были крошечные, два на два метра или два на три. В комнатке там стояла кровать, тумбочка, иногда подобие крошечного стола. Посредине "кабинки" зимой и летом топилась печечка маленькая, вроде печки для кабин шоферов колымских. Печка эта и дрова к ней - маленькие чурки отнимали тоже немало жилплощади хозяина. Но все же это была собст-венная жилплощадь - вроде отдельной московской квартиры. Маленькое оконце, затянутое марлей. Все остальное пространство "кабинки" занимал Гогоберидзе. Огромного роста, широко-плечий, толсторукий и толстоногий, всегда бритоголовый, большеухий, он очень был похож на слона. Белый фельдшерский халат сидел на нем в обтяжку, усиливая это "зоологическое" впечатление. Только глаза у Гогоберидзе были не слоновьи - серые, быстрые, орлиные глаза.
 
   Гогоберидзе думал по-грузински, а говорил по-русски, медленно подбирая слова. Понимал он и схватывал суть сказанного сразу - это было видно по блеску глаз.
   Я думаю, ему было много за шестьдесят, когда мы встретились в 1946 году, близ Магадана. Большие кисти рук были пухлы, синеваты по-старчески. Ходил он медленно, почти всегда с палкой. Очки для дальнозорких, "старческие" очки надевались привычной рукой. Мы скоро узнали, что это гигантское тело еще сохранило гибкость движений и всю свою грозность.
   Прямым начальником Гогоберидзе был доктор Кроль, врач по специальности кожных болезней, осужденный по бытовой статье не то за спекуляции, не то за мошенничество. Хихика-ющий подхалим, пошляк, убеждавший на лекциях курсантов, что они "не останутся без масла", если изучат кожные болезни, - как огня боявшийся всякой "политики" (впрочем, кто ее в те годы не боялся! ). Взяточник, лагерный спекулянт, комбинатор, вечно связанный с ворами, которые носили ему "лепехи и шкеры".
   У воров Кроль был давно "на крючке", и они помыкали им как хотели. Гогоберидзе не разговаривал со своим начальником вовсе - делал свое дело - уколы, перевязки, назначения, но в беседы с Кролем не вступал. Но однажды Гогоберидзе узнал, что от одного из заключенных - не блатаря, а фраера - Кроль требует хромовые сапоги за то, чтобы положить того на лечение в отделение, и что мзда уже вручена, - через все отделение зашагал к комнате Кроля. Кроль уже сидел дома, комната была заложена на тяжелую задвижку, искусно изготовленную для Кроля кем-то из больных. Гогоберидзе сорвал дверь и шагнул в комнату Кроля. Лицо его было багровым, руки дрожали. Гогоберидзе ревел, трубил, как слон. Он схватил сапоги и этими хромовыми сапогами исхлестал Кроля на глазах санитаров и больных. И вернул сапоги владельцу. Гогоберидзе стал ждать визита нарядчика или коменданта. Комендант, конечно, по рапорту Кроля посадит хулигана в изолятор, а может быть, лагерный начальник пошлет Гогоберидзе на общие физические работы - в таких "штрафных" случаях преклонный возраст не мог избавить от наказания. Но Кроль не подал рапорта. Ему было невыгодно навести малейший свет на след своих темных дел. Врач и фельдшер продолжали работать вместе.
   Рядом со мной на школьной парте сидел курсант Баратели. Я не знаю, по какой статье он был осужден, думаю, что не по пятьдесят восьмой. Баратели называл мне однажды, но уголовные кодексы были в те времена витиеваты - я забыл эту статью. Баратели плохо владел русским языком, не выдержал приемных испытаний, но Гогоберидзе в больнице работал давно, его уважали, знали, и он сумел добиться, чтобы Баратели был принят. Гогоберидзе занимался с ним, кормил его целый год своим пайком, покупал ему махорку, сахар, Баратели относился к старику благодарно, тепло. Еще бы!
   Прошло восемь месяцев героического этого ученья. Я уезжал, полноправный фельдшер, на работу в новую больницу за 500 километров от Магадана.
   И пришел проститься с Гогоберидзе. И тогда он спросил меня медленно, медленно:
   - Вы не знаете, где Эшба?
   Вопрос был задан в октябре 1946 года. Эшба, один из видных деятелей компартии Грузии, был репрессирован давным-давно, в ежовские времена.
   - Эшба умер, - сказал я, - умер на Серпантинке в самом конце тридцать седьмого года, а может быть, дожил до тридцать восьмого. Он был со мной на прииске "Партизан", а в конце 1937 года, когда на Колыме "началось", Эшбу в числе многих, многих других увезли "по спискам" на Серпантинную, где была следственная тюрьма Северного горного управления и где весь тридцать восьмой год почти непрерывно шли расстрелы.
   "Серпантинная" - имя-то какое! Дорога там среди гор вьется, как серпантинная лента, - картографы так и назвали. У них ведь права большие. На Колыме есть и речка с фокстротным названием "Рио-Рита", и "Озеро танцующих хариусов", и ключи "Нехай", "Чекой" и "Ну!". Развлечение стилистов.
   В 1952 году зимой случилось мне ехать на перекладных - олени, собаки, лошади, кузов грузовика, пеший переход и снова кузов грузовика - огромного чехословацкого "Татра", лошади, собаки, олени - в больницу, где когда-то - еще год назад - работал я. Здесь и узнал от врачей той больницы, где я учился, что Гогоберидзе - у него был срок 15 лет плюс 5 поражения в правах - окончил срок живым и получил ссылку на вечное поселение в Якутию. Это было еще жестче, чем обычное пожизненное прикрепление в ближайшем от лагеря поселке - так практиковали там и позднее, чуть не до 1955 года. Гогоберидзе сумел добиться права остаться в одном из поселков Колымы, не переезжая в Якутию. Было ясно, что организм старика не выдержит такой поездки по Дальнему Северу. Гогоберидзе поселился в поселке Ягодном, на 543-м километре от Магадана. Работал там в больнице. Когда я возвращался на место своей работы под Оймякон, я остановился в Ягодном и зашел повидать Гогоберидзе, он лежал в боль-нице для вольнонаемных, лежал как больной, а не работал там фельдшером или фармацевтом. Гипертония! Сильнейшая гипертония!
   Я зашел в палату. Красные и желтые одеяла, ярко освещенные откуда-то сбоку, три пустых койки - и на четвертой, закрытый ярким желтым одеялом до пояса, лежал Гогоберидзе. Он узнал меня сразу, но говорить почти не мог из-за головной боли.
   - Как вы?
   - Да так.- Серые глаза блестели по-прежнему живо. Прибавилось морщин.
   - Поправляйтесь, выздоравливайте.
   - Не знаю, не знаю.
   Мы распрощались.
   Вот и все, что я знаю о Гогоберидзе. Уже на Большой земле из писем я узнал, что Александр Гогоберидзе умер в Ягодном, так и не дождавшись реабилитации прижизненной.
   Такова судьба Александра Гогоберидзе, погибшего только за то, что он был братом Левана Гогоберидзе. О Леване же - смотри воспоминания Микояна.
   1970-1971
 

УРОКИ ЛЮБВИ

   - Вы - хороший человек, - сказал мне недавно наш траповщик - бригадный плотник, налаживающий трапы, по которым катают тачки с породой и песками на промывочный прибор, на бутару. - Вы никогда не говорите плохо и грязно о женщинах.
   Траповщик этот был Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Советского Союза. Когда-то он ездил принимать золото от норвежцев за проданный Шпицберген в Северном море, в штормовую погоду перегружал мешки с золотом с одного корабля на другой в целях конспирации, заметания следов. Прожил он чуть ли не всю жизнь за границей, был связан многолетней дружбой со многими крупными богачами - Иваром Крейгером, например. Ивар Крейгер, спичечный король, покончил жизнь самоубийством, но в 1918 году он был еще жив, и Исай Рабинович с дочерью гостил у Крейгера на французской Ривьере.
   Советское правительство искало заказов за границей, и поручителем для Крейгера был Исай Рабинович. В 1937 году он был арестован, получил десять лет. В Москве у него оставались жена и дочь - единственные его родственники. Дочь во время войны вышла замуж за морского атташе Соединенных Штатов Америки, капитана I ранга Толли. Капитан Толли получил линкор на Тихом океане, уехал из Москвы на новое место службы. Еще раньше капитан Толли и дочь Исая Рабиновича написали письма в концентрационный лагерь - к отцу и будущему тестю, - капитан просил разрешения на брак. Рабинович погоревал, покряхтел и дал положительный ответ. Родители Толли прислали свое благословение. Морской атташе женился. Когда он уезжал, жене его, дочери Исая Рабиновича, не разрешили сопровождать мужа. Супруги немед-ленно развелись, и капитан Толли убыл к месту нового своего назначения, а бывшая его жена работала на какой-то незначительной должности в Наркоминделе. Она прекратила переписку с отцом. Капитан Толли не писал ни бывшей жене, ни бывшему тестю. Прошло целых два года войны, и дочь Рабиновича получила кратковременную командировку в Стокгольм. В Стокгольме ее ждал специальный самолет, и жена капитана Толли была доставлена к мужу…
   После этого Исай Рабинович стал получать в лагерь письма с американскими марками и на английском языке, что чрезвычайно раздражало цензоров… Эта история с бегством после двух лет ожидания - ибо капитан Толли вовсе не считал свою женитьбу московской интрижкой - одна из историй, в которых мы очень нуждались. Я никогда не замечал, говорю ли я о женщинах хорошо или плохо, - все ведь, кажется, было давно вытравлено, забыто, и я вовсе не мечтал ни о каких встречах с женщинами. Для того чтобы быть онанистом на тюремный манер, надо быть прежде всего сытым. Развратника, онаниста, а равно и педераста нельзя представить голодным.
   Был красавец парень лет двадцати восьми, десятник на больничном строительстве, заклю-ченный Васька Швецов. Больница была при женском совхозе, надзор слабоват, да и закуплен - Васька Швецов пользовался сногсшибательным успехом.
   - Много я знал баб, много. Дело это простое. Только ведь, верите, дожил почти до тридца-ти лет и ни разу еще с бабой в кровати не лежал - не пришлось. Все второпях, на каких-то ящиках, мешках, скороговоркой… Я ведь с мальчиков в тюрьме-то…
   Другой был Любов, блатарь, а скорее "порчак", "порченый штымп" - а ведь из "порченых штымпов" выходят люди, которые по своей злобной фантазии могут превзойти болезненное воображение любого вора. Любов, высокий, улыбающийся, нагловатый, постоянно в движении, рассказывал о своем счастье:
   - Везло мне на баб, грех сказать, везло. Там, где я до Колымы был, - лагерь женский, а мы - плотники при лагере, нарядчику брюки почти новые, серые отдал, чтоб туда попасть. Там такса была, пайка хлеба, шестисотка, и уговор - пока лежим, пайку эту она должна съесть. А что не съест - я имею право забрать назад. Давно они уж так промышляют - не нами начато. Ну, я похитрей их. Зима. Я утром встаю, выхожу из барака - пайку в снег. Заморожу и несу ей - пусть грызет замороженную - много не угрызет. Вот выгодно жили…
   Может ли придумать такое человек?
   И кто представит себе женский лагерный барак ночью, барак, где все - лесбиянки, барак, куда не любят ходить сохранившие каплю человеческого надзиратели и врачи и любят ходить надзиратели-эротоманы и врачи-эротоманы. И плачущая Надя Громова, девятнадцатилетняя красавица, лесбиянка - "мужчина" лесбийской любви, подстриженная под бокс, в мужских штанах, усевшаяся, к ужасу санитаров, на заповедное кресло заведующей приемным покоем - только одно, сделанное на заказ, кресло вмещало зад заведующей, - Надя Громова, плачущая оттого, что ее не кладут в больницу.
   - Дежурный врач не кладет меня потому, что думает, что я… а я, клянусь честью, никогда, никогда. Да посмотрите мои руки - видите, ногти какие длинные, - разве можно?
   И возмущенный старик санитар Ракита негодующе плюнул: "Ах, стерва, стерва".
   А Надя Громова плакала и не могла понять, почему никто не хочет ее понять - ведь она выросла в лагерях, около лесбиянок.
   И слесарь-водопроводчик Харджиев, молодой, розовощекий, двадцатилетний, бывший власовец, сидевший в тюрьме в Париже за воровство. В парижской тюрьме Харджиева изнасиловал негр. У негра был сифилис - того самого острого сорта последней войны - у Харджиева в заднем проходе были кандиломы - сифилитические разращения, пресловутая "капуста". С прииска в больницу он был направлен с диагнозом "проляпсус ректи" - то есть "выпадение прямой кишки". Таким вещам в больнице давно не удивлялись - одного выброше-нного на ходу из машины стукача, получившего множественный перелом бедра и голени, местный фельдшер направил с диагнозом "проляпсус из машины". Слесарь Харджиев был очень хороший слесарь, нужный больнице человек. Удобно, что у него был сифилис, - целый курс ему провели, пока он работал на сборке парового отопления совершенно бесплатно, числясь на больничной койке.
   В следственной тюрьме, в Бутырках, о женщинах почти не говорили. Там каждый стремил-ся представить себя хорошим семьянином - а может, так это и было, да и некоторые жены, не партийные, ходили на свидания и носили денежные передачи, доказывая правоту оценок Герце-на, данных им в томе первом "Былого и дум" о женщинах русского общества после 14 декабря.
   К любви ли относится растление блатарем суки-собаки, с которой блатарь жил на глазах всего лагеря, как с женой. И развращенная сучонка виляла хвостом и вела себя с любым человеком, как проститутка. За это почему-то не судили, хотя ведь в уголовном кодексе есть статья о "скотоложестве". Но мало ли кого и за что в лагере не судили. Не судили доктора Пенелопова, старика педераста, женой которого был фельдшер Володарский.
   Относится ли к теме судьба невысокой женщины, никогда не бывшей в заключении, приехавшей сюда с мужем и двумя детьми несколько лет назад. Муж ее был убит - он был десятником и ночью в темноте на льду наткнулся на железный скрепер, который тащила лебедка, и скрепер ударил ее мужа в лицо, и еще живым его привезли в больницу. Удар пришелся прямо поперек лица. Все кости лица и черепной коробки ниже лба были смещены назад, но он был еще жив, жил несколько дней. Жена осталась с двумя маленькими детьми, четырех и шести лет, мальчиком и девочкой. Она скоро вышла замуж снова за лесничего и жила с ним три года в тайге, не показывалась в большие поселки. Она родила еще двух детей за три года - девочку и мальчика и принимала роды у себя сама, муж дрожащими руками подавал ей ножницы, она сама перевязывала и обрезала собственную пуповину и смазывала йодом конец пуповины. С четырьмя детьми она пробыла в тайге еще год, муж простудил ухо, в больницу не поехал, началось гнойное воспаление среднего уха, затем воспаление пошло еще глубже, поднялась температура, и он приехал в больницу. Ему срочно была сделана операция, но было уже поздно - он умер. Она вернулась в лес, не плача - чему помогут слезы?
   Имеет ли отношение к теме ужас Игоря Васильевича Глебова, который забыл имя и отчество своей собственной жены? Мороз был большой, звезды - высокими и яркими. Ночью конвоиры бывают более людьми - днем они боятся начальства. Ночью нас отпускали погреться к бойлеру по очереди, бойлер - это котел, где вода нагревается паром. От котла идут трубы с горячей водой в забои, и там бурильщики с помощью пара бурят отверстия в породе - бурки, и взрывники взрывают грунт. Бойлер в дощатой избушке-шалаше, и там - тепло, когда топится бойлер. Бойлерист - самая завидная должность на прииске, мечта всех. На эту работу берут и людей пятьдесят восьмой статьи. Бойлеристами в 1938 году были на всех приисках инженеры, блатарям начальство не особенно любило доверять такую "технику", боясь картежной игры или чего-нибудь еще.
   Но Игорь Васильевич Глебов не был бойлеристом. Он был забойщик из нашей бригады, а до тридцать седьмого года был профессором философии в Ленинградском университете. Это мороз, холод, голод заставили его забыть имя жены. На морозе нельзя думать. Нельзя ни о чем думать - мороз лишает мыслей. Поэтому лагеря устраивают на севере.
   Игорь Васильевич Глебов стоял у бойлера и, завернув руками телогрейку и рубашку вверх, грел голый свой замерзший живот о бойлер. Грел и плакал, и слезы не застывали на ресницах, на щеках, как у каждого из нас, - в бойлере было тепло. Через две недели Глебов разбудил меня ночью в бараке сияющий. Он вспомнил: Анна Васильевна. И я не ругал его и постарался заснуть снова. Глебов умер весной тридцать восьмого года - он был слишком крупен, велик для лагерного пайка.
   Медведи казались мне настоящими только в зоологическом саду. В Колымской тайге и еще раньше в тайге Северного Урала я несколько раз встречался с медведями, всякий раз днем, и всякий раз они казались мне игрушечными медведями. И той весной, когда везде была прошло-годняя трава, и ни одна ярко-зеленая травинка еще не распрямлялась, и ярко-зеленым был только стланик, и еще коричневые лиственницы с изумрудными когтями, и запах хвои - только молодая лиственница да цветущий шиповник на Колыме и пахнут.
   Медведь пробежал мимо избы, где жили наши бойцы, наша охрана - Измайлов, Кочетов и еще третий, фамилию которого я не помню. Этот третий в прошлом году часто приходил в барак, где жили заключенные, и брал у нашего бригадира шапку и телогрейку - он ездил на "трассу" продавать бруснику стаканами или "чохом", а в форменной фуражке ему было нелов-ко. Бойцы были смирные, понимали, что вести себя в лесу надо иначе, чем в поселке. Бойцы не грубили, никого не заставляли работать. Измайлов был старшим. Когда ему нужно было уходить, он прятал тяжелую винтовку под пол, вывертывая топором и сдвигая с места тяжелые лиственничные плахи. Другой, Кочетов, прятать под пол винтовку боялся и все таскал ее с собой. В этот день дома был только Измайлов. Услышав от повара про подошедшего медведя, Измайлов надел сапоги, схватил винтовку и выбежал на улицу в нижнем белье - но медведь уже ушел в тайгу. Измайлов с поваром побежали за ним, но медведя нигде не было видно, болото было топким, и они вернулись в поселок. Поселок стоял на берегу небольшого горного ключа, но другой берег был почти отвесной горой, покрытой невысокими редкими лиственницами и кустами стланика.
   Гора вся была видна - сверху донизу, до воды - и казалась очень близкой. На небольшой полянке стояли медведи - один побольше, другой поменьше - медведица. Они боролись, ломали лиственницы, швыряли друг в друга камнями, не спеша, не замечая людей внизу, бревенчатых изб нашего поселка, которых и всех-то было пять вместе с конюшней.
   Измайлов в нижнем бязевом белье с винтовкой и за ним жители поселка, каждый кто с топором, а кто с куском железа, повар с огромным кухонным ножом в руках подбирались с наветренной стороны к играющим медведям. Казалось, что они подошли близко, и повар, потрясая огромным ножом над головой конвоира Измайлова, хрипел: "Бей! Бей!"
   Измайлов приладил винтовку на упавшей гнилой лиственнице, и медведи услышали что-то, или то предчувствие охотника, дичи, предчувствие, которое, несомненно, существует, предупре-дило медведей об опасности.
   Медведица кинулась вверх по склону - бежала она вверх быстрее зайца, а старый самец не побежал, нет - он пошел вдоль горы, не спеша, убыстряя шаг, принимая на себя всю опасность, о которой зверь, конечно, догадывался. Щелкнул винтовочный выстрел, и в этот момент медведица исчезла за гребнем горы. Медведь побежал быстрее, побежал по бурелому, по зелени, мшистым камням, но тут Измайлов изловчился и ударил из винтовки еще раз - и медведь скатился с горы, как бревно, как огромный камень, скатился прямо в ущелье на толстый лед ручья, который тает только с августа. На ослепительном льду лежал медведь неподвижно, на боку, похожий на огромную детскую игрушку. Он умер, как зверь, как джентльмен.
   Много лет раньше в разведочной партии я шел с топором по медвежьей тропе. Сзади меня шел геолог Махмутов с мелкокалиберкой через плечо. Тропа огибала огромное дуплистое, полусгнившее дерево, и я на ходу ударил обухом топора по дереву, а из дупла на траву выпала ласка. Ласка была на сносях и еле передвигалась по тропе, не пытаясь убежать. Махмутов снял мелкокалиберку с плеча и в упор выстрелил в ласку. Убить он ее не смог, а только оторвал ей ноги, и крошечный окровавленный зверек, умирающая брюхатая мать поползла молча на Махмутова, кусая его кирзовые сапоги. Блестящие глаза ее были бесстрашны и злобны. И геолог испугался и побежал по тропе от ласки. И я думаю, что он может молиться своему богу, что я не зарубил его тут же на медвежьей тропе. Было в моих глазах что-то такое, почему Махмутов не взял меня в следующий свой геологический поиск…
   Что знаем мы о чужом горе? Ничего. О чужом счастье? Еще того меньше. Мы и о своем-то горе стремимся забыть, и память добросовестно слаба на горе и несчастье. Уменье жить - это уменье забывать, и никто не знает этого так хорошо, как колымчане, как заключенные.
   Что такое Освенцим? Литература или… а ведь за Освенцимом у Стефы была редкая радость освобождения, а затем она, в числе десятков тысяч других, жертва шпиономании, попала в нечто худшее, чем Освенцим, попала на Колыму. Конечно, на Колыме не было душегубок, здесь предпочитали вымораживать, "доводить" - результат был самый утешительный.
   Стефа была санитаркой женского туберкулезного отделения больницы для заключенных - все санитарки были из больных. Десятками лет лгали, что горы Дальнего Севера - что-то вроде Швейцарии, и "Дедушкина лысина" выглядела чем-то вроде Давоса. Во врачебных сводках первых лагерных лет Колымы вовсе туберкулез не упоминался или упоминался крайне редко.
   Но болота, сырость и голод сделали свое, анализы лабораторий доказывали рост туберку-леза, подтверждали смертность от туберкулеза. Тут нельзя было сослаться (как в будущем), что, дескать, сифилис в лагере - немецкий, вывезенный из Германии.
   Туберкулезных стали класть в больницы, освобождать от работы, туберкулез завоевал себе "права гражданства". Какой ценой? Работа на Севере была страшнее всякой болезни - здоровые бесстрашно поступали в туберкулезные отделения, обманув врачей. У заведомо туберкулезных, у умирающих больных подбирали мокроту, "харчок", бережно завертывали эту мокроту в тряпочку, прятали ее, как талисман, и когда собирали анализ для лаборатории - брали чужую мокроту "с благодетельными палочками" себе в рот и харкали в подставленную лаборантом посуду. Лаборант был человеком бывалым и верным - что было важнее медицинского образования, по тогдашним понятиям начальства, заставлял больного отхаркивать мокроту в присутствии лаборанта. Никакая разъяснительная работа не действовала - жизнь в лагере и работа на холоде были страшнее смерти. Здоровые быстро становились больными и уже на законном основании использовали пресловутый койко-день.
   Стефа была санитаркой и стирала, и горы грязного бязевого белья и едкий запах мыла, щелока, людского пота и вонючего теплого пара окутывали ее "рабочее место"…
   (1963)
 

АФИНСКИЕ НОЧИ

   Когда я кончил фельдшерские курсы и стал работать в больнице, главный лагерный вопрос - жить или не жить - был снят и было ясно, что только выстрел, или удар топора, или рухнув-шая на голову вселенная помешают мне дожить до своего намеченного в небесах предела.
   Все это я чувствовал всем своим лагерным телом без всякого участия мысли. Вернее, мысль являлась, но без логической подготовки, как озарение, венчающее чисто физические процессы. Эти процессы приходили в изможденные, измученные цинготные раны - раны эти не затягивались десяток лет в лагерном теле, в человеческой ткани, испытанной на разрыв и сохраняющей, к моему собственному удивлению, колоссальный запас сил.