В потоке симулянтов (симулянтов ли?) от дизентерии было крайне важно контролировать ежедневный "стул" больного. Чего же еще? Усталость безмерную? Резкое истощение - все это было вне бдительности не только санитара, но и заведующего отделением. Контролировать "стул" больного обязан только врач. Всякая запись "со слов" на Колыме сомнительна. И поскольку центр центров дизентерийного больного - кишечник, было чрезвычайно важно знать истину, если не воочию, то через доверенное лицо, через личного представителя в фантастичес-ком мире колымского арестантского подземелья, в искаженном свете окон из бутылочного стекла - постичь истину хотя бы в ее грубом, приближенном виде.
   Масштабы понятий, оценок на Колыме смещены, а подчас перевернуты вверх ногами.
   Александр Иванович был призван контролировать не выздоровление, а обман, кражу койко-дней у благодетеля-государства. Александр Иванович считал за счастье вести учет испражнений дизентерийного барака, а доктор Калембет - действительный врач, а не доктор, - как и символический доктор, доктор Лебедев, - считал бы за счастье считать говно, а не катать тачку, как ему довелось, как всем интеллигентам, всем "Иван Ивановичам", всем "счетоводам" - без исключения.
   Петр Семенович Калембет хоть и был профессиональным врачом, даже профессором Военно-медицинской академии, считал за счастье в 1943 году записывать в историю болезни "стул", а не испускать на стульчаке собственный свой "стул" на подсчет и анализ.
   Чудесная фанерная доска - основной документ диагностики и клиники в дизентерийном отделении "Беличьей" - содержала список всех поносников, непрерывно менявшийся.
   Было правило: днем оправка только на глазах фельдшера. Фельдшером, вернее, исполняю-щим обязанности фельдшера, неожиданно оказался ангелоподобный доктор Лебедев. Александр Иванович в это время подремывает, чтобы внезапно очнуться в боевой позе, готовым к ночному сражению с поносниками.
   Вот какую истинно государственную пользу может принести простая фанерка в добродете-льных руках Александра Ивановича.
   К сожалению - он не дожил до Двадцатого съезда. Не дожил до этого и Петр Семенович Калембет. Отбыв десять лет и освободившись, заняв пост начальника санотдела какого-то отделения, Калембет ощутил, что ничего в его судьбе не изменилось, кроме названия его долж-ности, - бесправность бывших заключенных бросалась в глаза. Надежд, как и все порядочные колымчане, Калембет не имел никаких. Положение не изменилось и после окончания войны. Калембет покончил с собой в 1948 году на "Эльгене", где он был начальником санитарной части, - ввел себе в вену раствор морфия и оставил записку странного, но вполне калембето-вского содержания: "Дураки жить не дают".
   И Александр Иванович умер как доходяга, не кончив своего двадцатипятилетнего срока.
   Фанерная доска делилась вертикальными графами: номер, фамилия. Апокалиптических граф статьи и срока тут не было, что меня немного удивило, когда я впервые прикоснулся к вытертой ножом, выскобленной битым стеклом драгоценной фанерке, - графа, следующая за фамилией, называлась "цвет". Но речь шла тут не о курах и не о собаках.
   Следующая графа не имела названия, хотя название было. Возможно, оно показалось трудным Александру Ивановичу, давно забытым, а то и вовсе неизвестным термином из подозрительной латинской кухни, слово это было "консистенция", но губы Александра Ивановича не могли его правильно повторить, чтобы перенести на новую фанерку важный термин. Александр Иванович просто пропускал его, держал его "в уме" и прекрасно понимал смысл ответа, который он должен был дать в этой графе.
   "Стул" мог быть жидким, твердым, полужидким и полутвердым, оформленным и неофор-мленным, кашицеобразным…- все эти немногие ответы Александр Иванович держал в уме.
   Еще более важной была последняя графа, которая называлась "частота". Составители частотных словарей могли бы вспомнить приоритет Александра Ивановича и доктора Калембета.
   Именно "частота" - частотный словарь задницы - вот чем была эта фанерная доска.
   В этой графе Александр Иванович и ставил огрызком химического карандаша палочку, как в кибернетической машине, отмечал единицу калоизвержения.
   Доктор Калембет очень гордился этой своей хитрой выдумкой, позволяющей математизи-ровать биологию и физиологию - ворваться с математикой в процесс кишечника.
   Даже на какой-то конференции доказывал, утверждал пользу своего метода, утверждал свой приоритет; возможно, что это было развлечение, глумление над собственной судьбой профессо-ра Военно-медицинской академии - а возможно, что все это было совершенно серьезным северным сдвигом, травмой, касающейся психологии не только доходяг.
   Александр Иванович привел меня к моему топчану, и я заснул. Спал в забытьи, впервые на колымской земле не в рабочем бараке, не в изоляторе, не в РУРе.
   Почти мгновенно - а может быть, прошло много часов, лет, столетий - я проснулся от света "летучей мыши", фонаря, светящего мне прямо в лицо, хотя была белая ночь и все и так было хорошо видно.
   Кто-то в белом халате, в полушубке, накинутом на плечи поверх халата - Колыма для всех одна, - светил мне в лицо. Ангелоподобный доктор Лебедев возвышался тут же, без полушубка на плечах.
   Голос чей-то прозвучал надо мной вопросительным тоном:
   - Счетовод?
   - Счетовод, Петр Семенович, - утвердительно сказал ангелоподобный доктор Лебедев, тот, что записывал мои "данные" в историю болезни.
   Счетоводами заведующий отделением называл всех интеллигентов, попавших в эту истребительную бурю Колымы тридцать седьмого года.
   Калембет и сам был счетоводом.
   Счетоводом был и фельдшер хирургического отделения Лесняк, студент первого курса медицинского факультета первого МГУ, мой московский земляк и товарищ по высшему учебному заведению, сыгравший самую большую роль в моей колымской судьбе. Он не работал в отделении Калембета. Он работал у Траута - в хирургическом отделении, в соседней хирургической палатке - операционным братом.
   В мою судьбу он еще не вмешался, мы друг друга еще не знали.
   Счетоводом был и Андрей Максимович Пантюхов, пославший меня на фельдшерские курсы для заключенных, что и решило мою судьбу в 1946 году. Окончание этих фельдшерских курсов, диплом на право лечить разом был ответом на все мои тогдашние проблемы. Но - до 1946 года было еще далеко, целых три года, по колымским понятиям - вечность.
   Счетоводом был и Валентин Николаевич Траут - хирург из Саратова, которому, как немцу по происхождению, доставалось больше других, и даже окончание срока не решало его проблем. Только Двадцатый съезд успокоил Траута, внес в его талантливые руки хирурга уверенность и покой.
   Как личность на Колыме Траут был совершенно раздавлен, пугался любого начальства, клеветал - на кого прикажет начальство, никого не защищал, кого преследовало начальство. Но душу хирурга и руки хирурга он сохранил.
   Самое же главное - счетоводом была Нина Владимировна Савоева, осетинка-договорница, член партии и главврач "Беличьей", молодая женщина лет тридцати.
   Вот она могла сделать много добра. И много зла. Важно было направить в нужную сторону ее героическую, невероятную энергию прославленного администратора чисто мужского типа.
   Нина Владимировна была очень далека от высоких вопросов. Но то, что она понимала, она понимала глубоко и старалась делом доказать свою правоту или просто силу. Силу знакомства, протекции, влияния, лжи можно использовать и на доброе дело.
   Будучи человеком крайне самолюбивым, не терпящим возражений, Нина Владимировна столкнула в колымском верхнем офицерстве тогдашнем всех этих начальников подлые права, сама открыла борьбу против подлости такими же средствами.
   Чрезвычайно способный администратор, Нина Владимировна нуждалась в одном: чтобы все ее хозяйство она могла окинуть глазами, непосредственно орать на всех работяг.
   Возвышение ее на должность начальника санотдела района не принесло успеха. Командовать и руководить через бумажку она не умела.
   Ряд конфликтов с высшим начальством - и Савоева уже в черных списках.
   На Колыме все начальство самоснабжается. Нина Владимировна не составляла исключения. Но она хоть на других начальников не писала доносов - и пострадала.
   Стали писать доносы на нее, вызывали, допрашивали, советовали - в узком партийном кругу управления.
   А когда уехал ее земляк и покровитель полковник Гагкаев, хоть он и уехал на пост в Москву, Нину Владимировну стали теснить.
   Ее сожительство с фельдшером Лесняком закончилось исключением Савоевой из партии. Вот в какой момент я познакомился со знаменитой "Черной мамой". Она и сейчас в Магадане. И Борис Лесняк в Магадане, и дети их в Магадане. После освобождения Бориса Лесняка Нина Владимировна сразу же вышла за него замуж, но это не изменило ее судьбы.
   Нина Владимировна всегда принадлежала к какой-нибудь партии или сама эту партию возглавляла, тратила нечеловеческую энергию, чтобы добиться снятия с работы какого-нибудь мерзавца. Столь же нечеловеческая энергия тратилась и на то, чтобы одолеть какую-нибудь светлую личность.
   Борис Лесняк в ее жизнь внес другие, нравственные цели, внес в ее жизнь культуру того уровня, на каком он был воспитан сам. Борис - потомственный "счетовод", мать отбыла тюрьму, ссылку. Мать его еврейка. Отец работник КВЖД, таможенник.
   Борис нашел в себе силы внести свой вклад в вопросы личной порядочности, дал себе какие-то клятвы и выполнял эти клятвы.
   Нина Владимировна шла за ним, жила его оценками - и с ненавистью относилась ко всем своим сослуживцам-договорникам.
   Доброй воле Лесняка и Савоевой я и обязан в самое трудное для меня время.
   Мне не забыть, как каждый вечер, буквально каждый вечер Лесняк приносил мне в барак хлеб или горсть махорки - драгоценные вещи в тогдашнем моем полубытии глубокого колымского доходяги.
   Каждый вечер я ждал этого часа, этого кусочка хлеба, этой щепотки махорки и боялся, что Лесняк не придет, что все это моя выдумка, сон, колымский голодный мираж.
   Но Лесняк приходил, возникал на пороге.
   Я вовсе тогда не знал, что Нина Владимировна, главврач, имеет какую-то дружбу с моим благодетелем. Я принимал эти подачки как чудо. Все доброе, что Лесняк мог сделать для меня, он делал: работу, еду, отдых. Колыму он знал хорошо. Но сделать он мог только руками Нины Владимировны, главврача, а она была человек сильный, выросший во всевозможных склоках, интригах, подсиживаниях. Лесняк показал ей другой мир.
   Дизентерии у меня не оказалось.
   То, чем я болел, называлось пеллагра, алиментарная дистрофия, цинга, полиавитаминоз крайний, но не дизентерия.
   После двухнедельного, что ли, лечения и двухдневного незаконного отдыха - я был выписан из больницы и уже надевал свои тряпки с полным, впрочем, безразличием у выхода из брезентовой палатки, но еще внутри, в самый последний момент я был вызван в кабинет доктора Калембета - ту же загородку с Мефистофелем, где меня принимал Лебедев.
   Сам ли он затеял этот разговор или Лесняк посоветовал, я не знаю. Калембет не дружил ни с Лесняком, ни с Савоевой.
   Разглядел ли Калембет в моих голодных глазах какой-то особый блеск, внушивший ему надежды, не знаю. Но во время госпитализации мою койку несколько раз приближали к разным соседям, самым голодным, самым безнадежным из "счетоводов". Так мой топчан поставлен был в соседство Романа Кривицкого, ответственного секретаря "Известий", однофамильца, но не родственника известного заместителя министра вооруженных сил - расстрелянного Рухимовым.
   Роман Кривицкий был обрадован соседством, рассказал кое-что о себе, но пухлость, отечность его белой кожи пугала Калембета. Роман Кривицкий умер рядом со мной. Весь его интерес был, конечно, в пище, как и у всех нас. Но, еще более давний доходяга, Роман менял супы на кашу, кашу на хлеб, хлеб на табак - все это в зернах, в щепотках, в граммах. Тем не менее это были смертельные потери. Роман умер от дистрофии. Койка моего соседа освобо-дилась. Она не была обычным топчаном из жердей. Койка Кривицкого была пружинная, с настоящей сеткой, с круглыми крашеными бортами, настоящая больничная койка среди двухсот топчанов. Это тоже был каприз тяжелого дистрофика, и Калембет выполнил его.
   А сейчас Калембет сказал: "Вот что, Шаламов, дизентерии у тебя нет, но ты истощен. Ты можешь остаться на две недели санитарить, будешь мерить температуру, водить больных, мыть пол. Словом, все то, что делает Макеев, теперешний санитар. Он уже залежался, заелся и идет сегодня на выписку. Решай. Не бойся, что ты попадешь на живое место. Много тебе не обещаю, но две недели на "истории болезни" продержу".
   Я согласился, и вместо меня был выписан Макеев, протеже вольнонаемного фельдшера, Михно по фамилии.
   Тут была борьба, серьезная война за влияние, и фельдшер-договорник комсомолец Михно подбирал себе штат для борьбы с тем же Калембетом. Анкетная сущность Калембета была более чем уязвима - отряд стукачей, возглавляемый Михно, намеревался обуздать заведующего отделением. Но Калембет нанес свой удар и выписал на прииск доверенное лицо Михно, бытовика Макеева.
   Все это я понял позже, а в тот момент взялся горячо санитарить. Но силы у меня не было не только макеевской, а никакой. Я был недостаточно поворотлив, недостаточно почтителен с высшими. Словом, меня вышибли на другой день после перевода куда-то Калембета. Но за это время - за этот месяц я успел познакомиться с Лесняком. И именно Лесняк дал мне целый ряд важных советов. Лесняк говорил: "Ты добивайся путевки. Если будет путевка, тебя не отправят назад, не откажут в госпитализации". Борис со своими добрыми советами не понимал, что я уже давний доходяга, что никакая работа, самая что ни на есть символическая - вроде переписки, самая здоровая - вроде собирания ягод и грибов, или заготовка дров, ловля рыбы - без всякой нормы, на чистом воздухе, помочь мне уже не может.
   Тем не менее Борис все это делал вместе с Ниной Владимировной, удивляясь, как мало восстанавливаются мои силы. У меня не было туберкулеза или нефрита для надеясности, а тыкаться в больничную дверь с истощением, с алиментарной дистрофией было рискованно - можно было промахнуться и шагнуть не в больницу, а в морг. С великим трудом удалось попасть мне в больницу вторично, но все же удалось. Фельдшер витаминного пункта - я забыл его фамилию - бил меня и давал бить конвою ежедневно на разводах, как лодыря, филона, спекулянта, отказчика, отказывал наотрез в госпитализации. Мне удалось обмануть фельдшера, ночью мою фамилию приписали к чужому направлению - фельдшера ненавидел весь ОЛП, и мне были рады оказать поддержку по-колымски, и я уполз в "Беличью". Шесть километров полз я буквально, но дополз до приемного покоя. Дизентерийные палатки стояли пустые, и меня положили в главный корпус - где врачом был Пантюхов. Все мы, четверо новых больных, своротили на себя все матрацы и одеяла - лежали вместе, вместе и простучали зубами до утра, - печки топили не во всех палатах. На следующий день меня перевели в палату с печкой, и там я стоял около печки, пока меня не вызывали на уколы или осмотры, трудно понимая, что со мной делается, и ощущая только голод, голод, голод.
   Моя болезнь называлась пеллагра.
   И вот в эту свою вторую госпитализацию я и познакомился с Лесняком и главврачом Ниной Владимировной Савоевой, Траутом, Пантюховым - всеми врачами "Беличьей".
   Состояние у меня было такое, что никакого добра было мне сделать уже нельзя. Мне было безразлично - делают ли мне добро или зло. Вкладывать в мое пеллагрозное тело колымского доходяги даже каплю добра было напрасным поступком. Тепло было для меня важнее добра. Но попытались лечить меня горячими уколами - блатари покупали укол "РР" за пайку хлеба, и пеллагрозники продавали горячий укол за хлеб, обеденную пайку в триста граммов, и в кабинет на вливание входил какой-нибудь уркач вместо доходяги. И получал укол. Я свое "РР" никому не продавал и все получил в свою собственную вену, а не "пер-ос" - в виде хлеба.
   Кто тут прав, кто виноват - судить не мне. Я никого не осуждаю - ни продающих горячие уколы доходяг, ни покупающих блатарей.
   Ничего не менялось. Желание жить не возникало. Все, что я ел, как бы в мыслях, и без аппетита проглатывал любую пищу.
   В эту вторую госпитализацию я почувствовал, как кожа моя неудержимо шелушится, кожа всего тела чесалась, зудела и отлетала шелухой, пластами даже. Я был пеллагрозником класси-ческого диагностического образца, рыцарь трех "Д" - деменции, дизентерии и дистрофии.
   Не много я запомнил из этой второй госпитализации в "Беличью". Какие-то знакомства новые, какие-то лица, какие-то ложки облизанные, ледяную речку, поход за грибами, где я из-за разлива реки пробродил всю ночь по горам, отступая перед рекой. Видел, как грибы, гигантские опята и подосиновики, растут именно на глазах, превращаясь в пудовый гриб, не влезающий в ведро. Это не было дементивным сигналом, а вполне реальным зрелищем, к каким чудесам может привести гидропоника: грибы превращаются в Гулливеров буквально на глазах. Ягоды, которые я собирал по-колымски, боем - машу ведром по кустам голубики… Но все это было после шелушения.
   А тогда кожа сыпалась с меня как шелуха. В дополнение к моим язвам цинготным гноились пальцы после остеомиелита при отморожениях. Шатающиеся цинготные зубы, пиодермические язвы, следы от которых есть и сейчас на моих ногах. Помню страстное постоянное желание есть, не утолимое ничем, - и венчающее все это: кожа, отпадающая пластами.
   Дизентерии у меня и не было, а была пеллагра - тот комочек слизи, который привел меня на глухие земные пути, был комочком, извергнутым из кишечника пеллагрозника. Мой кал был пеллагрозным. калом.
   Это было еще грознее, но мне в то время было все равно. Я был не единственным пеллагрозником на "Беличьей", но наиболее тяжелым, наиболее выраженным.
   Я уже сочинял стихи: "Мечта полиавитаминозника" - пеллагрозником назвать себя не решался даже в стихах. Впрочем, я толком и не знал, что такое пеллагра. Я только чувствовал, что пальцы мои пишут - рифмованное и нерифмованное, что пальцы мои не сказали еще своего последнего слова.
   В этот момент я почувствовал, что у меня отделяется, спадает перчатка с руки. Было занят-но, а не страшно видеть, как с тела отпадает пластами собственная кожа, листочки падают с плеч, живота, рук.
   Пеллагрозник я был столь выраженный, столь классический, что с меня можно было снять целиком перчатки с обеих рук и ноговицы с обеих стоп.
   Меня стали показывать проезжающему медицинскому начальству, но и эти перчатки никого не удивили.
   Настал день, когда кожа моя обновилась вся - а душа не обновилась.
   Было выяснено, что с моих рук нужно снять пеллагрозные перчатки, а с ног - пеллагрозные ноговицы.
   Эти перчатки и ноговицы и сняты с меня Лесняком и Савоевой, Пантюховым и Траутом и приложены к "истории болезни". Направлены в Магадан вместе с историей болезни моей, как живой экспонат для музея истории края, по крайней мере истории здравоохранения края.
   Лесняк отправил не все мои останки вместе с историей болезни. Послали только ноговицы и одну перчатку, а вторую хранил я у себя вместе с моей тогдашней прозой, довольно робкой, и нерешительными стихами.
   Мертвой перчаткой нельзя было написать хорошие стихи или прозу. Сама перчатка была прозой, обвинением, документом, протоколом.
   Но перчатка погибла на Колыме - потому-то и пишется этот рассказ. Автор ручается, что дактилоскопический узор на обеих перчатках один.
 
   О Борисе Лесняке, Нине Владимировне Савоевой мне следовало написать давно. Именно Лесняку и Савоевой, а также Пантюхову обязан я реальной помощью в наитруднейшие мои колымские дни и ночи. Обязан жизнью. Если жизнь считать за благо - в чем я сомневаюсь, - я обязан реальной помощью, не сочувствием, не соболезнованием, а реальной помощью трем реальным людям 1943 года. Следует знать, что они вошли в мою жизнь после восьми лет скитаний от золотого забоя прииска к следственному комбинату и расстрельной тюрьме колымской, в жизнь доходяги золотого забоя тридцать седьмого и тридцать восьмого года, доходяги, у которого изменилось мнение о жизни как о благе. К этому времени я завидовал только тем людям, которые нашли мужество покончить с собой во время сбора нашего этапа на Колыму в июле тридцать седьмого года в этапном корпусе Бутырской тюрьмы. Вот тем людям я действительно завидую - они не увидели того, что увидел я за семнадцать последующих лет.
   У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье. Колыма научила меня совсем другому.
   Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь - подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее - сто лет, а все плохое - двести. Этим я и отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века.
   (1972)
 

ГАЛИНА ПАВЛОВНА ЗЫБАЛОВА

   В первый год войны чадящий фитиль фонаря бдительности был несколько прикручен. С барака пятьдесят восьмой статьи была снята колючая проволока, и враги народа были допущены к исполнению важных функций вроде должности истопника, дневального, сторожа, которую по лагерной конституции мог занимать только бытовик, в худшем случае - рецидивист-уголовник.
   Доктор Лунин, наш начальник санчасти из заключенных, реалист и прагматик, справедливо рассудил, что надо ловить момент, ковать железо, пока оно горячо. Дневальный химлаборатории Аркагалинского угольного района попался в краже казенного глицерина (медок! пятьдесят рублей банка!), а сменивший дневального новый сторож украл в первую же ночь вдвое больше - ситуация приобрела остроту. За все свои лагерные скитания я наблюдал, что каждый арес-тант, приходя на новую работу, прежде всего оглядывается: что бы тут украсть? Это касается всех - от дневальных до начальников управлений. Есть какое-то мистическое начало в этой тяге русского человека к краже. Во всяком случае, в лагерных условиях, в северных условиях, в колымских условиях.
   Все эти моменты, развязки регулярно возникающих ситуаций и ловят враги народа. После краха карьеры второго дневального-бытовика подряд Лунин рекомендовал меня в дневальные химлаборатории - не украдет, дескать, химических сокровищ, а топить печку-бочку, да еще каменным углем, каждый заключенный по пятьдесят восьмой статье в те колымские годы мог, и умел топить квалифицированнее всякого истопника. Мытье полов по-матросски, с навязанной тряпкой на палке, было хорошо мне знакомо по 1939 году, по Магаданской пересылке. В конце концов я, знаменитый магаданский поломой, занимаясь этим делом всю весну 1939 года, научился на всю жизнь.
   Я работал тогда на шахте, выполнял "процент" - уголь не касался золотого прииска, но, конечно, о сказочной работе дневального в химлаборатории мне и не мечталось.
   Я получил возможность отдохнуть, отмыть лицо и руки - пропитанная угольной пылью харкотина должна была стать светлой лишь после многих месяцев моего дневальства, а то и лет. О цвете харкотины думать не приходилось.
   Лабораторией, занимавшей на поселке целый барак и имевшей большой штат - два инженера-химика, два техника, три лаборанта, - управляла молодая столичная комсомолка Галина Павловна Зыбалова, договорница, как и ее муж, Петр Яковлевич Подосенов, автоинже-нер, заведовавший автобазой Аркагалинского угольного района.
   Жизнь вольных заключенные смотрят как кинофильм - то драму, то комическую, то видовую картину по классическому дореволюционному делению жанров для кинопроката. Редко герои кинофильмы (фильмы, а не фильма, как теперь) сходят с экрана в зрительный зал электротеатра (так назывался раньше кинотеатр).
   Жизнь вольных заключенные смотрят как кинофильм. Тут удовольствие особого рода. Ничего решать не надо. Вмешиваться в эту жизнь не должно. Никаких реальных проблем это сосуществование разных миров перед заключенными не ставит. Просто другой мир.
   Тут я топил печи. С каменным углем надо уметь обращаться, но это наука несложная. Мыл полы. А главное, лечил свои пальцы на ногах - остеомиелит после тридцать восьмого года закрылся только на материке, чуть не к XX съезду партии. А может быть, и тогда еще не закрылся.
   Перематывая чистые тряпочки, меняя повязку на сочащихся гноем пальцах обеих ног, я застывал в блаженстве перед растопленной печкой, ощущая тончайшую боль, ломоту этих пальцев, раненных прииском, изувеченных золотом. Полное блаженство и требует капельку боли - об этом говорит и история общества и литературы.
   Теперь у меня ныла, болела голова - о ноющих пальцах я забыл, - ощущение было вытеснено другим, более ярким, более жизненно важным.
   Я еще ничего не вспомнил, ничего не решил, ничего не нашел, но весь мой мозг, его иссохшие клетки напряглись в тревоге. Ненужная колымчанину память - в самом деле, зачем лагернику такая ненадежная, и такая хрупкая, и такая цепкая, и такая всесильная память? - должна была подсказать мне решение. Ах, какая у меня была память когда-то - четыре года тому назад! Память у меня была как выстрел, если я не вспоминал чего-либо сразу - я заболевал, ничем не мог заниматься, пока не вспоминал того, чего хотел. Таких случаев выдачи с задержкой в моей жизни было очень мало, считанное количество раз. Само воспоминание о такой задержке как-то подстегивало, убыстряло и без того быстрый бег памяти.