Страница:
— Ы-ы-рна-а-а! Равнение на средину!..
Затем послышался голос погуще. Не голос, а голосина. Голосище матерого, высокого чином и крепкого нутром и горлом служаки:
— Здорово, молодцы-ы-ы!..
И на зык этот тут же откликнулось, обрушилось, словно бы единой, непомерно мощной глоткой выдохнутое:
— Здра-я-жла-ем-ваш-ительство!..
Последовали новые команды. Затем раздалось: «А-агом арщ!..» И какой-то механический, как работа паровой машины, слаженный топот заколыхал, зараскачивал застойный, сиропно-густой пыльный воздух. Солдаты запели с присвистом веселую старинную песню про Дуню Фомину.
Отзвучала солдатская песня, утих слаженный, тяжко бухающий топот, и почти тут же рассыпалась по долине копытная дробь пущенных рысью коней, зазвучала казацкая песня.
Михаил вспомнил давний, такой же жаркий и безоблачный вечер в родной станице, среди которого казаки Сторожевой возвратились из Баталпашинска, может быть тоже — после войскового смотра… Наверное, это было году в семидесятом… Наверное, не больше четырех лет ему тогда было…
Все вдруг вспомнилось, будто было только вчера… Ею жадные по-детски ко всякому шуму жизни уши расслышали тогда отдаленный конский топот. Он играл, сидя на полу, на пестром кюринском ковре, рядом с матерью, что-то вязавшей или шившей (она всегда была занята какой-нибудь работой). Мать тоже прислушалась, отложив свое рукоделье, и вдруг, резко поднявшись, метнулась по-молодому к распахнутой настежь двери — в слепое сияние заката. Он выбежалк калитке следом за ней. И тут за станицей раздался протяжный веселый крик, послышалось ржанье коней, и они оба увидели, как среди деревьев, подступающих к каменистым берегам Кяфара, показались всадники. На рысях они спустились но пологому склону холма к садам западной окраины станицы, пропали, исчезли за ними и вскоре въехали в станицу под гуденье сопилок и сурм, сопровождавших лихую казачью песню, даже, кажется, ту же самую, которая звучала теперь. Оглашая радостными криками Улочки Сторожевой, ребятишки бежали со всех сторон им навстречу. Старшие братья Михаила тоже побежали— встречать отца. Его же не отпустила мать. «Стопчут еще конями! Мал еще!..» — сказала, ухватив за плечо. Она всегда опекала его, самого младшего, больше, чем других своих детей. И вот отец, вернувшийся из похода, на усталом, мокро блистающем кауром жеребце, в запыленной желтой черкеске, огромный, бородатый, подъехал к калитке, у которой стояли они, двое. Его левая рука привычно лежала на серебряной, черненой рукояти кавказской шашки. Лицо было спокойно, даже сурово-спокойно, будто высечено из камня. Он соскочил с коня, передал поводья подбежавшему Гавриилу, и тот стал вываживать коня по чисто подметенному двору, чтоб конь успокоился и остыл. Поддернув слегка обвисший на поясе кинжал, отец, не перешагивая порога, остановился в дверях хаты, подержался правой рукой за притолоку, затем переступил порог, сдернул с потной головы папаху и широко троекратно перекрестился. Потом он умывался во дворе, над медным тазом, сняв черкеску, подставляя темные широкие ладони под кувшин, из которого ему поливала мать, стоявшая рядом с домотканым суровым полотенцем на плече. Вымыв степенно, в полном молчании, лицо и руки и столь же неторопливо, степенно утершись, отец снова направился в полусумрачную прохладу хаты, и на этот раз все семейство вошло туда вслед за ним. Только Гавриил, явно подражавший степенности отца, не пошел вместе со всеми, а неторопливо принялся расседлывать остывшего коня…
Воспоминание отвлекло, рассеяло Михаила. Вернул его из того давнего вечера новый взрыв то ли солдатского, то ли казачьего уставного крика.
— Ррр-ады-старрраться-ваш-ительство!.. — рвануло луговой стороне, в полуверсте от сидевшего у окна Михаила.
Он усмехнулся про себя:
«Сильна машина! Как действует!..»
ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Затем послышался голос погуще. Не голос, а голосина. Голосище матерого, высокого чином и крепкого нутром и горлом служаки:
— Здорово, молодцы-ы-ы!..
И на зык этот тут же откликнулось, обрушилось, словно бы единой, непомерно мощной глоткой выдохнутое:
— Здра-я-жла-ем-ваш-ительство!..
Последовали новые команды. Затем раздалось: «А-агом арщ!..» И какой-то механический, как работа паровой машины, слаженный топот заколыхал, зараскачивал застойный, сиропно-густой пыльный воздух. Солдаты запели с присвистом веселую старинную песню про Дуню Фомину.
Отзвучала солдатская песня, утих слаженный, тяжко бухающий топот, и почти тут же рассыпалась по долине копытная дробь пущенных рысью коней, зазвучала казацкая песня.
Михаил вспомнил давний, такой же жаркий и безоблачный вечер в родной станице, среди которого казаки Сторожевой возвратились из Баталпашинска, может быть тоже — после войскового смотра… Наверное, это было году в семидесятом… Наверное, не больше четырех лет ему тогда было…
Все вдруг вспомнилось, будто было только вчера… Ею жадные по-детски ко всякому шуму жизни уши расслышали тогда отдаленный конский топот. Он играл, сидя на полу, на пестром кюринском ковре, рядом с матерью, что-то вязавшей или шившей (она всегда была занята какой-нибудь работой). Мать тоже прислушалась, отложив свое рукоделье, и вдруг, резко поднявшись, метнулась по-молодому к распахнутой настежь двери — в слепое сияние заката. Он выбежалк калитке следом за ней. И тут за станицей раздался протяжный веселый крик, послышалось ржанье коней, и они оба увидели, как среди деревьев, подступающих к каменистым берегам Кяфара, показались всадники. На рысях они спустились но пологому склону холма к садам западной окраины станицы, пропали, исчезли за ними и вскоре въехали в станицу под гуденье сопилок и сурм, сопровождавших лихую казачью песню, даже, кажется, ту же самую, которая звучала теперь. Оглашая радостными криками Улочки Сторожевой, ребятишки бежали со всех сторон им навстречу. Старшие братья Михаила тоже побежали— встречать отца. Его же не отпустила мать. «Стопчут еще конями! Мал еще!..» — сказала, ухватив за плечо. Она всегда опекала его, самого младшего, больше, чем других своих детей. И вот отец, вернувшийся из похода, на усталом, мокро блистающем кауром жеребце, в запыленной желтой черкеске, огромный, бородатый, подъехал к калитке, у которой стояли они, двое. Его левая рука привычно лежала на серебряной, черненой рукояти кавказской шашки. Лицо было спокойно, даже сурово-спокойно, будто высечено из камня. Он соскочил с коня, передал поводья подбежавшему Гавриилу, и тот стал вываживать коня по чисто подметенному двору, чтоб конь успокоился и остыл. Поддернув слегка обвисший на поясе кинжал, отец, не перешагивая порога, остановился в дверях хаты, подержался правой рукой за притолоку, затем переступил порог, сдернул с потной головы папаху и широко троекратно перекрестился. Потом он умывался во дворе, над медным тазом, сняв черкеску, подставляя темные широкие ладони под кувшин, из которого ему поливала мать, стоявшая рядом с домотканым суровым полотенцем на плече. Вымыв степенно, в полном молчании, лицо и руки и столь же неторопливо, степенно утершись, отец снова направился в полусумрачную прохладу хаты, и на этот раз все семейство вошло туда вслед за ним. Только Гавриил, явно подражавший степенности отца, не пошел вместе со всеми, а неторопливо принялся расседлывать остывшего коня…
Воспоминание отвлекло, рассеяло Михаила. Вернул его из того давнего вечера новый взрыв то ли солдатского, то ли казачьего уставного крика.
— Ррр-ады-старрраться-ваш-ительство!.. — рвануло луговой стороне, в полуверсте от сидевшего у окна Михаила.
Он усмехнулся про себя:
«Сильна машина! Как действует!..»
ГЛАВА ПЯТАЯ
Братья вернулись уже в сумерках, усталые, осунувшиеся, в добром расположении духа: высокое начальство осталось довольно проведенным смотром. Разговор то и дело сбивался на всяческие подробности в напряжении прожитого ими дня.
Почтительно-молчаливый денщик братьев в выгоревшей гимнастерке появился на пороге, ожидающе глянул на старшего из братьев.
— Кони — как, Семен? — спросил тот.
— Остывают, еще не поил…
— Ну, ладно… С ними — после. Нынче такой день, что и кони подождут!.. Давай шашлычок живо сготовь! Да помидорчиков нанизать не забудь! Чтоб все по-нашенски было, по-кавказски! Бадрижанов — тоже не забудь!.. Да не пережаривай!..
— Как можно?!
— Ну вот… А пока — кваску внеси холодненького, водочки да чихирька! Такое пекло сегодня было!..
Вскоре на столе появилась бутыль кизлярского чихиря, фляга с водкой, запотелый кувшин с квасом, три низеньких кубастеньких стакашка и три глиняные кружки, белый хлеб, блюдо с пунцовыми помидорами… Со двора уже наносило запахи жарящегося шашлыка.
— Семену нашему — цены нет! — похвалил Яков. Он первым подошел к столу, потер ладонью о ладонь. — Ну! Давайте — и со встречей, и с благополучным завершением всех сегодняшних мук!
Гавриил с Михаилом выпили молча.
На короткое время разговоры затихли. Они оживились вновь после того, как расторопный денщик внес большое блюдо с шампурами, на которые были нанизаны нежно зажаренные кусочки баранины, помидоры, половинки луковиц и бадрижаны.
— Ай да Семен! — опять похвалил Яков. — На-ка вот — с устатку! — Он налил из фляги прямо в глиняную кружку и протянул кружку денщику. Тот шагнул к столу, неторопливо выпил, согнутым указательным пальцем дважды шаркнул по вислым черным усам и посмотрел на сидевших за столом так, будто наслаждался в эту минуту чувством благорасположенности к ним, троим.
— Про коней, про коней теперь, Семен, не забудь! — напомнил ему, усмехнувшись, старший Бруснсв. — А утром пораньше оседлай всех трех!.. Не забудь тоже!..
— Как можно?! — денщик лихо вскинул чубатую голову, лихо козырнул, лихо развернулся кругом, затопал к распахнутой настежь двери.
— Да! Миш! Забыли тебе сказать… — вспомнил Яков, — начальство разрешило мне съездить на двое суток в родную станицу. Отпрашивались вдвоем с Гавриилом, да сразу двоих не отпускают, мол, один который-нибудь. Вот меж собой решили, что поеду я… Так что утречком, до жары, и отправимся — верхами, на конях!.. В седле-то не разучился держаться?!
— Как-нибудь удержусь! — Михаил обрадованно подмигнул брату. Такая удача: не тащиться более пятидесяти верст до Сторожевой на какой-нибудь случайно подвернувшейся подводе, а скакать с ветерком, на самом настоящем казацком коне!.. Этого удовольствия он давненько не испытывал!..
Воздав должное шашлыку, Гавриил с Яковом вернулись к разговору о прожитом дне, о всех его перипетиях и треволнениях. Помянули недобрым словом какого-то торопыгу есаула Екимцева, который чуть было не подвел весь полк, пошутили над полнотой бригадного генерала Маслюкова, под тяжестью которого чуть не упал копь…
Слушая их вполслуха, Михаил загляделся в распахнутое окно. За невидимой из-за густого сада Кубанью, над ее полурастворенным сумерками высоким левым берегом нежарко догорала узенькая полоска зари. «Пожалуй, как раз над тем местом, где наша Сторожевая…» — подумалось ему, и он тут же представил свою станину в этот час, уже почти безмолвную, засыпающую, с поздними огоньками в двух-трех оконцах, с настороженным брехом псов, со вздохами и топотаньями скотины во дворах… «Старики наши, поди, уже спят, — в задумчивости он покивал дальней малиновой полоске за окном, — спят и не знают, что я — вот тут, у братьев, совсем рядом…»
— …Хватило, хватило нам нынче волнений! Подергались как следует!.. — дошли до отвлекшегося сознания слова Гавриила.
— Ничего, — шутливо-назидательно перебил его Яков, — волнения — штука необходимая! Волнения, они человеку крепкому лишь «кровь полируют», как говорит наш подхорунжий Евсеев. Вот для некрепкого они — да: некрепкого они отвращают от жизни и приближают к смерти!.. Так я толкую, Миш?!.
Михаил лишь в рассеянности улыбнулся ему из-за стола, как улыбаются не знающие, что ответить, или просто не расслышавшие вопроса.
— Однако, темновато стало, — пробормотал, поднимаясь, Гавриил. Он вышел в сенцы и вернулся оттуда с зажженной свечой, поставил ее посреди стола, тяжело опустился на свое место. Тень от него и от Якова скрала почти все, что было за их спинами. Все трое примолкли, в задумчивости глядя на крошечный оготтек. Вокруг свечи завились ночные бабочки, острое колеблющееся пламя охватывало то одну, то другую, они падали на стол и в расставленную на нем посуду, бились, оставляя вокруг себя пыльцу.
Михаил вспомнил, как за месяц до своего отъезда из Питера, среди темной наволочной ночи, он сидел вот так же за столом, у себя на квартире, со своим ближайшим товарищем по интеллигентскому центру Вацлавом Цивиньским, и так же перед ними горела свеча, и так жо в открытое окно влетали бабочки… «Вот и мы, как эти бабочки… — сказал тогда Цивиньский, — летим на свет из тьмы и опаляемся, и гибнем… Только опаляет, губит нас не свет, не огонь, на который мы спешим, а сама тьма, которую мы ненавидим… Тьма опаляющая…»
К тому времени был уже арестован и сослан в Сибирь Василий Голубев, в Нижний выслали Леонида Красина… Может быть, и слишком красиво было сказано (Цивиньский всегда отличался несколько чрезмерной пафосностью, не зря он и стишками грешит), но тогда сказанное им как-то резко вошло в сознание, даже нечто пророческое почудилось в его словах, почудилась почти фатальная неизбежность, по которой невозможно было не «опалиться». В самом ближайшем будущем…
«Да, уже сколько раз это могло произойти, случиться со мной!..» — подумал Михаил. Он резко, навскидку глянул на братьев, притихших у своего краешка стола, размягченных, развяленных усталостью, выпитым, духотой вечера. Даже заморгалось вдруг, будто некая пелена нашла на глаза. Расплылось все, заколыхалось… Словно бы и не стол между ним и братьями, а целое поле, которого ему не преодолеть, вроде бы и видит-то он их в такой спокойной доброй обстановке в последний раз… И остро вдруг подумалось о доме, о родителях. И, как будто почуяв, угадав в нем это, Гавриил поднял на него глаза:
— Завтра, об эту пору, вы с Яковом будете уже дома, у стариков…
Михаил улыбнулся ему, тихо спросил:
— Как они там?..
— Да — как?.. Все переживают за тебя…
— Чего же за меня переживать? Жив-здоров…
— Жив-то жив… Да ведь уж дважды отцу делали внушения за твои участия в студенческих беспорядках…
— Знаю…
— А тут еще эта твоя отсрочка на год с окончанием института…
— Так ведь я же объяснил им — по болезни…
— А они — не верят. Нет, говорят, это он связался там со всякими смутьянами, те его и сбивают с толку, и втягивают все дальше… Отец все тростит: «Как я не хотел, чтоб он уехал туда учиться!..»
Михаил промолчал, покусывая по-юношески пухлые губы.
— Эх, Миша, Миша! — продолжал Гавриил. — Романтик ты у нас!.. Не обижайся только! Закрутил твою голову этот Питер. За-кру-тил… Втянул в политику… Ох уж эта по-ли-ти-ка!.. И слово-то какое-то скользкое… А по-моему так: люби свою землю, живи честно, не воруй, не бунтуй, уважай власть, данную господом богом, служи, работай на совесть, прилежно… Вот и вся политика!.. — Он усмехнулся, придвинул к себе блюдо с остывшим уже шашлыком, взял шампур, поднес его острием к губам, сорвал поджаристый кусочек баранины и, жуя его, продолжал: — Я хочу жить, не мудрствуя, как живут простые кавказцы, достойно и спокойно принимая жизнь и смерть, радости и горе… А всякие там теорийки и теории — это от лукавого! Далеко все это от нас, от нашей, тутошней, жизни. Далеко и непонятно. Я, если хочешь, — он отложил шампур, откинулся назад и, вытянув руки, оперся ими о край стола, — я думаю, что настоящая, нормальная, достойная человека жизнь в России была лишь У нас — у терских, гребенских, кубанских казаков… Она всегда была какой-то особенной, словно бы отколовшейся от общей российской жизни… Я не идеализирую ее, но все же у нас тут простой человек мог с достоинством держать голову. Я вот как-то подумал, читая Толстого, его «Казаков» — а ведь его желание слиться с народом, опроститься, избегнуть всего ложного, оно ведь зародилось именно у нас — на Кавказе, в дни его ранней молодости, среди простой, самобытной и независимой жизни… Гавриил умолк, и с минуту братья сидели опять молча, глядя на огонек свечи. Михаил заговорил первым. Едва заметно усмехнувшись, посмотрел на старшего брата:
— Вот ты назвал меня романтиком… а получается, что романтик-то не я, а ты. Идеализируешь явно ты… Явно идеализируешь ты и жизнь наших кавказцев с ее «патриархальной простотой». Наверное, еще по детству своему помнишь, какой она была и суровой, и жестокой. Она вся стояла на крутом приказе. По приказу казаки даже одевались. Приказано было, чтоб новолинейцы покупали черкески желтого цвета и непременно — с двенадцатью газырями, и никто не смей не подчиниться. А посмел — за нарушение приказа — наказание: либо палками, либо розгами, да еще при сборе всего станичного общества!.. Нагайка и кулак были обычным способом проявленияатаманской власти. Добавь к этому жизнь в постоянной опасности… Где уж тут было простому-то человеку «с достоинством держать голову»! Ты толкуешь о какой-то особенной здешней жизни, словно бы отколовшейся от общероссийской жизни… Мол, всякие теорийки насчет перестройки этой общероссийской жизни для тебя — дело десятое, мол, это — далеко и непонятно… А не так и далеко… Я вот сегодня понаблюдал тут, на базаре, насмотрелся на то, как беды этой общероссийской жизни сказываются и здесь… Сколько народу, ищущего хлеба и работы! И как этот народ унижен и несчастен!..
— Ну! Тоже — «народ»! Оборванцы! Серая масса!.. — Гавриил усмехнулся.
— «Серая масса», говоришь?.. Я бы тебе много чего мог рассказать про эту «серую массу»!.. Рассказать бы тебе, а еще лучше показать бы тех питерских рабочих, которых я знаю!.. Что бы ты сказал тогда!..
— Ну! Сказал! Одно дело — рабочие, другое — эти! Это же — босяки!..
— Нет! Не босяки! Вчерашние крестьяне, разорившиеся землепашцы, завтрашние рабочие! Да! Завтрашние рабочие! Иного пути у них нет!..
— Братцы! Да хватит вам! Вот завели разговорцы! В кои-то веки судьба свела всех троих вместе, и нашли, о чем поговорить!.. Давайте лучше выпьем! На сон грядущий! Завтра рано вставать! — Яков опять поднял свой стакашек, просительно улыбаясь, посмотрел на братьев. — Ну! Алла верды! По последней! И — на покой!..
— И то, — пробормотал Гавриил, чокаясь с ним и Михаилом, — давайте-ка спать… Ты, Миш, — с дороги, и мы порядком устали нынче…
Ужо лежа в постели, в темноте хаты, Михаил, в мыслях, все еще продолжал не доведенный до конца спор с Гавриилом.
«Как запутанно, как нелепо устроена жизнь! — думал он. — Сколько в ней всяческого неприятия, непонимания одним человеком другого!.. Один совершенно не приемлет того, что для другого — сам свет, сама правда… И не просто не приемлет: за ним — целая система совсем иных воззрений, совсем иных взглядов… Даже вот меж нами, братьями, это так… Гавриил — цельный, умный человек, с характером, с волей. Но эта его цельность и умность не знают того размышления, которое привело бы его к болезни совести, к разладу с установленным порядком жизни… Как все у него просто: исполняй долг, честно служи… И человек, такимобразом, оказывается в ладу со своей совестью… Нет, брат, нет! Чувство твоей личной ответственности за все, что творится вокруг, за суть и дух окружающей тебя жизни, — только на этом можно твердо стоять честному человеку!.. А твое добросовестное исполнение долга… Тут ведь надо видеть: чему на пользу эта добросовестность!..»
Почтительно-молчаливый денщик братьев в выгоревшей гимнастерке появился на пороге, ожидающе глянул на старшего из братьев.
— Кони — как, Семен? — спросил тот.
— Остывают, еще не поил…
— Ну, ладно… С ними — после. Нынче такой день, что и кони подождут!.. Давай шашлычок живо сготовь! Да помидорчиков нанизать не забудь! Чтоб все по-нашенски было, по-кавказски! Бадрижанов — тоже не забудь!.. Да не пережаривай!..
— Как можно?!
— Ну вот… А пока — кваску внеси холодненького, водочки да чихирька! Такое пекло сегодня было!..
Вскоре на столе появилась бутыль кизлярского чихиря, фляга с водкой, запотелый кувшин с квасом, три низеньких кубастеньких стакашка и три глиняные кружки, белый хлеб, блюдо с пунцовыми помидорами… Со двора уже наносило запахи жарящегося шашлыка.
— Семену нашему — цены нет! — похвалил Яков. Он первым подошел к столу, потер ладонью о ладонь. — Ну! Давайте — и со встречей, и с благополучным завершением всех сегодняшних мук!
Гавриил с Михаилом выпили молча.
На короткое время разговоры затихли. Они оживились вновь после того, как расторопный денщик внес большое блюдо с шампурами, на которые были нанизаны нежно зажаренные кусочки баранины, помидоры, половинки луковиц и бадрижаны.
— Ай да Семен! — опять похвалил Яков. — На-ка вот — с устатку! — Он налил из фляги прямо в глиняную кружку и протянул кружку денщику. Тот шагнул к столу, неторопливо выпил, согнутым указательным пальцем дважды шаркнул по вислым черным усам и посмотрел на сидевших за столом так, будто наслаждался в эту минуту чувством благорасположенности к ним, троим.
— Про коней, про коней теперь, Семен, не забудь! — напомнил ему, усмехнувшись, старший Бруснсв. — А утром пораньше оседлай всех трех!.. Не забудь тоже!..
— Как можно?! — денщик лихо вскинул чубатую голову, лихо козырнул, лихо развернулся кругом, затопал к распахнутой настежь двери.
— Да! Миш! Забыли тебе сказать… — вспомнил Яков, — начальство разрешило мне съездить на двое суток в родную станицу. Отпрашивались вдвоем с Гавриилом, да сразу двоих не отпускают, мол, один который-нибудь. Вот меж собой решили, что поеду я… Так что утречком, до жары, и отправимся — верхами, на конях!.. В седле-то не разучился держаться?!
— Как-нибудь удержусь! — Михаил обрадованно подмигнул брату. Такая удача: не тащиться более пятидесяти верст до Сторожевой на какой-нибудь случайно подвернувшейся подводе, а скакать с ветерком, на самом настоящем казацком коне!.. Этого удовольствия он давненько не испытывал!..
Воздав должное шашлыку, Гавриил с Яковом вернулись к разговору о прожитом дне, о всех его перипетиях и треволнениях. Помянули недобрым словом какого-то торопыгу есаула Екимцева, который чуть было не подвел весь полк, пошутили над полнотой бригадного генерала Маслюкова, под тяжестью которого чуть не упал копь…
Слушая их вполслуха, Михаил загляделся в распахнутое окно. За невидимой из-за густого сада Кубанью, над ее полурастворенным сумерками высоким левым берегом нежарко догорала узенькая полоска зари. «Пожалуй, как раз над тем местом, где наша Сторожевая…» — подумалось ему, и он тут же представил свою станину в этот час, уже почти безмолвную, засыпающую, с поздними огоньками в двух-трех оконцах, с настороженным брехом псов, со вздохами и топотаньями скотины во дворах… «Старики наши, поди, уже спят, — в задумчивости он покивал дальней малиновой полоске за окном, — спят и не знают, что я — вот тут, у братьев, совсем рядом…»
— …Хватило, хватило нам нынче волнений! Подергались как следует!.. — дошли до отвлекшегося сознания слова Гавриила.
— Ничего, — шутливо-назидательно перебил его Яков, — волнения — штука необходимая! Волнения, они человеку крепкому лишь «кровь полируют», как говорит наш подхорунжий Евсеев. Вот для некрепкого они — да: некрепкого они отвращают от жизни и приближают к смерти!.. Так я толкую, Миш?!.
Михаил лишь в рассеянности улыбнулся ему из-за стола, как улыбаются не знающие, что ответить, или просто не расслышавшие вопроса.
— Однако, темновато стало, — пробормотал, поднимаясь, Гавриил. Он вышел в сенцы и вернулся оттуда с зажженной свечой, поставил ее посреди стола, тяжело опустился на свое место. Тень от него и от Якова скрала почти все, что было за их спинами. Все трое примолкли, в задумчивости глядя на крошечный оготтек. Вокруг свечи завились ночные бабочки, острое колеблющееся пламя охватывало то одну, то другую, они падали на стол и в расставленную на нем посуду, бились, оставляя вокруг себя пыльцу.
Михаил вспомнил, как за месяц до своего отъезда из Питера, среди темной наволочной ночи, он сидел вот так же за столом, у себя на квартире, со своим ближайшим товарищем по интеллигентскому центру Вацлавом Цивиньским, и так же перед ними горела свеча, и так жо в открытое окно влетали бабочки… «Вот и мы, как эти бабочки… — сказал тогда Цивиньский, — летим на свет из тьмы и опаляемся, и гибнем… Только опаляет, губит нас не свет, не огонь, на который мы спешим, а сама тьма, которую мы ненавидим… Тьма опаляющая…»
К тому времени был уже арестован и сослан в Сибирь Василий Голубев, в Нижний выслали Леонида Красина… Может быть, и слишком красиво было сказано (Цивиньский всегда отличался несколько чрезмерной пафосностью, не зря он и стишками грешит), но тогда сказанное им как-то резко вошло в сознание, даже нечто пророческое почудилось в его словах, почудилась почти фатальная неизбежность, по которой невозможно было не «опалиться». В самом ближайшем будущем…
«Да, уже сколько раз это могло произойти, случиться со мной!..» — подумал Михаил. Он резко, навскидку глянул на братьев, притихших у своего краешка стола, размягченных, развяленных усталостью, выпитым, духотой вечера. Даже заморгалось вдруг, будто некая пелена нашла на глаза. Расплылось все, заколыхалось… Словно бы и не стол между ним и братьями, а целое поле, которого ему не преодолеть, вроде бы и видит-то он их в такой спокойной доброй обстановке в последний раз… И остро вдруг подумалось о доме, о родителях. И, как будто почуяв, угадав в нем это, Гавриил поднял на него глаза:
— Завтра, об эту пору, вы с Яковом будете уже дома, у стариков…
Михаил улыбнулся ему, тихо спросил:
— Как они там?..
— Да — как?.. Все переживают за тебя…
— Чего же за меня переживать? Жив-здоров…
— Жив-то жив… Да ведь уж дважды отцу делали внушения за твои участия в студенческих беспорядках…
— Знаю…
— А тут еще эта твоя отсрочка на год с окончанием института…
— Так ведь я же объяснил им — по болезни…
— А они — не верят. Нет, говорят, это он связался там со всякими смутьянами, те его и сбивают с толку, и втягивают все дальше… Отец все тростит: «Как я не хотел, чтоб он уехал туда учиться!..»
Михаил промолчал, покусывая по-юношески пухлые губы.
— Эх, Миша, Миша! — продолжал Гавриил. — Романтик ты у нас!.. Не обижайся только! Закрутил твою голову этот Питер. За-кру-тил… Втянул в политику… Ох уж эта по-ли-ти-ка!.. И слово-то какое-то скользкое… А по-моему так: люби свою землю, живи честно, не воруй, не бунтуй, уважай власть, данную господом богом, служи, работай на совесть, прилежно… Вот и вся политика!.. — Он усмехнулся, придвинул к себе блюдо с остывшим уже шашлыком, взял шампур, поднес его острием к губам, сорвал поджаристый кусочек баранины и, жуя его, продолжал: — Я хочу жить, не мудрствуя, как живут простые кавказцы, достойно и спокойно принимая жизнь и смерть, радости и горе… А всякие там теорийки и теории — это от лукавого! Далеко все это от нас, от нашей, тутошней, жизни. Далеко и непонятно. Я, если хочешь, — он отложил шампур, откинулся назад и, вытянув руки, оперся ими о край стола, — я думаю, что настоящая, нормальная, достойная человека жизнь в России была лишь У нас — у терских, гребенских, кубанских казаков… Она всегда была какой-то особенной, словно бы отколовшейся от общей российской жизни… Я не идеализирую ее, но все же у нас тут простой человек мог с достоинством держать голову. Я вот как-то подумал, читая Толстого, его «Казаков» — а ведь его желание слиться с народом, опроститься, избегнуть всего ложного, оно ведь зародилось именно у нас — на Кавказе, в дни его ранней молодости, среди простой, самобытной и независимой жизни… Гавриил умолк, и с минуту братья сидели опять молча, глядя на огонек свечи. Михаил заговорил первым. Едва заметно усмехнувшись, посмотрел на старшего брата:
— Вот ты назвал меня романтиком… а получается, что романтик-то не я, а ты. Идеализируешь явно ты… Явно идеализируешь ты и жизнь наших кавказцев с ее «патриархальной простотой». Наверное, еще по детству своему помнишь, какой она была и суровой, и жестокой. Она вся стояла на крутом приказе. По приказу казаки даже одевались. Приказано было, чтоб новолинейцы покупали черкески желтого цвета и непременно — с двенадцатью газырями, и никто не смей не подчиниться. А посмел — за нарушение приказа — наказание: либо палками, либо розгами, да еще при сборе всего станичного общества!.. Нагайка и кулак были обычным способом проявленияатаманской власти. Добавь к этому жизнь в постоянной опасности… Где уж тут было простому-то человеку «с достоинством держать голову»! Ты толкуешь о какой-то особенной здешней жизни, словно бы отколовшейся от общероссийской жизни… Мол, всякие теорийки насчет перестройки этой общероссийской жизни для тебя — дело десятое, мол, это — далеко и непонятно… А не так и далеко… Я вот сегодня понаблюдал тут, на базаре, насмотрелся на то, как беды этой общероссийской жизни сказываются и здесь… Сколько народу, ищущего хлеба и работы! И как этот народ унижен и несчастен!..
— Ну! Тоже — «народ»! Оборванцы! Серая масса!.. — Гавриил усмехнулся.
— «Серая масса», говоришь?.. Я бы тебе много чего мог рассказать про эту «серую массу»!.. Рассказать бы тебе, а еще лучше показать бы тех питерских рабочих, которых я знаю!.. Что бы ты сказал тогда!..
— Ну! Сказал! Одно дело — рабочие, другое — эти! Это же — босяки!..
— Нет! Не босяки! Вчерашние крестьяне, разорившиеся землепашцы, завтрашние рабочие! Да! Завтрашние рабочие! Иного пути у них нет!..
— Братцы! Да хватит вам! Вот завели разговорцы! В кои-то веки судьба свела всех троих вместе, и нашли, о чем поговорить!.. Давайте лучше выпьем! На сон грядущий! Завтра рано вставать! — Яков опять поднял свой стакашек, просительно улыбаясь, посмотрел на братьев. — Ну! Алла верды! По последней! И — на покой!..
— И то, — пробормотал Гавриил, чокаясь с ним и Михаилом, — давайте-ка спать… Ты, Миш, — с дороги, и мы порядком устали нынче…
Ужо лежа в постели, в темноте хаты, Михаил, в мыслях, все еще продолжал не доведенный до конца спор с Гавриилом.
«Как запутанно, как нелепо устроена жизнь! — думал он. — Сколько в ней всяческого неприятия, непонимания одним человеком другого!.. Один совершенно не приемлет того, что для другого — сам свет, сама правда… И не просто не приемлет: за ним — целая система совсем иных воззрений, совсем иных взглядов… Даже вот меж нами, братьями, это так… Гавриил — цельный, умный человек, с характером, с волей. Но эта его цельность и умность не знают того размышления, которое привело бы его к болезни совести, к разладу с установленным порядком жизни… Как все у него просто: исполняй долг, честно служи… И человек, такимобразом, оказывается в ладу со своей совестью… Нет, брат, нет! Чувство твоей личной ответственности за все, что творится вокруг, за суть и дух окружающей тебя жизни, — только на этом можно твердо стоять честному человеку!.. А твое добросовестное исполнение долга… Тут ведь надо видеть: чему на пользу эта добросовестность!..»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Из Баталпашинска выехали перед самым восходом солнца. Его верхний, сразу же ярко засиявший краешек Михаил и Яков увидели на востоке, едва поднялись, переправившись через Кубань, на левый берег. Здесь остановили коней, оглянулись. Гавриил, провожавший братьев до реки на коне своего денщика, помахал им, крикнул еще раз «счастливый путь!», и они пустили коней рысью, более не оглядываясь.
Путь от Баталпашинска до Сторожевой Михаилу хорошо знаком. Сначала прямо на запад — до местечка Бесленей на Большом Зеленчуке, затем — на юг, через станицу Исправную, вдоль Большого Зеленчука.
Михаил быстро освоился в седле: крепко усвоенное с детства, в ранней юности, остается с человеком на всю жизнь. Верхом ему не приходилось ездить давно, и теперь он испытывал чуть ли не мальчишескую радость. Да и само это утро было таким чутким и чистым, так звонко раздавался в нем цокот копыт, такой свежестью овевало на быстром движении лицо, что он готов был счастливо смеяться на скаку и все поглядывал в сторону снеговых далеких гор, сияющих в лучах едва взошедшего солнца своими розоватыми вершинами…
Была у него такая игра когда-то. В воображении. Была той самой осенью, когда он остался при родителях один, когда и младшую из сестер — Дуню выдали замуж. Уже оголились сады, окружающие Сторожевую, и воздух был холоден и свеж, и окружавшие станицу лесистые горы после захода солнца окутывались темной холодной синевой — предвестницей первых студеных дней. В такие вечера он спускался к Кяфару, бегущему за земляным оборонительным валом, проходящим через родное подворье, и там, у воды, представлял себя всадником, одиноко едущим по горам. Суровым, сильным человеком. За плечами — длинное ружье, заложенное в бурочный чехол, у пояса — широкий кинжал и пистолеты. Он едет один, смелый и вольный, под ним пофыркивает горячий верный конь, кровный шавлох. Он едет в сторону тех вон самых далеких гор, манивших его с раннего детства. Он слышал, что за теми горами лежит Черное море, которое вовсе не черное, а яркое, бирюзовое, все в веселых огнях, в радостном блеске. Это море сколько раз представлялось, воображалось ему! Когда он заговаривал со взрослыми о том, можно ли доехать до далеких снеговых гор, те отвечали, что, если одному ехать, живому не бывать, что горцы, хоть и считаются замиренными, своего случая не упустят… Сколько раз, глядя на шумящий меж камней Кяфар, он испытывал к нему чуть ли не зависть: ведь тот свободно, не зная никакого страха, бежит себе среди темных лесистых гор, на север, к их станице, и дальше — до слияния с Большим Зеленчуком…
Дорога слегка забирала к югу. Яков в молчании ехал впереди, сидел ссутуленно, наклоивв голову, может быть и дремал. Поспать им пришлось совсем мало…
Кони незаметно перешли с рыси на шаг. Начиналась жара. Струи нагретого у земли воздуха, будто какие-нибудь хрустальные клубящиеся пряди, подрагивали вокруг. Пыльная, хорошо наезженная дорога, обрамленная с двух сторон густыми зарослями ив, акаций, кустами дикого терновника, была пуста. В стороне проплывали одинокие базальтовые глыбы. На некоторых из них недвижимо сидели орлы. Небо было без единого облачка. Михаил глубоко вдыхал чистый горный воздух, напитанный теплом и пьянящими запахами летней земли. И вдруг — будто странное внезапное помрачнение нашло на все вокруг и на него самого… Опять, как и накануне, помнилось: со всем этим, южным, родным, ему предстоит расстаться надолго, может быть навсегда… Даже ознобно вздрогнулось.
Вскоре они остановились у брода через Малый Зеленчук. Надо было переправляться на другой берег.
Пожмурившись на жадно плещущиеся мутные воды реки, Яков поскреб в затылке, покосился на Михаила:
— Жара… Снега в горах сильно тают… Пожалуй, нам лучше ехать вдоль Малого Зеленчука, на Большом-то есть места, по которым в такие паводки не всякий раз проедешь…
— Смотри. Тебе видней! — кивнул Михаил.
За станицей Зеленчукской приободрились: до Сторожевой осталось всего ничего!..
Впереди уже завиднелись ряды низеньких казачьих хат, окруженных садами, церковь, сторожевая деревянная вышка. Спустившееся к горам солнце затопило станицу жарким светом. Въехав в восточные ворота, братья вскоре оказались возле родной хаты.
Путь от Баталпашинска до Сторожевой Михаилу хорошо знаком. Сначала прямо на запад — до местечка Бесленей на Большом Зеленчуке, затем — на юг, через станицу Исправную, вдоль Большого Зеленчука.
Михаил быстро освоился в седле: крепко усвоенное с детства, в ранней юности, остается с человеком на всю жизнь. Верхом ему не приходилось ездить давно, и теперь он испытывал чуть ли не мальчишескую радость. Да и само это утро было таким чутким и чистым, так звонко раздавался в нем цокот копыт, такой свежестью овевало на быстром движении лицо, что он готов был счастливо смеяться на скаку и все поглядывал в сторону снеговых далеких гор, сияющих в лучах едва взошедшего солнца своими розоватыми вершинами…
Была у него такая игра когда-то. В воображении. Была той самой осенью, когда он остался при родителях один, когда и младшую из сестер — Дуню выдали замуж. Уже оголились сады, окружающие Сторожевую, и воздух был холоден и свеж, и окружавшие станицу лесистые горы после захода солнца окутывались темной холодной синевой — предвестницей первых студеных дней. В такие вечера он спускался к Кяфару, бегущему за земляным оборонительным валом, проходящим через родное подворье, и там, у воды, представлял себя всадником, одиноко едущим по горам. Суровым, сильным человеком. За плечами — длинное ружье, заложенное в бурочный чехол, у пояса — широкий кинжал и пистолеты. Он едет один, смелый и вольный, под ним пофыркивает горячий верный конь, кровный шавлох. Он едет в сторону тех вон самых далеких гор, манивших его с раннего детства. Он слышал, что за теми горами лежит Черное море, которое вовсе не черное, а яркое, бирюзовое, все в веселых огнях, в радостном блеске. Это море сколько раз представлялось, воображалось ему! Когда он заговаривал со взрослыми о том, можно ли доехать до далеких снеговых гор, те отвечали, что, если одному ехать, живому не бывать, что горцы, хоть и считаются замиренными, своего случая не упустят… Сколько раз, глядя на шумящий меж камней Кяфар, он испытывал к нему чуть ли не зависть: ведь тот свободно, не зная никакого страха, бежит себе среди темных лесистых гор, на север, к их станице, и дальше — до слияния с Большим Зеленчуком…
Дорога слегка забирала к югу. Яков в молчании ехал впереди, сидел ссутуленно, наклоивв голову, может быть и дремал. Поспать им пришлось совсем мало…
Кони незаметно перешли с рыси на шаг. Начиналась жара. Струи нагретого у земли воздуха, будто какие-нибудь хрустальные клубящиеся пряди, подрагивали вокруг. Пыльная, хорошо наезженная дорога, обрамленная с двух сторон густыми зарослями ив, акаций, кустами дикого терновника, была пуста. В стороне проплывали одинокие базальтовые глыбы. На некоторых из них недвижимо сидели орлы. Небо было без единого облачка. Михаил глубоко вдыхал чистый горный воздух, напитанный теплом и пьянящими запахами летней земли. И вдруг — будто странное внезапное помрачнение нашло на все вокруг и на него самого… Опять, как и накануне, помнилось: со всем этим, южным, родным, ему предстоит расстаться надолго, может быть навсегда… Даже ознобно вздрогнулось.
Вскоре они остановились у брода через Малый Зеленчук. Надо было переправляться на другой берег.
Пожмурившись на жадно плещущиеся мутные воды реки, Яков поскреб в затылке, покосился на Михаила:
— Жара… Снега в горах сильно тают… Пожалуй, нам лучше ехать вдоль Малого Зеленчука, на Большом-то есть места, по которым в такие паводки не всякий раз проедешь…
— Смотри. Тебе видней! — кивнул Михаил.
За станицей Зеленчукской приободрились: до Сторожевой осталось всего ничего!..
Впереди уже завиднелись ряды низеньких казачьих хат, окруженных садами, церковь, сторожевая деревянная вышка. Спустившееся к горам солнце затопило станицу жарким светом. Въехав в восточные ворота, братья вскоре оказались возле родной хаты.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Первой они увидели мать. Она выбежала им навстречу, сухонькая, рано состарившаяся, и сразу же припала к Михаилу, едва он соскочил с коня, запричитала негромко:
— Мишенька! Сыночек! Чуяло мое сердечушко! Приехал!..
Тут же вышел из клети отец. Остановился посреди просторного двора, крупнотелый, кряжистый, с широкой, лопатистой бородой, уже как следует тронутой сединой. Стоял, ждал, когда сыновья сами подойдут к нему, не по-стариковски острые, светлые глаза смотрели на них из-под навислых, густых бровей чуть ли не испытующе, вроде бы спрашивали: как это они, оба разом, появились тут, перед ним?..
В обыденной домашней жизни отец одет всегда просто: ситцевая рубаха, шерстяные шаровары, на ногах — шерстяные носки и грубые кожаные чувяки. Таким он предстал перед сыновьями и теперь. Те передали поводья матери и один за другим вошли в калитку, поклонились ему, Яков даже слегка пристукнул при этом пятками сапог по-военному, будто перед кем-нибудь старшим по званию.
Отец шагнул к ним, положил им на плечи тяжелые, темные от загара руки, покивал, нисколько не изменившись в лице, сказал коротко: «Добро пожаловать, сынки!..», слегка оттолкнул их от себя. И — уже матери (не сказал, а приказал): «Гликерья! Коней поставь к нашему! Напой, как остынут! Накормлю сам…» Отходя от него, Михаил незаметно подмигнул Якову: мол, все тот же наш старик — ни слова, ни жеста лишнего… Яков тоже незаметно подмигнул ему.
У крыльца они стащили с распаренных ног обувь, сняли пропотевшие мундиры и рубашки, принялись умываться, поливая друг другу, обтерлись одним полотенцем, поданным матерью, и только после этого вошли в хату. Навстречу дразняще и так знакомо пахнуло борщом и свежеиспеченными хлебами…
Михаил с удовольствием ощутил босыми ногами чистоту и прохладу половиц, все еще хранящих запах чинары.
Яков спохватился, вспомнил про не снятые с седел переметные сумы с вещами и с гостинцами Михаила для родителей, вышел опять во двор. Михаил, поозиравшись в прихожей, заглянул в комнатушку, в которой когда-то жил с братьями, заглянул и в комнату сестер, где было также чисто и тихо, где тишина и чистота были давними, устоявшимися. Потом заглянул в родительскую комнату. Ее он всегда любил больше трех других комнат. В ней даже окошко было сделано по-особенному, по-стародавнему— «с рожками». Слева от входа тут — широкая деревянная кровать, покрытая стеганым темно-синим одеялом, над кроватью — образа, рядом с кроватью — невысокий столик с железным подсвечником, в переднем правом углу — лавка с расписной прялкой, пол устлан пестрыми домоткаными половиками… Даже сам воздух этой чистенькой белостенной комнаты для него всегда был каким-то особенным. В родительском доме все вещи — простые: деревянные столы и лавки, деревянные кровати… Пожалуй, единственный несамодельиый, фабричный, предмет в нем — настенные часы с кукушкой, висящие в прихожей. На их циферблате изображена девочка, поворачивающая глаза в сторону кукушки, когда та выскакивает из своего домика — куковать…
С улицы, со стороны западных ворот, послышались протяжные взмыки, тяжкий, медлительный топот, крики женщин и детей. Михаил догадался: пригнали стадо. Выглянул в окошко, зажмурился. Садящееся солнце пылало как-то по-пожарному, в его летящих над землей лучах золотисто светилось облако пылп, поднятое стадом, и в этом светящемся облаке брели, пыхтя, мыча, отдуваясь, коровы, бычки, телки, мелькали, оглашая станицу криками, встречавшие стадо люди… Михаил видел перед собой словно бы какой-то вечный, ничем не омраченный мирный вечер родной станицы. Такой вечер был здесь вчера, позавчера, такой вечер повторялся тут много-много раз за последние годы, прожитые им так далеко от всего здешнего, столь для него родного с младенчества… И опять шевельнулось в душе внезапное болевое предчувствие…
— Ну как, малость отудобил с дороги-то?..
Михаил вздрогнул, оглянулся: в дверях комнаты стоял отец.
— Ничего… От седла, правда, отвык, с непривычки спина затекла… Теперь — ничего… — пробормотал, выпрямляясь.
— Да… Ко всему нужна привычка… — врастяжку сказал отец и, уже тверже, жестче спросил: — Стало быть, ученье-то свое закончил?..
— Закончил… — Михаил кивнул, почувствовав во всем теле внезапную напряженность: заранее знал, к чему подведет отец этот разговор.
— Ну и как теперь?..
— Буду поступать па службу…
— Та-ак… А куда?..
— Вот вернусь в Петербург — определится… Пока — не знаю…
— Ну-ну… Ладно… — с неожиданной легкостью сказал отец и добавил: — Поди-ка: там тебя, у крыльца, Яков ждет… Я пока тут переоденусь малость… — Он вошел в комнату, а Михаил сразу же вышел, прикрыв за собой дверь и облегчение вздохнув: не состоялся пока этот тяжелый разговор!.. Однако знал — пока…
— Мишенька! Сыночек! Чуяло мое сердечушко! Приехал!..
Тут же вышел из клети отец. Остановился посреди просторного двора, крупнотелый, кряжистый, с широкой, лопатистой бородой, уже как следует тронутой сединой. Стоял, ждал, когда сыновья сами подойдут к нему, не по-стариковски острые, светлые глаза смотрели на них из-под навислых, густых бровей чуть ли не испытующе, вроде бы спрашивали: как это они, оба разом, появились тут, перед ним?..
В обыденной домашней жизни отец одет всегда просто: ситцевая рубаха, шерстяные шаровары, на ногах — шерстяные носки и грубые кожаные чувяки. Таким он предстал перед сыновьями и теперь. Те передали поводья матери и один за другим вошли в калитку, поклонились ему, Яков даже слегка пристукнул при этом пятками сапог по-военному, будто перед кем-нибудь старшим по званию.
Отец шагнул к ним, положил им на плечи тяжелые, темные от загара руки, покивал, нисколько не изменившись в лице, сказал коротко: «Добро пожаловать, сынки!..», слегка оттолкнул их от себя. И — уже матери (не сказал, а приказал): «Гликерья! Коней поставь к нашему! Напой, как остынут! Накормлю сам…» Отходя от него, Михаил незаметно подмигнул Якову: мол, все тот же наш старик — ни слова, ни жеста лишнего… Яков тоже незаметно подмигнул ему.
У крыльца они стащили с распаренных ног обувь, сняли пропотевшие мундиры и рубашки, принялись умываться, поливая друг другу, обтерлись одним полотенцем, поданным матерью, и только после этого вошли в хату. Навстречу дразняще и так знакомо пахнуло борщом и свежеиспеченными хлебами…
Михаил с удовольствием ощутил босыми ногами чистоту и прохладу половиц, все еще хранящих запах чинары.
Яков спохватился, вспомнил про не снятые с седел переметные сумы с вещами и с гостинцами Михаила для родителей, вышел опять во двор. Михаил, поозиравшись в прихожей, заглянул в комнатушку, в которой когда-то жил с братьями, заглянул и в комнату сестер, где было также чисто и тихо, где тишина и чистота были давними, устоявшимися. Потом заглянул в родительскую комнату. Ее он всегда любил больше трех других комнат. В ней даже окошко было сделано по-особенному, по-стародавнему— «с рожками». Слева от входа тут — широкая деревянная кровать, покрытая стеганым темно-синим одеялом, над кроватью — образа, рядом с кроватью — невысокий столик с железным подсвечником, в переднем правом углу — лавка с расписной прялкой, пол устлан пестрыми домоткаными половиками… Даже сам воздух этой чистенькой белостенной комнаты для него всегда был каким-то особенным. В родительском доме все вещи — простые: деревянные столы и лавки, деревянные кровати… Пожалуй, единственный несамодельиый, фабричный, предмет в нем — настенные часы с кукушкой, висящие в прихожей. На их циферблате изображена девочка, поворачивающая глаза в сторону кукушки, когда та выскакивает из своего домика — куковать…
С улицы, со стороны западных ворот, послышались протяжные взмыки, тяжкий, медлительный топот, крики женщин и детей. Михаил догадался: пригнали стадо. Выглянул в окошко, зажмурился. Садящееся солнце пылало как-то по-пожарному, в его летящих над землей лучах золотисто светилось облако пылп, поднятое стадом, и в этом светящемся облаке брели, пыхтя, мыча, отдуваясь, коровы, бычки, телки, мелькали, оглашая станицу криками, встречавшие стадо люди… Михаил видел перед собой словно бы какой-то вечный, ничем не омраченный мирный вечер родной станицы. Такой вечер был здесь вчера, позавчера, такой вечер повторялся тут много-много раз за последние годы, прожитые им так далеко от всего здешнего, столь для него родного с младенчества… И опять шевельнулось в душе внезапное болевое предчувствие…
— Ну как, малость отудобил с дороги-то?..
Михаил вздрогнул, оглянулся: в дверях комнаты стоял отец.
— Ничего… От седла, правда, отвык, с непривычки спина затекла… Теперь — ничего… — пробормотал, выпрямляясь.
— Да… Ко всему нужна привычка… — врастяжку сказал отец и, уже тверже, жестче спросил: — Стало быть, ученье-то свое закончил?..
— Закончил… — Михаил кивнул, почувствовав во всем теле внезапную напряженность: заранее знал, к чему подведет отец этот разговор.
— Ну и как теперь?..
— Буду поступать па службу…
— Та-ак… А куда?..
— Вот вернусь в Петербург — определится… Пока — не знаю…
— Ну-ну… Ладно… — с неожиданной легкостью сказал отец и добавил: — Поди-ка: там тебя, у крыльца, Яков ждет… Я пока тут переоденусь малость… — Он вошел в комнату, а Михаил сразу же вышел, прикрыв за собой дверь и облегчение вздохнув: не состоялся пока этот тяжелый разговор!.. Однако знал — пока…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Мать между тем, управившись во дворе со скотиной и напоив коней, собрала в прихожей на стол.
Отец вышел из своей комнаты к столу, принарядившись: мягкий бешмет тонкого темно-синего сукна с накладными газырями, синие казацкие шаровары на очкуре, узкий ремень с простым дагестанским кинжалом, на груди — Георгий 4-й степени. Обут он был в мягкие козловые чувяки. Редкие светлые волосы были расчесаны «на пробор», окладистая борода была тоже расчесана и разведена на груди «на стороны». Держался отец осанисто, с явно подчеркнутым достоинством. Перед братьями пред стал словно бы другой человек. Человек такой: хозяин не только в своей хате да на своем дворе, хозяин целой станицы, в прошлом — боевой казак и всегда — ревностный слуга отечества и престола!..
Отец вышел из своей комнаты к столу, принарядившись: мягкий бешмет тонкого темно-синего сукна с накладными газырями, синие казацкие шаровары на очкуре, узкий ремень с простым дагестанским кинжалом, на груди — Георгий 4-й степени. Обут он был в мягкие козловые чувяки. Редкие светлые волосы были расчесаны «на пробор», окладистая борода была тоже расчесана и разведена на груди «на стороны». Держался отец осанисто, с явно подчеркнутым достоинством. Перед братьями пред стал словно бы другой человек. Человек такой: хозяин не только в своей хате да на своем дворе, хозяин целой станицы, в прошлом — боевой казак и всегда — ревностный слуга отечества и престола!..