Страница:
Все последние месяцы Егупов провел в изнурительной борьбе с самим собой. Мысли его метались, ища выхода из заколдованного круга, в котором он оказался. Неужели то, что так неотвратимо приблизилось к нему, называется предательством?! Разве это так? Ведь он держался, сколько мог! Ведь все почти уже на воле. Даже Кашинский! Не просто же так они отпущены. Выпутались как-то, какой-то ценой… Цена же тут могла быть одна — откровенные показания. Стало быть, если и он, уже после многих, даст их, они уже в известной степени будут постфактум, а стало быть, он в основном лишь повторится. Тем более что жандармам, как он понял, многое было известно заранее. Да, он проявит досадную слабость, которая тем более досадна, что так много отдано было сил на сопротивление. Но если продолжать держаться, то сколько еще все это может протянуться?.. И что дальше? Тюрьма. Ссылка. Лучшие годы, вычеркнутые из жизни… И все это — ради чего? Ради неких идей, в плену у которых он оказался, ради какой-то б о р ь б ы, в которую он включился (если не обманывать самого себя) по азарту молодости, в юношеском угаре. Ведь что затащило его в эту самую борьбу? Какая такая необходимость? Знал ли он хотя бы сам народ, от имени которого действовал? Нет. Не знал. Не имел такой возможности. Просто претила однообразная, бессобытийная жизнь, просто хотелось каких-то щекочущих нервы ощущений, необыкновенной деятельности… И вот ради всего этого он должен пожертвовать собой?!
— Я хотел бы дать показания, — не сразу ответил Егупов на вопрос полковника.
Тот усмехнулся:
— Это уже кое-что. Я знал, что вы согласитесь!
— Только… я… хотел бы дать непротокольные показания. Мне надо все описать… Объяснить… — Егупов просительно посмотрел на полковника. Тот кивнул:
— Понимаю вас! Но очень-то не растекайтесь…
Курносое лицо полковника с пышными усами и николаевскими баками излучало сияние: все-таки сломался этот изолгавшийся «конспиратор»!
— Я сейчас распоряжусь насчет бумаги. — Полковник поднялся и, кивнув Стремоухову: мол, надо выйти, направился к дверям. Стремоухов, собрав разложенные бумаги, тоже вышел.
Вскоре полковник вернулся один, положил перед оцепенело сидевшим Егуповым стопу листов:
— Прошу вас… Трудно будет приступить! Я это понимаю. Но — помните: чистосердечное раскаянье искупает все! Понимаете? Все! Приступайте! Воnа fide! Bona fide! [9]Я оставляю вас наедине с вашей совестью!
Он еще раз тронул Егупова за плечо и посмотрел yа него, как на какого-нибудь юнца, «извлеченного из мрака заблуждения», Затем вышел.
«Оставленный наедине со своей совестью», Егупов еще с минуту посидел оцепенело, глядя на стопу листов. Трудно, ох как трудно было браться за перо!..
«Пусть, пусть будет, как будет, только хватит с меня всего этого!..» — Егупов вздрогнул: ему показалось, что эти слова он сказал вслух. Затравленно глянув на дверь, за которой было тихо, но за которой наверняка находился чутко прислушивающийся страж, он придвинул к себе листы белой, в голубенькую линейку, бумаги, обмакнул перо, помедлил…
«Итак, я оставляю вас наедине с вашей совестью!..»
Перед ним возникло усмехающееся лицо полковника, говорившего о его совести, а разумевшего его слабость, его окончательную сломленность…
«Трудно будет приступить! Я это понимаю. Но — вомните: чистосердечное раскаянье искупает все! Понимаете? Все!..»
«12 июля 1893 г.
В Московское Губернское Жандармское Управление, — решительно начал Егупов и опять замешкался, разбежавшаяся было рука опять стала непослушной, словно бы чужой. Не вдруг он справился с охватившей его слабостью. Перо побежало дальше:
«Просидев в одиночном заключении с лишком год и обдумав те обстоятельства, которые привели меня к такому грустному положению, в котором нахожусь ныне, и решил откровенно объяснить все то, что мне известно пo делу, по которому я арестован.
Так как я решился раскаяться, то поэтому я начну с того момента, как я втянулся в это дело…»
Рука опять остановилась. Он перечитал написанное. Покривился: жалкие, жалкие слова… На память пришли ходячие слова Бюффона: «Le style — e'est l'homme». [10]Покивал, не щадя себя: «Жалкий слог жалкого человека…» Посомневался: «И зачем я буду забираться в такие дебри? Моя юношеская игра в «политику»… Вряд ли полковника интересуют такие «глубины»… Решился: «Но надо же объяснить все! Вычертить весь путь моей заблудшей души, со всеми его «кривыми» и «ломаными»! Уж исповедь так исповедь!..»
ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
— Я хотел бы дать показания, — не сразу ответил Егупов на вопрос полковника.
Тот усмехнулся:
— Это уже кое-что. Я знал, что вы согласитесь!
— Только… я… хотел бы дать непротокольные показания. Мне надо все описать… Объяснить… — Егупов просительно посмотрел на полковника. Тот кивнул:
— Понимаю вас! Но очень-то не растекайтесь…
Курносое лицо полковника с пышными усами и николаевскими баками излучало сияние: все-таки сломался этот изолгавшийся «конспиратор»!
— Я сейчас распоряжусь насчет бумаги. — Полковник поднялся и, кивнув Стремоухову: мол, надо выйти, направился к дверям. Стремоухов, собрав разложенные бумаги, тоже вышел.
Вскоре полковник вернулся один, положил перед оцепенело сидевшим Егуповым стопу листов:
— Прошу вас… Трудно будет приступить! Я это понимаю. Но — помните: чистосердечное раскаянье искупает все! Понимаете? Все! Приступайте! Воnа fide! Bona fide! [9]Я оставляю вас наедине с вашей совестью!
Он еще раз тронул Егупова за плечо и посмотрел yа него, как на какого-нибудь юнца, «извлеченного из мрака заблуждения», Затем вышел.
«Оставленный наедине со своей совестью», Егупов еще с минуту посидел оцепенело, глядя на стопу листов. Трудно, ох как трудно было браться за перо!..
«Пусть, пусть будет, как будет, только хватит с меня всего этого!..» — Егупов вздрогнул: ему показалось, что эти слова он сказал вслух. Затравленно глянув на дверь, за которой было тихо, но за которой наверняка находился чутко прислушивающийся страж, он придвинул к себе листы белой, в голубенькую линейку, бумаги, обмакнул перо, помедлил…
«Итак, я оставляю вас наедине с вашей совестью!..»
Перед ним возникло усмехающееся лицо полковника, говорившего о его совести, а разумевшего его слабость, его окончательную сломленность…
«Трудно будет приступить! Я это понимаю. Но — вомните: чистосердечное раскаянье искупает все! Понимаете? Все!..»
«12 июля 1893 г.
В Московское Губернское Жандармское Управление, — решительно начал Егупов и опять замешкался, разбежавшаяся было рука опять стала непослушной, словно бы чужой. Не вдруг он справился с охватившей его слабостью. Перо побежало дальше:
«Просидев в одиночном заключении с лишком год и обдумав те обстоятельства, которые привели меня к такому грустному положению, в котором нахожусь ныне, и решил откровенно объяснить все то, что мне известно пo делу, по которому я арестован.
Так как я решился раскаяться, то поэтому я начну с того момента, как я втянулся в это дело…»
Рука опять остановилась. Он перечитал написанное. Покривился: жалкие, жалкие слова… На память пришли ходячие слова Бюффона: «Le style — e'est l'homme». [10]Покивал, не щадя себя: «Жалкий слог жалкого человека…» Посомневался: «И зачем я буду забираться в такие дебри? Моя юношеская игра в «политику»… Вряд ли полковника интересуют такие «глубины»… Решился: «Но надо же объяснить все! Вычертить весь путь моей заблудшей души, со всеми его «кривыми» и «ломаными»! Уж исповедь так исповедь!..»
ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ
Непротокольные показания Егупов писал несколько дней. Начав с подробнейшего описания своих юношеских увлечений революционными идеями, он описал затем всю деятельность организации, в которую входил в Москве, описал свои поездки в Ригу, Люблин, Варшаву, Тулу… Многое тут было полковнику Иванову, прочитывавшему эти показания по частям, известно по докладным запискам филеров, по сообщениям Михаила Петрова, по показаниям других подследственных, но многое было и по-настоящему ново и ценно. Всплыли ранее неизвестные адреса, имена, факты, многое по-новому освещалось. Например, Красин, отделавшийся за неимением серьезных улик лишь тем, что всего несколько месяцев просидел под следствием, по показаниям Егупова оказался весьма любопытной фигурой. Показания о нем и Брусневе полковник подчеркивал карандашом, как особо ценное. Егупов писал:
«Припоминая теперь некоторые мои разговоры с Брусневым и Кашинским, я вспомнил о том, что они мне рассказывали о кончившем технологе Красине, который, по их словам, теперь отбывал воинскую повинность в Нижнем Новгороде. Кашинский мне говорил, что через этого Красина, с которым он познакомился в Петербурге, он познакомился с Брусневым, после чего у них, т. е. между Кашинским и его знакомым Брусневым, завязались отношения, так что Бруснев, по окончании курса в Технологическом институте, нарочно приехал в Москву, чтобы и здесь устроить организацию рабочих с помощью петербургского «Рабочего союза», по петербургскому образцу, но, по знакомстве с нами, планы Бруснева несколько изменились, что можно вывести из выше мною изложенного о нашей деятельности в Москве. О самом Красине Кашинский отзывался так: Красин — опытный кружковой деятель и по направлению марксист, что он ведет борьбу в спорах с народовольцами, хотя в то же время говорит, что кто желает заниматься террором, тот пусть им занимается, но для организации, к которой он принадлежит, он террористическую деятельность совершенно отрицает. На основании этого Кашинский заключал о нем, что он эгоист, а это Кашинскому не правилось. Бруснев, выслушивая эту характеристику, молчал. Что же касается до образования «Рабочего союза» в Петербурге, то я от Кашинского, Бруснева и рабочего Мефодиева слышал следующее: эта организация ведет свое начало с 1887 года, когда стало преобладать среди интеллигенции направление эмигранта Плеханова, что она с этого времени начала расти, причем эта организация постоянно чувствовала недостаток в интеллигентских силах, между тем, как среди рабочих в Петербурге находила обильную работу; что за последние годы рабочие настолько приобрели развитие и опытность, что начинают самостоятельно вести пропаганду и организацию, и что, несмотря на правительственные разгромы, производившиеся в этой организации, она теперь настолько окрепла, что даже в случае, если вся интеллигенция будет арестована, она все-таки будет расти не только в Петербурге, по и в его окрестностях и других городах, где действуют разъезжающие и высылаемые рабочие. А когда они составят кружок среди рабочих, то свяжут его с петербургским союзом…»
Да, это были действительно откровенные показания,те самые, которых так не хватало следствию. Егупов вытаскивал на свет такое, что никогда не было бы обнаружено. К особому удовольствию полковника, тот припомнил весьма любопытный случай, в минуту откровенного разговора поведанный ему Брусневым. Случай этот позволял причислить Бруснева, пускай всего лишь как косвенного участника, к той группе террористов, которая в марте 87-го года попыталась совершить покушение на самого государя! У Бруснева хранилась целая химическая лаборатория террористов, в которой они и вырабатывали взрывчатую смесь для своих бомб!
Прочитав эти пространные показания вслед за полковником Ивановым, товарищ прокурора Стремоухов обратился к нему с язвительной усмешечкой:
— Ну вот!.. А вы говорили: мол, другой народ пошел! Вон какие откровения закатывают! Да-а!.. А каким гордецом он глядел на первых допросах!..
— Просто у этих, нынешних, благородства нет прежнего, а вместо него — одно плебейское упрямство!.. — угрюмо откликнулся на это замечание полковник.
— Не совсем согласен с вами, Александр Ильич. Я со стороны имел возможность понаблюдать за всеми этимй людьми и скажу так: есть просто Егуповы и есть Брусневы. Так было всегда!..
Полковник не нашел, что ответить, и лишь пожал плечами.
«Припоминая теперь некоторые мои разговоры с Брусневым и Кашинским, я вспомнил о том, что они мне рассказывали о кончившем технологе Красине, который, по их словам, теперь отбывал воинскую повинность в Нижнем Новгороде. Кашинский мне говорил, что через этого Красина, с которым он познакомился в Петербурге, он познакомился с Брусневым, после чего у них, т. е. между Кашинским и его знакомым Брусневым, завязались отношения, так что Бруснев, по окончании курса в Технологическом институте, нарочно приехал в Москву, чтобы и здесь устроить организацию рабочих с помощью петербургского «Рабочего союза», по петербургскому образцу, но, по знакомстве с нами, планы Бруснева несколько изменились, что можно вывести из выше мною изложенного о нашей деятельности в Москве. О самом Красине Кашинский отзывался так: Красин — опытный кружковой деятель и по направлению марксист, что он ведет борьбу в спорах с народовольцами, хотя в то же время говорит, что кто желает заниматься террором, тот пусть им занимается, но для организации, к которой он принадлежит, он террористическую деятельность совершенно отрицает. На основании этого Кашинский заключал о нем, что он эгоист, а это Кашинскому не правилось. Бруснев, выслушивая эту характеристику, молчал. Что же касается до образования «Рабочего союза» в Петербурге, то я от Кашинского, Бруснева и рабочего Мефодиева слышал следующее: эта организация ведет свое начало с 1887 года, когда стало преобладать среди интеллигенции направление эмигранта Плеханова, что она с этого времени начала расти, причем эта организация постоянно чувствовала недостаток в интеллигентских силах, между тем, как среди рабочих в Петербурге находила обильную работу; что за последние годы рабочие настолько приобрели развитие и опытность, что начинают самостоятельно вести пропаганду и организацию, и что, несмотря на правительственные разгромы, производившиеся в этой организации, она теперь настолько окрепла, что даже в случае, если вся интеллигенция будет арестована, она все-таки будет расти не только в Петербурге, по и в его окрестностях и других городах, где действуют разъезжающие и высылаемые рабочие. А когда они составят кружок среди рабочих, то свяжут его с петербургским союзом…»
Да, это были действительно откровенные показания,те самые, которых так не хватало следствию. Егупов вытаскивал на свет такое, что никогда не было бы обнаружено. К особому удовольствию полковника, тот припомнил весьма любопытный случай, в минуту откровенного разговора поведанный ему Брусневым. Случай этот позволял причислить Бруснева, пускай всего лишь как косвенного участника, к той группе террористов, которая в марте 87-го года попыталась совершить покушение на самого государя! У Бруснева хранилась целая химическая лаборатория террористов, в которой они и вырабатывали взрывчатую смесь для своих бомб!
Прочитав эти пространные показания вслед за полковником Ивановым, товарищ прокурора Стремоухов обратился к нему с язвительной усмешечкой:
— Ну вот!.. А вы говорили: мол, другой народ пошел! Вон какие откровения закатывают! Да-а!.. А каким гордецом он глядел на первых допросах!..
— Просто у этих, нынешних, благородства нет прежнего, а вместо него — одно плебейское упрямство!.. — угрюмо откликнулся на это замечание полковник.
— Не совсем согласен с вами, Александр Ильич. Я со стороны имел возможность понаблюдать за всеми этимй людьми и скажу так: есть просто Егуповы и есть Брусневы. Так было всегда!..
Полковник не нашел, что ответить, и лишь пожал плечами.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
Михаил недоумевал: еще в конце июня полковник Иванов сказал ему, что следствие почти завершилось, но потянулось время, а завершением и не пахло. Допросы, допросы, допросы… Он уже давно потерял им счет.
Своей тактики Михаил не сменил. Либо отпирался, либо просто отказывался отвечать. Последние допросы заставили его насторожиться: среди примелькавшихся вопросов следователя появились неожиданно новые… Причем уже сами эти вопросы говорили об особой осведомленности полковника Иванова. На недавнем допросе тот вдруг заговорил о химической лаборатории народовольце и, которую Михаил когда-то хранил у себя. Михаил о том давнем эпизоде из своей студенческой жизни вроде бы никому не рассказывал. Почти никому. Лишь однажды в разговоре с Егуповым в ответ на его откровенность рассказал… Рассказал о земляке своем Пахоме Андреюшкине, о своих переживаниях в связи с казнью группы террористов, в которую тот входил. Не просто откровенностью заплатил за откровенность, была и цель: на конкретном примере хотел показать Егупову, склонному к терроризму, как почти впустую губятся, расточаются на этом узком пути силы революции…
То, что следователю стало известно, о той химической лаборатории, для Михаила явилось такой неожиданностью, что он в первую минуту не сумел справиться с растерянностью. И почувствовавший, увидевший это полковник Иванов сразу же насел на него: мол, вот, кроме всею прочего, какие улики имеются у него; мол, один только факт хранения такой лаборатории уже вполне достаточен для того, чтоб говорить о составе преступления, причем преступления весьма серьезного; мол, его, Бруснева, теперь вполне можно отнести к той преступной группе, измышлявшей покушение на государя…
Справившись с собой, Михаил ответил, что никогда никаких химических лабораторий у себя не хранил, и если следствие располагает какими-то фактами на этот счет, то с ними он должен быть ознакомлен. Полковник пообещал представить и факты, и хотя затем к разговopy об этом он не возвращался, Михаил при новых допросах постоянно ожидал этого возврата…
Полковник Иванов просматривал список литературы, прочитанной подследственным Брусневым. Давно собирался полюбопытствовать. Все как-то не получалось. В последнее время много работы было в связи с показаниями Егупова.
Список оказался довольно любопытным: «История нидерландской революции» Мотлея, «Герои, культ героев и героическое в истории» Карлейля, «Потерянный рай» Джона Мильтона, «Мир, как воля и представление» Шопенгауэра, «Американская республика» Брайса… И в пределах возможного этот Бруснев проявлял заметное тяготение к литературе определенного рода… Только одно это говорило о том, что тот отнюдь не сломлен. Любопытным был и другой факт — обилие литературы на иностранных языках. Чего тут только не было! Сочинения Софокла и Гете — на немецком, сочинения Руссо, Флобера, Золя — на французском. Особенно солидным был список литературы на английском языке: сочинения Диккенса, Брайса, Брета Гарта…
Удивительной, непонятной для полковника была эта всеохватность, эта широта. Как будто его подследственный готовил себя к какой-то всесветной деятельности, а не к отбыванию наказания, то бишь все к тому же одиночному заключению, к многолетней ссылке…
Перед тем полковник просмотрел список прочтенного Вановским. Совсем, совсем другая литература: легкое развлекательное чтиво (впрочем, для подследственного, пожалуй, не развлекательное, а отвлекательное!).
Полковник не раз уже ловил себя на том, что невольно сравнивает Бруснева с другими подследственными. И при допросах выходило так, что кого бы он ни допрашивал, цель имел одну — изобличение этого твердокаменного Бруснева… Всего дважды имел полковник удовольствие наблюдать смятенность Бруснева. В первый раз, когда тому была предъявлена фотокарточка Райчина. Разумеется, знакомство с ним Бруснев отрицал. Но сама психическая реакция на показанную фотокарточку была каковой?! В протоколе того допроса осталось примечание:
«Обвиняемый Бруснев при предъявлении ему Райчина потерял обычное свое спокойное состояние, при допросах им выказанное: он сначала сильно покраснел и затем побледнел».
Во второй раз самообладание изменило Брусневу, когда он при допросе услышал о химической лаборатории…
Торжествовать и радоваться по поводу двух столь мизерных «побед» над упрямым подследственным полковник Иванов и не думал, но в памяти их, однако, держал как своего рода вехи…
Бруснев. Бруснев.
Бруснев не давал ему покоя…
Просмотрев список прочитанных Брусневым книг, полковник пришел к мысли о том, что необходимо запретить тому пользование какой бы то ни было литературой. «Чтение, — решил он, — особенно вот такое и столь обильное, позволяет ему отвлекаться, сосредоточиваться на другом. Пусть-ка посидит без книг! Авось это подействует на него отрезвляюще!.. А то не тюрьма для него, а публичная библиотека!..»
Был у полковника Иванова еще один план, как повлиять на этого упрямца Бруснева. При последнем разговоре Бердяев попросил у него совета: стоит или не стоит разрешать свидание Бруснева с родными, от которых поступило уже несколько прошений на имя московского обер-полицмейстера. Полковник ответил, что свидание было бы желательно, если бы при этом свидании родные попробовали убедить Бруснева дать откровенные показания. Решили свидание разрешить, предварительно поговорив с отцом и матерью Бруснева. Разговор этот полковник Иванов взялся вести сам.
Своей тактики Михаил не сменил. Либо отпирался, либо просто отказывался отвечать. Последние допросы заставили его насторожиться: среди примелькавшихся вопросов следователя появились неожиданно новые… Причем уже сами эти вопросы говорили об особой осведомленности полковника Иванова. На недавнем допросе тот вдруг заговорил о химической лаборатории народовольце и, которую Михаил когда-то хранил у себя. Михаил о том давнем эпизоде из своей студенческой жизни вроде бы никому не рассказывал. Почти никому. Лишь однажды в разговоре с Егуповым в ответ на его откровенность рассказал… Рассказал о земляке своем Пахоме Андреюшкине, о своих переживаниях в связи с казнью группы террористов, в которую тот входил. Не просто откровенностью заплатил за откровенность, была и цель: на конкретном примере хотел показать Егупову, склонному к терроризму, как почти впустую губятся, расточаются на этом узком пути силы революции…
То, что следователю стало известно, о той химической лаборатории, для Михаила явилось такой неожиданностью, что он в первую минуту не сумел справиться с растерянностью. И почувствовавший, увидевший это полковник Иванов сразу же насел на него: мол, вот, кроме всею прочего, какие улики имеются у него; мол, один только факт хранения такой лаборатории уже вполне достаточен для того, чтоб говорить о составе преступления, причем преступления весьма серьезного; мол, его, Бруснева, теперь вполне можно отнести к той преступной группе, измышлявшей покушение на государя…
Справившись с собой, Михаил ответил, что никогда никаких химических лабораторий у себя не хранил, и если следствие располагает какими-то фактами на этот счет, то с ними он должен быть ознакомлен. Полковник пообещал представить и факты, и хотя затем к разговopy об этом он не возвращался, Михаил при новых допросах постоянно ожидал этого возврата…
Полковник Иванов просматривал список литературы, прочитанной подследственным Брусневым. Давно собирался полюбопытствовать. Все как-то не получалось. В последнее время много работы было в связи с показаниями Егупова.
Список оказался довольно любопытным: «История нидерландской революции» Мотлея, «Герои, культ героев и героическое в истории» Карлейля, «Потерянный рай» Джона Мильтона, «Мир, как воля и представление» Шопенгауэра, «Американская республика» Брайса… И в пределах возможного этот Бруснев проявлял заметное тяготение к литературе определенного рода… Только одно это говорило о том, что тот отнюдь не сломлен. Любопытным был и другой факт — обилие литературы на иностранных языках. Чего тут только не было! Сочинения Софокла и Гете — на немецком, сочинения Руссо, Флобера, Золя — на французском. Особенно солидным был список литературы на английском языке: сочинения Диккенса, Брайса, Брета Гарта…
Удивительной, непонятной для полковника была эта всеохватность, эта широта. Как будто его подследственный готовил себя к какой-то всесветной деятельности, а не к отбыванию наказания, то бишь все к тому же одиночному заключению, к многолетней ссылке…
Перед тем полковник просмотрел список прочтенного Вановским. Совсем, совсем другая литература: легкое развлекательное чтиво (впрочем, для подследственного, пожалуй, не развлекательное, а отвлекательное!).
Полковник не раз уже ловил себя на том, что невольно сравнивает Бруснева с другими подследственными. И при допросах выходило так, что кого бы он ни допрашивал, цель имел одну — изобличение этого твердокаменного Бруснева… Всего дважды имел полковник удовольствие наблюдать смятенность Бруснева. В первый раз, когда тому была предъявлена фотокарточка Райчина. Разумеется, знакомство с ним Бруснев отрицал. Но сама психическая реакция на показанную фотокарточку была каковой?! В протоколе того допроса осталось примечание:
«Обвиняемый Бруснев при предъявлении ему Райчина потерял обычное свое спокойное состояние, при допросах им выказанное: он сначала сильно покраснел и затем побледнел».
Во второй раз самообладание изменило Брусневу, когда он при допросе услышал о химической лаборатории…
Торжествовать и радоваться по поводу двух столь мизерных «побед» над упрямым подследственным полковник Иванов и не думал, но в памяти их, однако, держал как своего рода вехи…
Бруснев. Бруснев.
Бруснев не давал ему покоя…
Просмотрев список прочитанных Брусневым книг, полковник пришел к мысли о том, что необходимо запретить тому пользование какой бы то ни было литературой. «Чтение, — решил он, — особенно вот такое и столь обильное, позволяет ему отвлекаться, сосредоточиваться на другом. Пусть-ка посидит без книг! Авось это подействует на него отрезвляюще!.. А то не тюрьма для него, а публичная библиотека!..»
Был у полковника Иванова еще один план, как повлиять на этого упрямца Бруснева. При последнем разговоре Бердяев попросил у него совета: стоит или не стоит разрешать свидание Бруснева с родными, от которых поступило уже несколько прошений на имя московского обер-полицмейстера. Полковник ответил, что свидание было бы желательно, если бы при этом свидании родные попробовали убедить Бруснева дать откровенные показания. Решили свидание разрешить, предварительно поговорив с отцом и матерью Бруснева. Разговор этот полковник Иванов взялся вести сам.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Выведенный в тюремную комнату для свиданий, Михаил растерялся, увидев отца с матерью и брата Якова с сестрой Анной. Ему было сказано, что идет он на свидание с родственниками, но он никак не ожидал, что их приехало сразу четверо.
Отец первым подошел к нему. Михаила поразила перемена в его лице. Почти ровно два года прошло с того дня, когда они расстались в Баталпашинске, куда отец отвез его после побывки, не такой уж и великий срок, но отца теперь трудно было узнать. Лицо изрезали глубокие морщины, глаза запали, смотрели тускло и отчужденно. На свидание отец явился с двумя медалями на груди, с Георгиевским крестом и с крестом «За службу из Кавказе». После объятья он отвернулся и каким-то почужевшим, хриплым голосом, с трудом выговаривая слова, спросил:
— Как же это ты, сын?.. — и вдруг посмотрел Михаилу прямо в глаза, прожигающе посмотрел. — Ты ведь, выучиться хотел, стать человеком… А кем стал? Арестантом!.. Не думал, не гадал я, что мой сын окажется преступником… По родной стапице вон хожу — глаз не поднять!.. Не подумал ты ни об отце, ни о матери, ни о сестрах, ни о братьях, ни о зятьях!.. На всех наплевал!.. Я верой и правдой служил столько лет государю и отечеству, получил дворянство, офицерский чин, награды, почет!.. А ты?! Да как же это ты?. Арестант…
Михаил смотрел в пол, покусывая губы. Подмывало сказать: «И я хочу служить отечеству! Только другая у меня, отец, вера и правда!..» Сдержался. Ничего не сказал. Старый матерый казак, боевой служака, повидавший на своем веку всякого лиха, сотни раз глядевший в глаза смерти, отец не принял бы никаких возражений, никаких оправданий… К тому же тюремный чин находился рядом.
— Ах дурак я, дурак!.. — с тяжелым вздохом снова заговорил отец. — Надо же было послушаться бабьего ума! Ведь это она тебе потакала: «Пусть Миша едет учиться! Все — она!.. — Он ткнул пальцем в сторону матери. — Одно у нее было на языке: «Военное дело опасно! Я с тобой намучилась за твою службу!..» Вот и казнись теперь!.. Вот оно как учиться-то «не опасно»! А было бы по-моему, окончил бы вон, как твои братья, юнкерское училище, тоже стал бы офицером! Целы и живы они оба! А тебя теперь зашлют куда Макар телят не гонял! Вот и пойдет вся твоя наука прахом!.. Ах как я не хотел, чтоб ты ехал в этот Петербург!.. — Он сокрушенно покачал головой. Его низкий, «нутряной» голос, никем не перебиваемый, еще несколько минут звучал под серым потолком тюремной комнаты свиданий. Неожиданно отец умолк. Покашляв, заговорил о другом:
— Ну вот что, Михаило… Мы тут поговорили меж собой и с начальством здешним… Надо тебе проситься на поруки. Деньжат наскребем. Братья, зятья помогут. Внесем за тебя залог. Дело за тобой… Ты уж давай не упорствуй… Повинись во всем… Расскажи все без утайки. Умел заварить такую кашу, умей и расхлебывать!
— Нет, нет!.. Не надо и говорить об этом! Я тебя прошу, отец!.. — Михаил упрямо потупился.
— Михаил о! Не упорствуй! — попытался прикрикнуть отец, но Михаил так посмотрел на него, что он только рукой махнул и отошел в сторону. И тут заторопилась, дочистила мать:
— Сынок! Пожалей нас, стариков! Согласись! Не убудет тебя! Не губи свою жизнь!
— Мама, не надо говорить об этом! Зачем мы тратим на это время? Давайте говорить о вашей жизни…
— Да на уме-то, сынок, разве теперь это?! Одним твоим несчастьем живем другой уж год!.. Какая уж теперь ваша жизнь? Не жизнь, а… — мать, не договорив, ткнулась в его грудь, затряслась в плаче.
Михаил, растерянно озираясь, стал гладить ее по спине.
Яков и Aннa стояли рядом, как окаменелые: ни слова от них, лишь смотрят на него во все глаза.
— Аня! Яша! Да что же вы-то молчите?! Говорите же! У нас всего полчаса! — почти прокричал он им, и они, словно только и ждали этого, заговорили наперебой.
Яков сообщил, что со службой распростился и перебрался на жительство в родную станицу, поселился в родительском доме, чтоб старикам не было так одиноко. Анна, торопясь, рассказала о своем вдовьем житье. Сам Михаил не успевал отвечать на их расспросы, в нервной напряженности ощущал, как тает, тает время, отведенное им всем на короткую встречу…
Тюремный чин скрипнул сапогами, откашлявшись, объявил:
— Господа! Пожалуйте на выход! Время свидания истекло!
И, помешкав, приказал:
— Конвой, подследственного — в камеру!
Последние, прощальные объятья. Мать и сестра с плачем припали к Михаилу, и он едва сдержался, чтоб но разрыдаться тоже.
— Ну, будет, будет вам!.. — вовсе осевшим голосом сказал отец, понуро стоявший рядом с Яковом, и они, трое, разомкнулись, и мать попятилась, будто падая навзничь, обессиленно уронив руки, и на ее обескровленном, мертвенно-бледном лице была такая растерянность: как же это — ее родной сын был уже как будто не ее сыном, они уже не принадлежали друг другу, казенная воля распоряжалась всем, казенная воля была сильней и выше их кровного родства?!
Михаил все оглядывался, уводимый от них. Взгляд его метался от лица к лицу.
Отец первым подошел к нему. Михаила поразила перемена в его лице. Почти ровно два года прошло с того дня, когда они расстались в Баталпашинске, куда отец отвез его после побывки, не такой уж и великий срок, но отца теперь трудно было узнать. Лицо изрезали глубокие морщины, глаза запали, смотрели тускло и отчужденно. На свидание отец явился с двумя медалями на груди, с Георгиевским крестом и с крестом «За службу из Кавказе». После объятья он отвернулся и каким-то почужевшим, хриплым голосом, с трудом выговаривая слова, спросил:
— Как же это ты, сын?.. — и вдруг посмотрел Михаилу прямо в глаза, прожигающе посмотрел. — Ты ведь, выучиться хотел, стать человеком… А кем стал? Арестантом!.. Не думал, не гадал я, что мой сын окажется преступником… По родной стапице вон хожу — глаз не поднять!.. Не подумал ты ни об отце, ни о матери, ни о сестрах, ни о братьях, ни о зятьях!.. На всех наплевал!.. Я верой и правдой служил столько лет государю и отечеству, получил дворянство, офицерский чин, награды, почет!.. А ты?! Да как же это ты?. Арестант…
Михаил смотрел в пол, покусывая губы. Подмывало сказать: «И я хочу служить отечеству! Только другая у меня, отец, вера и правда!..» Сдержался. Ничего не сказал. Старый матерый казак, боевой служака, повидавший на своем веку всякого лиха, сотни раз глядевший в глаза смерти, отец не принял бы никаких возражений, никаких оправданий… К тому же тюремный чин находился рядом.
— Ах дурак я, дурак!.. — с тяжелым вздохом снова заговорил отец. — Надо же было послушаться бабьего ума! Ведь это она тебе потакала: «Пусть Миша едет учиться! Все — она!.. — Он ткнул пальцем в сторону матери. — Одно у нее было на языке: «Военное дело опасно! Я с тобой намучилась за твою службу!..» Вот и казнись теперь!.. Вот оно как учиться-то «не опасно»! А было бы по-моему, окончил бы вон, как твои братья, юнкерское училище, тоже стал бы офицером! Целы и живы они оба! А тебя теперь зашлют куда Макар телят не гонял! Вот и пойдет вся твоя наука прахом!.. Ах как я не хотел, чтоб ты ехал в этот Петербург!.. — Он сокрушенно покачал головой. Его низкий, «нутряной» голос, никем не перебиваемый, еще несколько минут звучал под серым потолком тюремной комнаты свиданий. Неожиданно отец умолк. Покашляв, заговорил о другом:
— Ну вот что, Михаило… Мы тут поговорили меж собой и с начальством здешним… Надо тебе проситься на поруки. Деньжат наскребем. Братья, зятья помогут. Внесем за тебя залог. Дело за тобой… Ты уж давай не упорствуй… Повинись во всем… Расскажи все без утайки. Умел заварить такую кашу, умей и расхлебывать!
— Нет, нет!.. Не надо и говорить об этом! Я тебя прошу, отец!.. — Михаил упрямо потупился.
— Михаил о! Не упорствуй! — попытался прикрикнуть отец, но Михаил так посмотрел на него, что он только рукой махнул и отошел в сторону. И тут заторопилась, дочистила мать:
— Сынок! Пожалей нас, стариков! Согласись! Не убудет тебя! Не губи свою жизнь!
— Мама, не надо говорить об этом! Зачем мы тратим на это время? Давайте говорить о вашей жизни…
— Да на уме-то, сынок, разве теперь это?! Одним твоим несчастьем живем другой уж год!.. Какая уж теперь ваша жизнь? Не жизнь, а… — мать, не договорив, ткнулась в его грудь, затряслась в плаче.
Михаил, растерянно озираясь, стал гладить ее по спине.
Яков и Aннa стояли рядом, как окаменелые: ни слова от них, лишь смотрят на него во все глаза.
— Аня! Яша! Да что же вы-то молчите?! Говорите же! У нас всего полчаса! — почти прокричал он им, и они, словно только и ждали этого, заговорили наперебой.
Яков сообщил, что со службой распростился и перебрался на жительство в родную станицу, поселился в родительском доме, чтоб старикам не было так одиноко. Анна, торопясь, рассказала о своем вдовьем житье. Сам Михаил не успевал отвечать на их расспросы, в нервной напряженности ощущал, как тает, тает время, отведенное им всем на короткую встречу…
Тюремный чин скрипнул сапогами, откашлявшись, объявил:
— Господа! Пожалуйте на выход! Время свидания истекло!
И, помешкав, приказал:
— Конвой, подследственного — в камеру!
Последние, прощальные объятья. Мать и сестра с плачем припали к Михаилу, и он едва сдержался, чтоб но разрыдаться тоже.
— Ну, будет, будет вам!.. — вовсе осевшим голосом сказал отец, понуро стоявший рядом с Яковом, и они, трое, разомкнулись, и мать попятилась, будто падая навзничь, обессиленно уронив руки, и на ее обескровленном, мертвенно-бледном лице была такая растерянность: как же это — ее родной сын был уже как будто не ее сыном, они уже не принадлежали друг другу, казенная воля распоряжалась всем, казенная воля была сильней и выше их кровного родства?!
Михаил все оглядывался, уводимый от них. Взгляд его метался от лица к лицу.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
Хотя Егупов и дал откровенные показания, распоряжение Департамента полиции о его освобождении последовало лишь 16 октября: потребовалось время на дополнительное расследование по этим показаниям.
В ночь с 15 на 16 сентября в Варшаве были арестованы упомянутые Егуповым в показаниях Сергей Иваницкий, Александр Архангельский и Федор Свидерский.
Произведены были аресты и в Люблине, и в Риге.
В конце октября Егупов выехал из Москвы в Тифлис, где жили его младшие сестры с теткой-опекуншей;
Под следствием по делу о московской революционной организации в Таганской тюрьме осталось всего трое — Бруснев, Райчин и Вановский.
Полковник Иванов в раздражении читал очередное письмо Бруснева на родину. Последние его письма интересовали полковника особенно. Полковник питал надежду обнаружить в них мотивы, связанные с посещением Бруснева родными, мотивы, в которых почувствовалось бы раскаянье, в которых проявилось бы смятение, чувство вины… Он просто жаждал обнаружить эти мотивы.
Бруснев писал:
Через несколько дней полковник узнал неожиданную. новость: Бруснев— в больнице. Общая слабость, расстройство желудка… «Ну вот, как будто и этот начинает сдавать…» — удовлетворенно, с явным облегчением подумал он. Однако вскоре понял, что рано порадовался. Первое же письмо, написанное Брусневым в больничной камере брату Якову, оказалось таким, что по нему никак нельзя было бы сказать, что оно написано человеком, «начинающим сдавать». Бодрый тон. Шуточки…
В начале декабря Бруснев был возвращен из больничной каморы в тюремную. По этому поводу им вновь было написано письмо брату Якову:
В ночь с 15 на 16 сентября в Варшаве были арестованы упомянутые Егуповым в показаниях Сергей Иваницкий, Александр Архангельский и Федор Свидерский.
Произведены были аресты и в Люблине, и в Риге.
В конце октября Егупов выехал из Москвы в Тифлис, где жили его младшие сестры с теткой-опекуншей;
Под следствием по делу о московской революционной организации в Таганской тюрьме осталось всего трое — Бруснев, Райчин и Вановский.
Полковник Иванов в раздражении читал очередное письмо Бруснева на родину. Последние его письма интересовали полковника особенно. Полковник питал надежду обнаружить в них мотивы, связанные с посещением Бруснева родными, мотивы, в которых почувствовалось бы раскаянье, в которых проявилось бы смятение, чувство вины… Он просто жаждал обнаружить эти мотивы.
Бруснев писал:
«Дорогие родители и дорогой Яша!Дочитав, он вложил письмо в конверт. Серднто написал на уголке конверта: «Письмо признано мною не подлежащим отправлению по назначению». Расписался, будто с кем-то соревнуясь в скорописи.
Не знаю, получили ли вы мое прошлое письмо? По хотя с тех пор, как я писал его, прошло уже порядочно времени, для меня оно пролетело незаметно, так как оно ничем не разнообразилось: та же самая комната, те же самые лица, те же самые занятия: даже письма я принужден писать одинаковые, так как извне для них материала я уже полтора года не получаю. Правда, я и без внешнего материала мог бы написать о многом кое о чем, но я лучше воздержусь от этого. Впрочем, вас, вероятно, интересуют из моих писем больше всего сообщения о моем здоровье и ходе дела. Здоровье, как и прежде, сносное, насколько это возможно в моем положении; дело же, по-видимому, потеряло всякую способность к движению. Хорошо, что оно ведется секретно, не то оно, наверное, попало бы в карикатуру…
Прервав чтение, полковник хмыкнул: «Ну и ну! Еще и издевается!..»
Через несколько дней полковник узнал неожиданную. новость: Бруснев— в больнице. Общая слабость, расстройство желудка… «Ну вот, как будто и этот начинает сдавать…» — удовлетворенно, с явным облегчением подумал он. Однако вскоре понял, что рано порадовался. Первое же письмо, написанное Брусневым в больничной камере брату Якову, оказалось таким, что по нему никак нельзя было бы сказать, что оно написано человеком, «начинающим сдавать». Бодрый тон. Шуточки…
В начале декабря Бруснев был возвращен из больничной каморы в тюремную. По этому поводу им вновь было написано письмо брату Якову:
«Я тебе писал из больницы, дорогой Яша, что я скоро выздоровею. И вот теперь я снова здоров и на старом месте. Уже дня три как я не принимаю никаких капель — ни от малокровия, ни от расстройства желудка. Из этого ты можешь заключить, что я снова пополнел и приобрел правильное пищеварение. В больнице я пролежал почти месяц. Это меня несколько развлекло. Возвращаясь из больницы, я совершил путешествие через всю Москву. Я ехал на извозчике. Ехать нужно было шагом, так как меня сопровождал пеший почетный конвой. Это путешествие продолжалось около двух часов и доставило мне большое удовольствие. Я видел городскую суету, проходящих и проезжающих, меня тоже все видели, каждый старался оглянуться, чтобы посмотреть мне в лицо. Теперь я снова шагаю взад и вперед в своей прежней комнате. В больнице мне, собственно говоря, было недурно. У меня был там очень хороший аппетит, и на вопрос доктора об этом предмете только скромность не позволяла мне ему сказать, что аппетит у меня — волчий. Точнее говоря, мне там всегда удивительно хотелось есть, и, что тебе покажется странным, даже после обеда… Это меня особенно огорчало вначале, так как у меня не было своих денег, они оставались в тюрьме, их не догадались со мной отправить. Нужно было несколько раз писать заявление, чтобы мне их выслали. Это делалось по телефону (как тут не быть прогрессистом!), но ведь по телефону нельзя же посылать деньги, да еще арестанту. Прошло две недели в ожидании, я не пил по утрам чаю (вечером давали казенный) и поедал картофельный суп и кашицу гречневую до последней капли. Но так как мне хотелось и после этого есть, то я принужден был прибегнуть к самому консервативному средству, т. е. подать прокурору жалобу; тогда мне прислали денег. Я зажил на славу. Я стал пить чай с сахаром, молоко, есть булки и проч., и так как я, в довершение всего, принимал в день по две капли жизненного эликсира, то я скоро пополнел и окончательно выздоровел. В больнице я не испытывал по ночам того томительного одиночества и скуки, какие испытываю здесь. Там меня посещало такое количество насекомые всевозможных видов и возрастов, что они, несомненно, выпивали крови больше, чем мог бы создать целый ковш жизненного эликсира… Я мог при свете лампочки наблюдать несколько поколений насекомых, начиная с эмбрионной стадии развития до величины «матерого» клопа. Энтомологические занятия развлекали меня в бессонные ночи. Это хорошо, так как книг у меня не было, а из библиотеки мне не давали. Будь здоров! Целую тебя, папашу и мамашу!»Сам шутливый тон таких писем для полковника Иванова был чуть ли не издевательским…
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
21 марта полковник Иванов срочно был вызван к Бердяеву. Он догадывался о причине этой срочности. Утром ему доложили о происшествии, случившемся накануне в тюремной больнице. Доставленный туда на излечение Виктор Вановский в присутствии надзирателя Голатипина выбил кулаками в своей камере из зимней рамы три стекла и осколками начал наносить себе раны по горлу и набирать мелкие осколки стекла в рот… Его удалось обезоружить, но и после этого он не утихомирился, оказывая сопротивление дежурному врачу, делавшему перевязку, так, что дошло до горячечной рубашки…