К нам подошла стройная с осиной талией девушка на вид лет двадцати пяти с улыбающимся овальным лицом, обрамленным волной густых, черных, со стальным отливом волос и мягким, скромным кивком головы поздоровалась с нами.
   — Моя дочь Лариса. Историк, преподаватель, — представил Малинин. — А это, Ларочка, выдающийся народный, подлинно народный, а не какой-нибудь Гафт, артист Егор Лукич Богородский.
   — Я узнала. — Бледное, еще не тронутое летним загаром, лицо девушки засветилось смущенной улыбкой, а в зелено-янтарных глазах засверкали огоньки неподдельной радости. — Я вас узнала. Недавно по телевидению шел советский фильм с вашим участием в главной роли.
   Голос у девушки высокий, густой и приятный. Взгляд загадочный, обаятельно-таинственный.
   — Я вас помню по театру, — продолжала девушка после некоторой паузы. — В годы своего студенчества в МГУ смотрела «Егора Булычева» и «На дне». Вы исполняли главные роли. — Она смотрела на Богородского со сдержанной улыбкой обожания открыто, без тени смущения.
   Внешне в ней не было ничего броского, все, что называется, в пределах нормы — тонкие черты строгого лица, длинные черные брови и длинные спокойные ресницы, небольшой рот и не очень трепетные губы, застенчивая и в то же время манящая улыбка. Вот это, последнее, и привлекало внимание, останавливало взгляд, заставляло присмотреться и увидеть то, что не сразу замечалось — ее глаза. Это были необыкновенные глаза молодой рыси. В них, как в зеркале, отражались характер и состояние души. Видно и Богородский обратил внимание на ее глаза. Он встал, выпрямился, расправил могучие плечи, выпятил круглую грудь и немного театрально пророкотал:
   — Благодарю вас, очаровательная сеньорита. — Он поклонился, приложив ладонь к сердцу, и смотрел на нее с застывшим вопросом.
   — Очевидно, Лариса смотрела не столько Егора Булычева, сколько Егора Богородского, — сорвалось у меня не очень уместно.
   — Лариса, в отличие от тебя, хорошо понимает, что эти два Егора неразделимы, — раскатисто парировал Лукич и принял вид человека, исполненного достоинства и простоты. Не каждый обращал внимание на ее глаза, не каждому они светились, но те, кто приметил их, уже не могли забыть. В них таился какой-то сложный сгусток чувств — тайная надежда и боль утраты, несбыточные желания и мечтательный порыв, ураган нерастраченных страстей и всепожирающий огонь вечно желанной любви. Эти глаза ранили тонкие чувственные и благородные натуры, манили и многообещающе влекли. Их миндальный разрез хранил нечто загадочное и непостижимое.
   — Мы, Ларочка, о театре говорили, — сказал Малинин. — Егор Лукич много интересного сообщил, о чем в нашей провинциальной и густо сионизированной Твери мы с тобой только догадывались.
   — А нам бы, уважаемый Павел Федорович и почтенная Лариса Павловна, хотелось бы послушать ваше просвещенное мнение, как профессионалов, что сегодня творится на фронте истории? — сказал Богородский, не сводя цепкого взгляда с Ларисы.
   — В истории еще хуже, чем в искусстве, — ответил Малинин. — Историю России нам теперь пишут иностранные шулера. Наши дети-школьники уже и не ведают, что была в семнадцатом Октябрьская революция что в двадцать втором был образован СССР. Им говорят, что вторую мировую войну развязал Сталин, что главные ее герои — Эйзенхауэр и Монтгомери. О Жукове, Рокоссовском ни слова. Такую «Новейшую историю XX века» сочинил некий господин Кредер.
   — Все понятно: гражданин Израиля, — хмуро и с раздражением пробурчал Богородский.
   Откуда-то появились разомлевшие от солнечных лучей Ююкины, и Настя, блестя вспотевшим лицом, весело прощебетала:
   — Господа товарищи, приглашают на обед.
   После обеда, разморенные духотой и пивом, мы с Богородским решили поспать и проснулись незадолго до ужина. За ужином мы распили припасенную Игорем бутылку болгарского коньяка, и я напомнил артисту и художнику, что их инструменты, — гитара и балалайка, пока что лежат в каютах невостребованными.
   — О!.. Совершенно верно — обещанный концерт! — восторженно воскликнула Настя. От коньяка ее возбужденное лицо покрылось багровыми пятнами.
   — Только при вашем активном участии, госпожа Настасья, — согласился Богородский и вполголоса пропел: — Эх, Настасья, ты Настасья, отворяй-ка ворота, отворяй-ка ворота, да встречай-ка молодца. Смотрю я на вас господа Ююкины, и думаю с белой завистью: привалило Игорю счастье — есть у него красавица Настя.
   Настя не считала себя красавицей, но и не обижалась на иронические колкости Лукича, ответила:
   — Только Игорь этого не понимает, все по сторонам глазами бегает, ищет какого-то другого счастья.
   — Да будет вам известно, милейшая Анастасия, что все женщины делятся на два сорта: на страстных и нежных, — сказал Богородский. — Так вы к какой категории относите себя?
   — Я? — Лживые глазки Насти заметались. — Я — к первой.
   — Следовательно, страстных, — подтвердил Богородский. — А Игорю, положим, больше подходят нежные. Вот он и зыркает по сторонам, ищет. По своему вкусу. А вы ему мешаете искать, вы навязываете ему свое, свои страсти. А он от них сыт по горло, ему подавай что послаще, потоньше. Ему нежность нужна. А вы ее дать не можете, потому, как у вас ее нет. Не наградил господь. Вот на этой почве и рушатся семьи. В Америке, по последним данным, разводится каждая вторая семья.
   — Ваша теория, Егор Лукич, неправильная и вредная, — решительно отчеканила Настя, и в глазах ее заметались колючие огоньки. — Вы все примеряете к своему опыту, вся ваша философия исходит от ваших личных семейных неудач. А ваши неудачи — это ваше личное дело, они от вашего характера. А он не мед, злой у вас характер, язвительный.
   — Согласен, абсолютно с вами согласен: язвительный у меня характер, и совсем не мед, не сахар, — добродушно заулыбался Богородский. Зная неуравновешенный характер Насти, он не хотел накалять напряжение. — Но что поделаешь? Характер он тоже от Бога. Его не поменяешь. Он дается на всю жизнь.
   Так частенько бывало на даче: подбрасывал Лукич соседке иронических язвительных колючек, но совершенно беззлобных, и когда в ответ на его колкости Настя начинала «заводиться», он тут же проявлял благодушие и миролюбиво отступал. Отступил и сейчас, тем более мы, то есть нас четверо, были настроены на «концерт».
   Когда после ужина пошли за инструментами, Ююкин шепнул Богородскому:
   — Не раскаляйте, Лукич, Настю: сегодня она не в духе. Она заподозрила мой интерес к профессоровой дочке и теперь неотступно бдит.
   — Вот как? Когда же ты успел проявить этот интерес?
   — А что — она симпатичная. Вы не находите? В ней что-то есть.
   — Ты уже успел разглядеть это «что-то»?
   — Пока что нет, но есть надежда.
   — Надейся. Надежда юношей питает, — сердито промчал Богородский, выразил этим свое неодобрение надеждам Игоря. И уходя в каюту, напомнил: — Не забывай, что Настя всегда настороже. Да и профессор… присматривает. Как бы не оказаться тебе за бортом… в прямом смысле.
   Это были слова ревности: Богородский и сам «положил глаз» на Ларису, и ему увиделось в этой девушке таинственное «что-то», как когда-то нашел он его в Альбине.
   Под вечер жара поубавилась, от воды потянуло прохладой. Пожар заката начал угасать, западный горизонт озарился ровным сиянием. И лишь окна прибрежных домов еще полыхали огнем уходящего солнца. Мы расселись на палубе под навесом. К нам присоединились и Малинины. Репертуар дуэта Богородский — Ююкин — был традиционно неизменным, хорошо обкатанным на дачах, — русский романс. Задорно смеялась и озорничала балалайка в руках Игоря, искрилась и заливалась то светлой, то грустной мелодией. Стонала и ныла гитара Лукича, то, протяжно вибрируя, тянулась куда-то ввысь и вдаль, то гулко падала и обрывалась. И не громко, но задушевно сливались сочный тенор художника и мягкий, ласкающий баритон артиста в один светлый поток мелодии. Временами в эту струю вливался не сильный, даже робкий, но приятный голосок Насти. Постепенно к нам подходили пассажиры, останавливались, слушали. Я наблюдал за Малиниными. Одухотворенное лицо профессора сияло радостью, а губы его шевелились в такт мелодии: он мысленно, без слов подпевал. Лицо же Ларисы мне показалось печальным с застывшей на нем улыбкой. Спокойные глаза ее из-под длинных ресниц были нацелены на Богородского, который уже давно заметил этот пристальный взгляд, но старался не подавать вида, точно боялся спугнуть его. И вот неожиданно их взгляды столкнулись и улыбка смущения обнажила крупные, белые зубы Ларисы, а Лукич отвел глаза. Кончив играть, он обратился к девушке:
   — Присоединяйтесь. Ведь вы поете, я знаю.
   — Почему вы знаете? — смутилась Лариса.
   — Догадываюсь. Интуиция. Ну, смелее, — очень ласково и тепло попросил Лукич. — Не стесняйтесь. Туг публика доброжелательна.
   — А вы сможете аккомпанировать? — Вдруг решилась она и посмотрела на отца. Тот одобрительно кивнул.
   — Вы что хотите петь? — спросил Лукич.
   — Романс «Не уходи».
   — Гм… Как там: «не уходи, побудь со мною». Так?
   — Я не знаю такого романса, — быстро вклинился Игорь.
   — А тебе и не надо знать, — лукаво улыбаясь, сказал Лукич. — «Не уходи» — касается не тебя. Ты лучше уходи и не мешай мне. Я попробую. А вдруг получится. Согласны?
   — Да, — тихо подтвердила Лариса и в совестливых глазах ее сверкнула печаль и беззащитность, в то же время энергичное лицо ее преисполнено спокойной уверенности. Она начала негромко, как бы нащупывая мелодию:
 
Не уходи, побудь со мною,
Здесь так отрадно, так светло.
Я поцелуями покрою
Уста и очи, и чело.
Побудь со мной, побудь со мной.
 
   Постепенно, по мере того, как Лукичу удавалось войти в мелодию, голос ее крепчал, становился уверенным и очаровательным.
 
Не уходи, побудь со мною,
Я так давно тебя люблю.
Тебя я лаской огневою
И обожгу, и утомлю.
Побудь со мной, побудь со мной
 
   Зрители восторженно захлопали в ладоши. Приятный чистый голос ее очаровывал, а спокойные манеры свидетельствовали внутреннюю культуру и чувственное сердце. Она скромно, с застенчивой улыбкой поклонилась, а Богородский степенно поднялся со стула, взял ее руку с длинными ногтями, раскрашенными под жемчуг, медленно поднес к своим губам и осторожно опустил. Лицо его пылало. Он по-отечески взял Ларису под руку и увлек к перилам борта, что-то говоря ей вполголоса. Ююкин провожал их лукавым взглядом, а я вспомнил слова Богородского, сказанные Игорю: «Не уходи» касается не тебя. Ты лучше уходи и не мешай мне. Я попробую. А вдруг получится».
   Профессор посмотрел в их сторону с неожиданным удивлением и почему-то спросил меня, как я отношусь к генералу Лебедю.
   — К этому провинциальному демагогу? — переспросил я и ответил: — Точно так же, как и к провокатору Жириновскому, сионисту Явлинскому. Все они работают на Ельцина, на оккупационный режим, все они недруги России и русского народа.
   — Но Лебедь как будто русский, — уже с сомнением сказал Малинин.
   — Горбачев тоже, говорят, русский, а что сотворил! Жириновский помог Ельцину протащить антинародную Конституцию, Лебедь помог Ельцину переизбраться на второй срок.
   — Так на кого ж нам надеяться? Есть ли у патриотов настоящий лидер? Может Лужков?
   — Да нет, что вы? Лужков окружен евреями в три кольца. Расчетливый популист, толковый организатор-хозяйственник и такой же буржуй, как и Черномырдин.
   — Выходит, нет настоящей личности, — вздохнул Малинин и, помолчав, добавил: — Вот если б такого, как Лукашенко? Как вы смотрите?
   — Смотрю положительно. И совсем не потому, что он мой земляк, из Шкловского района. Мы с ним в одной районной газете работали. Только я до войны, а он после войны. Он моложе меня чуть ли не в два раза. Есть в России такие деятели. Возьмите того же Амана Тулеева, Петра Романова, Михаила Лапшина. — Я назвал ему еще несколько имен. Он промолчал настороженно. Потом спросил:
   — А что ж вы Зюганова… или? — Он осторожно осекся.
   — Разочаровался в нем. Хотя раньше надеялся. И голосовал за него. Не знаю, может я не прав. Он слишком осмотрителен. А слово «сионизм» просто не выговаривает, боится этого слова. А между тем сионизм — самый главный и самый страшный враг и губитель России. Страшней и опасней Гитлера.
   Поглощенные разговором на волнующие нас темы мы не заметили, как стемнело и на теплоходе зажглись фонари. Пожелав мне покойной ночи, профессор Малинин сказал:
   — Пойду искать Ларису, ночь коротка.

Глава вторая
ЛУКИЧ

   Поздно вечером в мою каюту постучала Настасья Ююкина и, приоткрыв дверь, медово прощебетала:
   — Можно к вам, Егор Лукич? Вы не спите?
   Я не спал, я думал о наших попутчиках Малининых, о неподдельных, кондовых патриотах из российской глубинки, о провинциальных интеллигентах, пекущихся о судьбе Отечества искренней и глубже ожиревших от равнодушия столичных интеллектуалов. Настя спугнула мои мысли, и я не очень любезно ответил:
   — Входите. Что стряслось? — Вид у нее был возбужденный.
   — Вы один? Я не помешала? — Она подозрительно обшарила торопливым взглядом каюту.
   — А кого бы вы хотели застать в моей берлоге? — Она слегка стушевалась, подернула плечами:
   — Ну, гости могли быть, эти профессор со своей дочкой. — Вот те на, — и ее интересуют Малинины, с какой стати? И уж конечно не профессор, а его очаровательная дочь.
   — К сожалению, они покинули наш корабль сразу после ужина: сошли в Нижнем, — ответил я.
   — И вы сожалеете, — не спросила, а подтвердила мои слова Настя.
   — Приятные люди, открытые, добрые, думающие, без мещанских комплексов, присущих москвичам, — сказал я с явным намеком, который она пропустила мимо ушей.
   — А мой не заходил? — поинтересовалась она довольно вяло, как бы между прочим.
   — Не удостоил, — ответил я и, вспомнив слова Игоря — «Настя бдит», прибавил: — Ревность, Настасья, — высшая стадия эгоизма.
   — А я думала, что ревность — признак любви, — возразила она.
   — Стародавнее заблуждение собственников, не понимающих высокого смысла любви.
   — А в чем же он состоит этот высокий смысл?
   — На этот счет существует множество мнений известных представителей рода человеческого. К примеру, поэт Гейне считал, что быть любимым и любить — это величайшее счастье. А другой немецкий поэт, Гете, утверждал, что любовь — это венец природы. А Тургенев говорил, что только любовь вызывает расцвет всего существа, какого не может дать ни что другое. Он даже утверждал, что любовь сильнее смерти. Любовь — поэзия и солнце жизни, — считал Белинский.
   — Ну, а вы, вы сами, как считаете? — перебила она.
   — Я считаю… Я согласен с предыдущими товарищами, — попытался шуткой отделаться, но она настаивала, и тогда я сказал:
   — Любовь — это пожар души, но не уничтожающий, а возвышающий.
   — А мой Игорь считает, что любовь — это стихийное бедствие, — сказала она.
   «Мой Игорь! Мы с Игорем напишем такую картину!» Эти ее восклицания всегда вызывали во мне нехорошую улыбку. Она была убеждена в своей причастности к таланту мужа, в своем соавторстве. Она считала, что без нее нет и не может быть художника Ююкина. Всем, что он создал, он обязан ей. Она, то есть ее состоятельный отец, создал материальную базу, нормальные условия для творчества. Не будь этой базы, Игорь не состоялся б как художник! Чепуха, не верю: Игорь несомненно талантлив. Просто трудней бы ему пришлось. А впрочем, кто знает.
   — А голос у нее так себе, ничего особенного, — вдруг сказала Настя.
   — Это у кого же? — попросил я уточнить, хотя и догадался.
   — Да у этой, как ее там — профессорши, Ларисы, что ли?
   — Приятный голос, вы напрасно. И сама она — прелесть — умная, скромная, без комплексов.
   — Интересно, когда вы это успели обнаружить ум? — игриво заметила она.
   — Для этого времени много и не надо: стоит только поговорить, и ум тотчас блеснет. Это дурака не сразу раскусишь.
   — Ну, не скажите: женщины умеют притворяться… умными, чтоб соблазнять вас, уж если не красотой, когда ее нет, то хоть видимостью ума.
   — Да вы, Настасья, похоже ревнуете, следовательно — грешите. Ревность — штука коварная: она из мухи делает слона и приносит страдания ревнивцу. — Она игриво запрокинула голову, приняв независимую позу и самодовольно заулыбалась.
   — С чего это вы взяли, Егор Лукич, что я ревную? И какой же в ревности грех? Ревность — чувство естественное. Даже животные ревнуют. Я по телеку видела, как из ревности дерутся лоси. Из-за лосих, конечно.
   — А ведь и вас, милейшая Анастасия, ревность ко мне привела. Да, да, не возражайте. Вы ищите Игоря, как не трудно догадаться. Не волнуйтесь, никуда он не денется. И в Нижнем он не сошел на берег, не переступил борт корабля. Он где-то здесь. Но если появится мне на глаза сегодня, обещаю вам немедленно выпроводить его по месту жительства, то есть — в вашу каюту. — Она поняла мой иронический монолог, дружески заулыбалась и, пожелав мне покойной ночи, оставила мою берлогу.
   Время приближалось к полуночи, я разделся, лег в постель, но спать не хотелось. Привыкший к одиночеству, я погрузился в думы, которые прервал неожиданный визит Насти. Только теперь я думал не о профессоре. Профессор мне был симпатичен, и этого довольно. Я думал о Ларисе. Мы простились у трапа. Я запомнил ее солнечную улыбку, сияние необыкновенных глаз, внезапный порыв и тайное смущение. Сколько часов мы провели вместе за откровенными, иногда интимными и задушевными разговорами. Казалось целую жизнь. О чем мы только не говорили. Она искренне призналась, что в студенческие годы была влюблена в Егора Булычева, что для нее оба Егора, то есть Булычев и Богородский, были неделимы. Она по-детски смущалась этого признания, на бледных щеках ее вспыхивал багрянец, ресницы трепетали, и она опускала глаза. Меня приятно поражало совпадение наших взглядов по всем, или почти по всем жизненно важным вопросам и проблемам, будь то политика, искусство или простой быт, взаимоотношение людей и даже любовь. Да, да, о любви №1 тоже говорили, естественно, в теоретическом плане. Несмотря на свою нежную душу и даже некоторую сентиментальность, она наделена твердым характером и убеждениями, которые умеет отстаивать и защищать. В ней есть все, из чего складывается характер — самоуверенность, властность, даже упрямство, апломб и тщеславие. Она высоко ставит авторитет своего отца, как ученого историка. Мы говорили о роли личности в истории и называли конкретные имена. Мне было приятно узнать, что мы оба оказались сталинистами, отдавали должное этому великому деятелю двадцатого века, государственнику и патриоту, и в то же время прямотаки ошарашила меня своим неприятием Ленина, с чем я никак не мог согласиться. «Это же Ленин навязал Конституции право наций на самоопределение, на суверенитеты, и в результате мы получили Чечню», — возмущалась она и прибавляла: «А Сталин, между прочим, был против». «Тогда почему же Сталин, придя к власти, не поправил Ленина?» Но она не ответила на прямой вопрос, она сказала о другом, что, очевидно больше всего ее волновало: «Ленин был в плену у евреев, потому что сам наполовину еврей. Вы же не станете отрицать, что при Ленине правительство новой России состояло сплошь из евреев или женатых на еврейках». Я не стал, конечно, отрицать, потому что говорила она правду, я только, между прочим, заметил: «Вы повторяете версию Владимира Солоухина». «Да какая ж это версия, — запальчиво возразила она. — Это факты. Списки ответственных работников всех государственных и партийных учреждений теперь опубликованы в патриотической печати и с ними может ознакомиться любой».
   Откровенно говоря, это радовало, потому что это были и мои мысли, мои убеждения, и мы в один голос сказали: нынешняя распятая и опозоренная Россия — дело рук международного сионизма. «Вы верите, что Россия поднимется и сбросит с себя, со своего тела, со своей земли этих тифозных тараканов и чумных крыс?» — с негодованием спрашивала она. «Хочется верить, — не очень твердо отвечал я. — В своей истории, а вы как историк, должны знать, Россия попадала и не в такие переплеты, но в конце концов, воскресала». «Да, я знаю историю, это моя профессия. Но такого, что твориться сегодня, не было. Такого всемирного, хитрого, коварного и жестокого врага, как нынешний, не было на Руси. По-моему России уготована судьба нынешней Греции: когда-то великая и процветающая, светоч цивилизации, культуры, оказалась на задворках истории. И это сделали евреи, захватив власть в стране и растоптав ее культуру, навязав свою псевдо культуру, а точнее, макулатуру».
   Она все больше возбуждалась, лицо ее сияло, глаза колюче искрились, и вся она напрягалась, сжималась как пружина, и вид ее в таком состоянии был еще прекраснее, чем в минуты спокойной беседы. Мне нравилось видеть ее именно такой, неистово возбужденной и, решив не терять нить беседы, я спросил: «И где же выход? Смириться с рабством, которое нам готовят еврейские банкиры вместе с американскими евреями — березовские, гусинские, соросы?» «Не знаю, — грустно обронила она. — Отец говорит: надо создавать партизанские отряды, вооружать народ, молодежь, которую лишили будущего». «Да ведь нет народа, — возразил я. — Есть биомасса безвольных, лишенных человеческого достоинства, трусливых, полудохлых, больных двуногих». Я сказал это с ожесточением, с гневом и чувством собственного бессилия, безверия и безнадежности. Она посмотрела на меня строго и требовательно. Лицо ее напряглось, брови сдвинулись. Сказала осуждающе: «Вы меня удивляете, Егор Лукич!» «Но это же прискорбная правда. Те, кого вы называете народом, безмолвствуют, вымирают, хоронят стариков и детей и терпят. Совсем не видят, куда идет страна, не понимают, кто ее губитель-враг. Огромными богатствами страны завладели в основном евреи, преступники-воры и вывезли капиталы в иностранные банки. Правительство еврейское. Чубайс, Немцов, Лифшиц, Есин, и им подобные, местечковая шпана, внуки палачей русского народа, которых Сталин покарал в предвоенные и первые послевоенные годы. Председатель Госкомимущества Максим Бойко, он же Шамберг — внук сиониста Лозовского, расстрелянного еще во времена Сталина за антигосударственную деятельность. А отец Максима Владимир Шамберг — ответственный сотрудник американской разведки. Все слилось-переплелось, все продано, отдано врагам России. Можно себе представить, как сын разведчика США Максим Шамберг-Бойко распродает государственное имущество и государственные секреты России. Воруют открыто, беспардонно, безбоязненно, зная, что их покрывает главный палач Ельцин, у которого руки по локоть в крови, ненормальное чудовище, лишенное элементарной совести и чести». «Выходит, отец прав: надо создавать партизанские отряды», — сказала она, и в голосе ее прозвучала неколебимая решимость взять хоть сейчас автомат Калашникова. «Вы мне напоминаете Зою Космодемьянскую», — ласково сказал я. В ответ она вспыхнула: «Настало время космодемьянских, матросовых, талалихиных, время героев. Раздумывать некогда завтра будет поздно… Если вообще уже не поздно», — последние слова она произнесла упавшим голосом.
   Я представил ее с автоматом в руках во главе молодежного отряда народных мстителей и сказал: «Слушая вас, глядя на вас, я думаю, что возрождение России начнется из провинции, из глубинки». «Опасное заблуждение. Провинция ничего не решает», — возразила она. «Но там есть трезво мыслящая патриотическая интеллигенция», — не согласился я. «Никакой трезвой интеллигенции там нет. Я сужу по своей Твери. Наша интеллигенция сионизирована. Она в плену еврейского телевидения и московских „комсомольцев“ и „комсомолок“. Она бездумно, рабски смотрит в рот московской русскоязычной интеллигенции, вашим маркзахаровым и лихачевым». «Лихачев не московский, он питерский, его Собчак сделал почетным гражданином Питера. А вы, ваш отец, разве не интеллигенция?» «Это исключение из правил: раз, два и обчелся. Добавьте еще профессора Владимира Юдина из Тверского университета, настоящего патриота, филолога, а еще двух-трех трезвомыслящих и перечтете их на пальцах одной руки. Нет, Егор Лукич, на провинцию не надейтесь, все решается в столице».
   Ее рассуждения не были лишены основания, и все же я возражал: «Но Тверь — это еще не российская глубинка. У Твери есть свое родовое пятно — холуйство. Оно тянется еще с царских времен. В московских трактирах половыми, то есть официантами работали тверяне. Полотенце через руку, и, „чего изволите? Слушаюсь“. Это холуйство вошло в гены и сохранилось до наших времен, как и купеческое прислужничество властям У нижегородцев, самарцев, саратовцев. За них думает власть и они голосуют за власть». «Вот вы и противоречите сами себе, — уличила она. — Разве Нижний, Самара, Саратов не российская глубинка? И чем они лучше, патриотичней Твери? Те же лакеи, отравленные телеядом, зараженные этим духовным СПИДом. Нет, Егор Лукич, гены и родовые пятна тут не при чем. Зараза, ее вирус, идет из Москвы, жирующей, довольной, что во время получают зарплату, пенсии. А что провинция голодает, вымирает Москве наплевать. Как-то по телевидению показывали концерт с участием одаренных, но больных детей. Конечно, это зрелище вызывало сострадание, боль. Но камеру все время наводили в зал, где сидела супруга Бориса Кровавого Наина Иосифовна. Оператор старался показать нам, как она артистически платочком выдавливала из себя слезу. На показ тверским и саратовским обывателям, смотрите, мол, как она переживает. А мне было противно и гадко ее лицедейство. Я подумала: стерва ты бессердечная, а почему же ты не позаботишься о тысячах, миллионах голодных, больных, бездомных детишек по всей России? Ненавижу. Она омерзительней горбачевской Райки, из которой крутили рекламные ролики».