Страница:
— Какая прелесть, — она как бы выражала мысль в словах, не отводя глубоко проникновенного взгляда от горельефа. — Кто автор?
Теперь она повернула лицо к Иванову.
«Ей нравится — это же замечательно, — мысленно решил Иванов. — Да это небесное создание, видимо, наделено природой тонким вкусом». Вслух ответил:
— Ваш покорный слуга.
— Боже мой, что ж это такое! — воскликнула она и закусила губу. — Это ж моя любимая картина. Алексей Петрович, скажите, а в санатории на юге… — она недоговорила, устремив на Иванова изумленный взгляд, в котором было и робкое смятение.
— Да, там, в санатории, оригинал, а это копия, — ответил Алексей Петрович и спросил, глядя на нее с приятным изумлением: — Вы были в том санатории? Вы видели мой рельеф? Он цел, его не выбросили?
— Да что вы? Как можно! Это же шедевр, классика. Отдыхающие восхищаются — все, до единого. Я свидетельствую. Разве кто посмеет поднять руку на великое творение.
— Ну, вы преувеличиваете, — смутился он. — Вещь получилась, мне она нравится. А вам я очень признателен за добрые слова, которых я не заслужил, но… постараюсь оправдать ваш аванс, — он сделал паузу, распрямил плечи и закончил смутившись: — с вашей помощью.
Маша не приняла намека, возможно, не поняла, рассматривая фарфоровый вариант. В фарфоре эта композиция несколько проигрывала, в бронзе она смотрелась гораздо эффектней. Она вспомнила, как тогда в санатории приняла этот рельеф за античную копию, как подумала тогда, что только древние греки умели боготворить женщину, преклоняться перед ее божественной красотой. «Оказывается, среди современных мужчин встречаются еще такие, чудом сохранившиеся в век духовной деградации общества», — мысленно произнесла она, а вслух сказала:
— Сколько же здесь поэзии и грации! Вы как ее назвали?
— «Женский пляж», что ли, — неуверенно обронил Иванов, потому что никак не называл свой рельеф.
— Ну что вы? Это слишком приземленно. Лучше уж «Три грации».
— Уже было, — ласково ответил Иванов.
— Ну и что? У вас свои грации. В названии должна быть поэзия. — Она сделала ударение на последнем слове. — Назвали ж вы девичий портрет «Первой любовью». Кстати, где он? Я хотела еще раз посмотреть, но выставка закрылась. Он у вас? Ну, эта «Первая любовь»?
Неожиданный вопрос смутил Алексея Петровича.
— Продал, — вздохнул он, и невинная улыбка заиграла на все еще розовом от возбуждения лице. Он испытывал неподдельную и необъяснимую радость от встречи. Повторил: — Иностранцу продал, за доллары.
— Продали первую любовь? — с деланным удивлением переспросила Маша, но в голосе ее не было осуждения, только в больших блестящих глазах играл лукавый огонек.
Иванов понимал, что подразумевается не название скульптуры, а первая любовь без всяких кавычек и как в оправдание и тоже с дружеской улыбкой прибавил: — Да ведь и мою первую любовь предали. Так что получилось «око за око». В жизни так устроено: как аукнется, так и откликнется. — Он ждал, что Маша поинтересуется, в какую страну уплыл портрет ее матери и за какую цену. Но Маша не спросила. С большим интересом она продолжала разглядывать другие работы, мысленно повторяя: «Все женщины, женщины, все обнаженные и прекрасные. И никакой пошлости, все изящно, целомудренно». Ей нравилось. Она вспомнила слова матери, делившейся впечатлением от работ Иванова: «Одни женщины и все голые. Странный какой-то он, Алексей: помешался на голых бабах. Ненормальный». В словах Ларисы Матвеевны звучало определенное осуждение. Маша была иного мнения и о самом скульпторе, и о его работах: ей все нравилось, более того, она искренне восторгалась, хотя и пыталась сдерживать свой восторг. Вообще по своему характеру внешне она была сдержанна и не выплескивала наружу свои эмоции по поводу и тем более без повода, и ее душевное состояние выдавали лишь чувственные резко очерченные губы да живительный свет ее блестящих глаз.
— У вас тут настоящий музей, — сказала Маша, одарив Иванова мимолетной улыбкой. — И все это богатство спрятано от людей. Жаль. А мне повезло, я увидела настоящее искусство, катакомбное, если можно так выразиться. Я слышала, что существует какая-то «катакомбная» церковь?
— Обыкновенная авантюра раскольников, что-то вроде «неодиссидентов», — с убежденностью профессионала небрежно сказал Иванов. Его ответ насторожил и заинтриговал Машу.
— Вы верующий? — спросила она невозмутимым тихим голосом.
— Крещеный, — задумчиво произнес он. — Вы это имели в виду?
— Нет, конечно, крестят родители, еще не ведая, кем будет их чадо, когда вырастет — верующим или безбожником, — не повышая голоса продолжала Маша. — Мои родители не крестили меня, опасаясь неприятностей от партийных властей. Но я сама крестилась пять лет тому назад в самом начале этой дурацкой перестройки. И дочь свою крестила.
— Вы находите перестройку дурацкой?
— А вы не находите? — переспросила Маша.
— Я считаю ее преступной. А ее лидеров государственными преступниками, уголовниками.
— Я с вами согласна. Но откуда у вас такое категорическое мышление о «катакомбной» церкви?
Иванов не спешил с ответом, и Маша прибавила:
— Дело в том, что наша газета писала о ней сочувственно и даже в защиту ее. Я, конечно, не компетентна в делах церковных, я рядовая верующая.
— Среди моих немногих друзей и приятелей, — начал Алексей Петрович, глядя на Машу проницательным страстным взглядом, — есть епископ, человек в высшей степени порядочный и честный, широко эрудированный, заслуживающий доверия и уважения. Он бывает у меня здесь, мы беседуем по разным вопросам бытия, в том числе и о положении в русской православной церкви. Как-нибудь я вас познакомлю — если вы пожелаете?
— Для моей профессии полезно всякое новое знакомство, тем более с высшим духовным лицом. Я же вам сказала, что я «молодая» верующая. Теперь я поняла, что мой вопрос о вашей вере был излишним. Я права? — Она смотрела на него с кротким смиренным любопытством. Он любовался ее нежным, овальным, матовой бледности лицом, с которого исчез взволнованный румянец, бездонными загадочными глазами, ее элегантным нарядом. И его подмывала вот так непосредственно высказать ей свое восхищение. А она ждала от него ответа на свой вопрос о вере, чуткая, нежная и, казалось, понимала его очарованный взгляд.
— Тут надо уточнить, что мы имеем в виду под верой, — начал он мягким глуховатым голосом и деликатно отвел от нее недвусмысленный взгляд. — Я знаком с Евангелием и считаю эту священную книгу кладезем человеческой мудрости. Не все поучения апостолов равноценны. А вообще — это кодекс бытия человеческого.
«Говорит словами своего друга епископа», — почему-то решила Маша и спросила:
— А вопрос о Боге, о бессмертии души?
Он посмотрел на нее с благоговением, и добрая душевная улыбка затрепетала в его аккуратно постриженных темно-каштановых усах.
— Видите ли, Машенька. — ласкательное слово случайно, помимо воли, сорвалось у него с языка, и он совестливо потупил глаза: — Извините, что я так…
— Ничего, вам я разрешаю. Мне даже приятно, тем более мы же старые знакомые, как это ни банально звучит. — В глазах ее светилось детское доверие.
— Да-да, не банально, а скорее книжно. Я тоже знаю вас сотню лет.
И они оба вдруг, как по команде, раскатисто рассмеялись. Смеющийся маленький рот Маши обнажал ровные белые зубы, а смеющиеся глаза Иванова забавно, как-то по-детски щурились. Так они стояли друг против друга, ощущая притягательную теплоту, позабыв о незаконченной фразе Алексея Петровича. Наконец он вспомнил:
— Так о чем мы? Да, о Боге и бессмертии души. Не хотелось бы на такую серьезную тему говорить походя. Давайте перенесем на «попозже»? Хорошо?
— Согласна. А теперь вы покажете мне свою мастерскую, или, как сказала мне мама, ваш «цех». Я ж говорила вам на выставке, что не представляю технологию вашей профессии.
В «цеху» внимание Маши сразу же привлекла композиция «Девичьи грезы».
— Как интересно, — воскликнула Маша вполне искренне. — И как вы лепите — с натуры вот этих обнаженных. — Иванов молча кивнул. — И где вы их берете?
— Есть специальная организация — цех натуры. Мы вносим положенную плату за час, за два, ну сколько потребуется. Вот эту композицию я назвал «Девичьи грезы».
— Гадает на ромашке: любит-не любит. Название поэтичное. И фигура девушки очень мила. Кто она?
— Жена сексолога. — Ироническая улыбка заиграла в глазах Иванова.
— Вот даже как? А муж знает?
— Она говорит, что не знает.
— Осталось вылепить лицо и руки?
— В этом вся загвоздка. Природа допустила дисгармонию: при отличной фигуре подкачали руки, главным образом пальцы.
— А лицо?
— Ее лицо вообще не годится, хотя оно и привлекательное, даже броское. Но в нем нет образа, романтики, напряженного ожидания, мечты. Понимаете?
— И что же вы будете делать?
— Буду искать другое лицо и руки. Здесь нужны тонкие пальцы. Такие, как ваши.
Она загадочно улыбнулась прямо ему в лицо и снова перевела оценивающий взгляд на композицию, обронила, как мысль вслух:
— Девичьи грезы… Забавно… И великолепно. Может получится очаровательная и психологически глубокая вещь. Если, конечно, вы найдете соответствующее лицо.
— Только с вашей помощью, — как бы между прочим закинул он «удочку». Она никак не отреагировала ни словом, ни жестом. Лишь бледные щеки ее слегка порозовели. Без слов, она отошла от «Девичьих грез» к полочкам, на которых стояли выполненные в пластилине композиции. Среди женских фигур, одиночных и групповых на сколоченной из ящиков подставке она увидела мужскую композицию более крупного размера, чем те, пластилиновые. Она была выполнена в глине совсем недавно, несколько дней тому назад. Только сегодня утром, ожидая Машу, Иванов снял с нее целлофан, и глина была еще влажная. Маша замерла у этой композиции и содрогнулась. Тощий, изможденный человек с обнаженной головой сидит на мостовой с протянутой к прохожим дрожащей рукой. Рядом лежит костыль и старая потрепанная шапка-ушанка, в которой поблескивают несколько медных монет. Впалую грудь ветерана украшают боевые ордена и медали. Сзади него, как фон, натянутое полотнище, на котором неровными буквами начертано: «Будь проклята перестройка». Неповторимо выразительно лицо ветерана. В его искаженном от душевной боли худом, суровом, как бы застывшем с полуоткрытым ртом, нет мольбы и просьбы, как нет ее и в выдающих гневом и ненавистью больших глубоких глазах. Весь облик его — это трагический крик измученной души, попранной надежды, истерзанной плоти, оплеванной и растоптанной совести и веры. И месть, беспощадная, лютая, не приемлющая покаяния и милосердия. И обращение к потомкам, к будущим поколениям: помните гадов-предателей всегда — и ныне, и присно, и во веки веков.
Несколько минут Маша стояла в застывшем молчании, словно вселенская боль, мысли и чувства ветерана войны вошли в ее душу и стали ее болью, возбудили сострадание. Глаза ее потемнели и затуманились, окаменелое лицо, чувственный маленький рот плотно сжался, изящная девичья грудь возбужденно вздымалась, тонкие, просвечивающиеся ноздри нервно трепетали. «Она была прекрасна в эти минуты», — скажет потом сам себе Иванов. Затем Маша как-то неожиданно резко повернулась, сделала стремительное движение к Иванову и, сказав, «Можно вас поцеловать?», не ожидая разрешения порывисто прильнула нежными губами к его щеке. Губы ее были теплые, ласковые, они расплескали по всему телу Алексея Петровича давно позабытый аромат страсти и благоденствия, волнующий порыв нежности и ласки. Он посмотрел на нее верным и тающим взглядом и тихо спросил:
— Вам нравится? — Вопрос, конечно же, был излишним, но она ответила:
— Это страшно, жутко. У меня нет слов.
— Вам не кажется, что здесь есть налет плакатности, агитки? Вот эти слова о перестройке? Может, их убрать? И без них все ясно. Я назвал: «Нищий ветеран».
— Я бы не стала убирать, — раздумчиво произнесла Маша. — Слова эти не лозунг, а крик души. Без них все ясно сегодня. А через двадцать, пятьдесят, сто лет зрителю не будет ясно, к какому времени это относится. К сорок шестому или к девяносто второму году? Ну, а что касается агитки, вспомните репинских «Бурлаков на Волге». Разве там агитка? Там, как и здесь, трагедия жизни, жуткая действительность. Только у вас еще страшней.
Он согласился с ее доводом и был очень рад. Во-первых, говорил он сам себе, у нее хороший вкус, она хорошо разбирается в изобразительном искусстве (вспомнила Репина); во-вторых, она его единомышленник в отношении перестройки. Говоря откровенно, ожидая встречи с Машей, он опасался, что в наше расколотое разбродное время, когда общество барахтается во лжи, они окажутся по разные стороны баррикад. Тем более, думал Иванов, Маша — журналистка, а эта «публика», за небольшим исключением, лакейски усердствует перед преступной властью Ельцина.
— Я плохо знаю ваше творчество, — говорила Маша не отходя от нищего ветерана, — но мне кажется, это произведение ваша вершина. Вы долго над ней работали?
— Три дня и три ночи. Родилось это на одном дыхании. Сюжет этот, действительно страшную трагедию нашего времени, я взял у самой жизни. Пройдите по московским улицам, и вы увидите десятки, сотни подобных сюжетов. Я лишь воплотил кусочек действительности в художественный образ. И знаете, позировал мне вот этот самый нищий. Я ничего не прибавил и не убавил. Я был потрясен. Я сам ветеран войны, мне все это до боли близко. Понимаете, Машенька, сердце кровью обливается, когда видишь и знаешь, в какую бездну отбросила нас преступная шайка авантюристов, лакеев империализма, агентов ЦРУ. Я убежден: Горбачев и иже с ним — это агентура ЦРУ, платная.
Она слушала молча, слегка кивая головой в знак согласия. Ее тонкая, чувствительная душа все последние годы с болью воспринимала трагедию, которую обрушила перестройка на ветеранов войны. Оба ее деда — по матери и по отцу — не вернулись с войны. И эту боль души, свой благородный порыв она инстинктивно выплеснула на автора скульптуры «Нищий ветеран» в своем страстном огневом поцелуе. Она не сводила пытливого взгляда с его глаз, стараясь проникнуть в его душу, понять как художника и человека. Собственно говоря, как художника она уже знала и полюбила хотя бы за три его работы — «Первую любовь», «Женский пляж» и «Нищего ветерана». Название последней скульптуры ей не понравилось: она считала, что оно выражено точно в словах «Будь проклята, перестройка». Но не хотела сейчас ему об этом говорить, не желала задеть авторское самолюбие. Маша знала, что она нравится мужчинам, и Алексей Петрович не был исключением. Это она видела в его возбужденных ярко блестящих глазах, в его несколько взволнованной речи, в том, как он пытался скрыть свое волнение. Она видела, как смутил его ее порывистый поцелуй и вызвал в нем что-то радостное, окрыляющее. Она это чувствовала в его голосе, свободном и приподнятом. Он говорил:
— Хочу отформовать в гипсе, потонировать под бронзу и предложить на весеннюю выставку.
— А примут? — полюбопытствовала Маша с сомнением.
— Кто их знает. А вдруг? Но я боюсь другого: принять-то примут, да изломают, поколют, изуродуют. Гипс — он хрупок, ломок. А они вон и бронзу сшибают и уродуют. Вандалы. Дикое племя вандалов. А перенести в материал, отлить в бронзе не успею, да это и невозможно по нынешним временам — и дорого, и хлопотно. Хотя можно было бы пустить в это дело валюту, полученную за «Первую любовь».
Из «цеха» они возвратились в гостиную. Пока Маша рассматривала выставленные там работы — ей понравилась акварель «Васильки», — Иванов быстро, проворно накрыл стол для кофе. Поставил бутылку портвейна, купленную для такого случая, несколько ломтиков ветчины, открыл банку лосося и все, что положено к кофе. Маша вела себя просто, непринужденно, словно она была здесь в десятый раз, соблюдая элементарную скромность и такт. Иванов теперь уже без смущения обращался к ней ласкательно «Машенька», что доставляло ему несказанную радость и было приятно ей. Как выяснилось за столом, Маша относилась равнодушно к спиртному и рюмку портвейна растянула на все время встречи. Разговаривая, они внимательно присматривались друг к другу, изучали друг друга. Иванов испытывал нескрываемую радость, он был откровенен, доброжелателен, без тени лукавства или недомолвок. Привычку к одиночеству и обычную для него мучительную застенчивость в компании женщин как рукой сняло. Сказалось в этом простота и общительный характер Маши и, возможно, в какой-то мере то, что связующим звеном была Лариса Матвеевна, о которой Маша заговорила сразу, как только сели за стол:
— Мама мне рассказывала, что проданный вами за доллары ее портрет вы когда-то подарили ей. Это правда?
Он, конечно, уловил иронический, даже язвительный оттенок в ее вопросе. Отвечал с безмятежным спокойствием:
— Было такое. Очень давно. Ваша мама тогда была моложе вас. «К чему это я сказал такую нелепость», — смутился он.
— А как скульптура оказалась снова у вас?
— Это случилось, когда Лариса Матвеевна, тогда просто Лариса, предала нашу первую любовь, вышла замуж за вашего отца и с ним уехала за границу, где вы и родились, если я не ошибаюсь. Ее портрет, который я назвал «Первой любовью», был моей дипломной работой. Мне отдала его ваша бабушка. И я хранил его все эти долгие годы как память о светлой юности.
— И никогда не выставляли?
— И мысли такой не было. У меня хотели купить его — Министерство культуры. Я решительно отказался.
— Почему?
— Не знаю. Он был очень дорог для меня. — Несмотря на утомленный, виноватый вид его (так показалось Маше), глаза Алексея Петровича смотрели открыто и прямо.
— Вы очень любили маму? — в глазах Маши светилась тихая задумчивая печаль.
— Что значит очень? Этого я не понимаю, в подлинной любви такого не бывает: «очень», «не очень», «чуть-чуть». Любовь настоящая — всегда «очень». Это пожар души, необъяснимый и неразгаданный никакими мудрецами. Как сновидения.
На бледном приятном лице Маши Иванов увидел печать грусти и понимал, что ей хочется разобраться в чем-то важном для нее. Конечно же, в давнишних отношениях Алексея Петровича и Ларисы Матвеевны. Он догадывался, что по этому поводу у Маши был разговор с матерью, и теперь она хочет услышать «другую сторону». Но зачем ей это? — мысленно спрашивал Иванов, но вслух не спросил, боясь показаться навязчивым.
— И когда мама вышла замуж и уехала за границу, у вас появилась вторая любовь? — продолжала допрашивать Маша, разматывая клубок одолевавших ее мыслей.
— К сожалению, нет, — словно терзаясь угрызениями совести, ответил Иванов.
— Почему «к сожалению»? Разве это не от вас зависит?
— Думаю, что не от нас. Скорее от судьбы. Это же стихия, не подвластная нам и необъяснимая. Часто любовь мы путаем с симпатией, с половым влечением. Любовь — слишком тонкая материя. Она возникает вдруг, как стихия и требует ответа такой же силы. Безответная любовь рождает трагедию.
— И что ж, за сорок лет, как вы расстались с мамой, на вашем пути не встретилась женщина… — Она не закончила фразу.
— Женщины встречались, но любви не было. Встретилась подруга Ларисы Матвеевны — Светлана, которая стала потом моей женой. Но любви не было. И, как вы, наверно, знаете, мы разошлись.
— Со слов мамы я знаю, что вы разошлись давно. И с тех пор храните гордое одиночество?
Ее настойчивые стремительные вопросы, похожие на допрос, нисколько не раздражали, а лишь забавляли Иванова. Он относил это насчет журналистской привычки Маши. И решил продолжать этот диалог, в котором усматривал таинственную преднамеренность.
— К одиночеству меня вынуждает моя профессия. Я — затворник, и меня это нисколько не тяготит. Я чувствую наслаждение в работе, а иногда даже какой-то азарт. Я вам говорил, что вот того нищего ветерана сделал на одном дыхании. Может, где-то моя любовь и бродит и ждет нашей встречи. Я вот думаю, что Господь, ну — природа, распорядились так, что каждому мужчине предназначена не любая, а именно его женщина с одинаковыми вкусами, взглядами, характерами, где полная совместимость и гармония. Тогда и любовь возникает сама собой, стихийно. Настоящая любовь совестлива, я бы даже сказал — стыдлива. Она не кричит о себе, она застенчива и молчалива и выдает себя взглядом, глазами, случайным прикосновением, от которого словно электротоком бьет.
«Это он о себе: совестлив, застенчив, — размышляла Маша. — Он, наверно, не способен первым признаться в любви, а не каждая женщина сумеет прочесть в его глазах любовь. А он — человек добрый, душевный и честный, и, конечно же, душа его тоскует и ждет ответа. Просто ему не везло, не встретил на своем пути ту, о которой мечтал, образ которой создал в своем богатом воображении. И его обнаженные женщины — это его мечта, светлая, целомудренная и высоко благородная. В этой обители господствует культ женщины, гармонии, возвышенного и прекрасного». Вслух она сказала:
— Но не редки случаи, когда супруги, так сказать, исповедуют разную веру и даже в разных партиях состоят, а семьи у них благополучные и отношения между ними добрые, уважительные.
— У меня со Светланой, моей бывшей женой, тоже были уважительные отношения, а любви не было.
— Говорят, что любовь, о которой мы с вами толкуем, это анахронизм, — поддразнивала Маша.
— И вы с этим согласны? — в его голосе звучала настороженность и даже тревога. Она это поняла, прочла в его глазах.
— Я — нет, я старомодна и консервативна. Я имею в виду ту молодежь, которой сегодня по двадцать.
Во время всей беседы она внимательно наблюдала за ним, чутким сердцем умной женщины чувствовала его радужное настроение, душевный подъем, склонность к самоанализу, понимала, что задевает в его душе долго молчавшие струны, что он весь переполнен нежностью, и от таких мыслей она сама погружалась в сладостное блаженство. «Да, я ему нравлюсь и мне он симпатичен, — признавалась она себе. — Он, конечно же, очень цельная и тонкая натура, цельный как человек и художник. Он умеет владеть собой, сохранять покой истинно глубокого чувства, но его задумчивость и ласковая грусть выдают то сокровенное, что он тщетно пытается скрыть, делая над собой усилия». Ее поражало и даже изумляло, что, несмотря на большую разницу в возрасте, она чувствует себя на равных, с ним ей легко и свободно. Удивляло ее и то, что будучи сам откровенным, он не проявляет интереса к ее жизни. Что это — деликатность, скромность? Или безразличие?
— И вас не тяготит одиночество? — опять спросила она.
Он неопределенно пожал круглыми, крепкими плечами, стараясь разгадать, что кроется за этим вопросом, заданным второй раз. Ведь он уже отвечал ей: нет, не тяготит. Зачем она повторяет, какого ждет ответа? Может, этого:
— Иногда нахлынет тоска по чему-то несостоявшемуся, от чего жизнь кажется неполноценной, — задумчиво произнес он. — Встречались, конечно, женщины, желающие связать со мной свою судьбу. Даже был такой случай совсем недавно. — Легкая ирония сверкнула в его глазах и сразу погасла. — Честная, симпатичная женщина-врач. Муж погиб в Афганистане. — В тихом голосе его звучала неподдельная сердечность, а исполненный томления и нежности взгляд был устремлен мимо Маши, куда-то в дали дальние, образовав паузу.
— И что же? — нарушила молчание Маша.
— А ничего. Померила мне давление и ушла. — Затаенная улыбка затерялась в его усах. — Давление оказалось нормальным. Не было пожара сердца, на который она, очевидно, рассчитывала…
— Да, представляю: это ужасно. — Блестящие огневые глаза Маши сверкнули манящей улыбкой. — Это даже жестоко с вашей стороны.
— Возможно, — податливо отозвался он и тут же добавил: — Зато честно и благородно.
«Да, в честности и благородстве ему не откажешь», — решила Маша.
— Ну, а если б возник пожар в вашей душе?
— Тогда конечно. Но это теория. А практика говорит, что мой поезд ушел.
— Не понимаю — почему?
— Возраст, — кратко обронил он.
— Чепуха. Пушкин говорил: любви все возрасты покорны.
— То говорил мальчишка, далеко не доживший до моего возраста. Откуда ему было знать?
— Представьте себе не теоретически, а практически, что у вас оказалось бы ненормальное давление и возник пожар, что бы случилось?
— Вероятно, любовь, — ответил он, смущенно улыбнувшись.
И они оба рассмеялись, звонко, весело, заразительно. Иванову нравился несколько наивный допрос Маши, он охотно отвечал на ее вопросы, подавляя в себе желание самому «перейти в наступление», атакуя ее своими вопросами. И вот этот неожиданный смех создал доверительную, дружески задушевную атмосферу абсолютной раскованности, взаимопонимания и сердечной теплоты. Получилась продолжительная пауза, которой воспользовался Алексей Петрович. Он заговорил как бы сразу на полушутливой, приветливой, вежливой ноте:
Теперь она повернула лицо к Иванову.
«Ей нравится — это же замечательно, — мысленно решил Иванов. — Да это небесное создание, видимо, наделено природой тонким вкусом». Вслух ответил:
— Ваш покорный слуга.
— Боже мой, что ж это такое! — воскликнула она и закусила губу. — Это ж моя любимая картина. Алексей Петрович, скажите, а в санатории на юге… — она недоговорила, устремив на Иванова изумленный взгляд, в котором было и робкое смятение.
— Да, там, в санатории, оригинал, а это копия, — ответил Алексей Петрович и спросил, глядя на нее с приятным изумлением: — Вы были в том санатории? Вы видели мой рельеф? Он цел, его не выбросили?
— Да что вы? Как можно! Это же шедевр, классика. Отдыхающие восхищаются — все, до единого. Я свидетельствую. Разве кто посмеет поднять руку на великое творение.
— Ну, вы преувеличиваете, — смутился он. — Вещь получилась, мне она нравится. А вам я очень признателен за добрые слова, которых я не заслужил, но… постараюсь оправдать ваш аванс, — он сделал паузу, распрямил плечи и закончил смутившись: — с вашей помощью.
Маша не приняла намека, возможно, не поняла, рассматривая фарфоровый вариант. В фарфоре эта композиция несколько проигрывала, в бронзе она смотрелась гораздо эффектней. Она вспомнила, как тогда в санатории приняла этот рельеф за античную копию, как подумала тогда, что только древние греки умели боготворить женщину, преклоняться перед ее божественной красотой. «Оказывается, среди современных мужчин встречаются еще такие, чудом сохранившиеся в век духовной деградации общества», — мысленно произнесла она, а вслух сказала:
— Сколько же здесь поэзии и грации! Вы как ее назвали?
— «Женский пляж», что ли, — неуверенно обронил Иванов, потому что никак не называл свой рельеф.
— Ну что вы? Это слишком приземленно. Лучше уж «Три грации».
— Уже было, — ласково ответил Иванов.
— Ну и что? У вас свои грации. В названии должна быть поэзия. — Она сделала ударение на последнем слове. — Назвали ж вы девичий портрет «Первой любовью». Кстати, где он? Я хотела еще раз посмотреть, но выставка закрылась. Он у вас? Ну, эта «Первая любовь»?
Неожиданный вопрос смутил Алексея Петровича.
— Продал, — вздохнул он, и невинная улыбка заиграла на все еще розовом от возбуждения лице. Он испытывал неподдельную и необъяснимую радость от встречи. Повторил: — Иностранцу продал, за доллары.
— Продали первую любовь? — с деланным удивлением переспросила Маша, но в голосе ее не было осуждения, только в больших блестящих глазах играл лукавый огонек.
Иванов понимал, что подразумевается не название скульптуры, а первая любовь без всяких кавычек и как в оправдание и тоже с дружеской улыбкой прибавил: — Да ведь и мою первую любовь предали. Так что получилось «око за око». В жизни так устроено: как аукнется, так и откликнется. — Он ждал, что Маша поинтересуется, в какую страну уплыл портрет ее матери и за какую цену. Но Маша не спросила. С большим интересом она продолжала разглядывать другие работы, мысленно повторяя: «Все женщины, женщины, все обнаженные и прекрасные. И никакой пошлости, все изящно, целомудренно». Ей нравилось. Она вспомнила слова матери, делившейся впечатлением от работ Иванова: «Одни женщины и все голые. Странный какой-то он, Алексей: помешался на голых бабах. Ненормальный». В словах Ларисы Матвеевны звучало определенное осуждение. Маша была иного мнения и о самом скульпторе, и о его работах: ей все нравилось, более того, она искренне восторгалась, хотя и пыталась сдерживать свой восторг. Вообще по своему характеру внешне она была сдержанна и не выплескивала наружу свои эмоции по поводу и тем более без повода, и ее душевное состояние выдавали лишь чувственные резко очерченные губы да живительный свет ее блестящих глаз.
— У вас тут настоящий музей, — сказала Маша, одарив Иванова мимолетной улыбкой. — И все это богатство спрятано от людей. Жаль. А мне повезло, я увидела настоящее искусство, катакомбное, если можно так выразиться. Я слышала, что существует какая-то «катакомбная» церковь?
— Обыкновенная авантюра раскольников, что-то вроде «неодиссидентов», — с убежденностью профессионала небрежно сказал Иванов. Его ответ насторожил и заинтриговал Машу.
— Вы верующий? — спросила она невозмутимым тихим голосом.
— Крещеный, — задумчиво произнес он. — Вы это имели в виду?
— Нет, конечно, крестят родители, еще не ведая, кем будет их чадо, когда вырастет — верующим или безбожником, — не повышая голоса продолжала Маша. — Мои родители не крестили меня, опасаясь неприятностей от партийных властей. Но я сама крестилась пять лет тому назад в самом начале этой дурацкой перестройки. И дочь свою крестила.
— Вы находите перестройку дурацкой?
— А вы не находите? — переспросила Маша.
— Я считаю ее преступной. А ее лидеров государственными преступниками, уголовниками.
— Я с вами согласна. Но откуда у вас такое категорическое мышление о «катакомбной» церкви?
Иванов не спешил с ответом, и Маша прибавила:
— Дело в том, что наша газета писала о ней сочувственно и даже в защиту ее. Я, конечно, не компетентна в делах церковных, я рядовая верующая.
— Среди моих немногих друзей и приятелей, — начал Алексей Петрович, глядя на Машу проницательным страстным взглядом, — есть епископ, человек в высшей степени порядочный и честный, широко эрудированный, заслуживающий доверия и уважения. Он бывает у меня здесь, мы беседуем по разным вопросам бытия, в том числе и о положении в русской православной церкви. Как-нибудь я вас познакомлю — если вы пожелаете?
— Для моей профессии полезно всякое новое знакомство, тем более с высшим духовным лицом. Я же вам сказала, что я «молодая» верующая. Теперь я поняла, что мой вопрос о вашей вере был излишним. Я права? — Она смотрела на него с кротким смиренным любопытством. Он любовался ее нежным, овальным, матовой бледности лицом, с которого исчез взволнованный румянец, бездонными загадочными глазами, ее элегантным нарядом. И его подмывала вот так непосредственно высказать ей свое восхищение. А она ждала от него ответа на свой вопрос о вере, чуткая, нежная и, казалось, понимала его очарованный взгляд.
— Тут надо уточнить, что мы имеем в виду под верой, — начал он мягким глуховатым голосом и деликатно отвел от нее недвусмысленный взгляд. — Я знаком с Евангелием и считаю эту священную книгу кладезем человеческой мудрости. Не все поучения апостолов равноценны. А вообще — это кодекс бытия человеческого.
«Говорит словами своего друга епископа», — почему-то решила Маша и спросила:
— А вопрос о Боге, о бессмертии души?
Он посмотрел на нее с благоговением, и добрая душевная улыбка затрепетала в его аккуратно постриженных темно-каштановых усах.
— Видите ли, Машенька. — ласкательное слово случайно, помимо воли, сорвалось у него с языка, и он совестливо потупил глаза: — Извините, что я так…
— Ничего, вам я разрешаю. Мне даже приятно, тем более мы же старые знакомые, как это ни банально звучит. — В глазах ее светилось детское доверие.
— Да-да, не банально, а скорее книжно. Я тоже знаю вас сотню лет.
И они оба вдруг, как по команде, раскатисто рассмеялись. Смеющийся маленький рот Маши обнажал ровные белые зубы, а смеющиеся глаза Иванова забавно, как-то по-детски щурились. Так они стояли друг против друга, ощущая притягательную теплоту, позабыв о незаконченной фразе Алексея Петровича. Наконец он вспомнил:
— Так о чем мы? Да, о Боге и бессмертии души. Не хотелось бы на такую серьезную тему говорить походя. Давайте перенесем на «попозже»? Хорошо?
— Согласна. А теперь вы покажете мне свою мастерскую, или, как сказала мне мама, ваш «цех». Я ж говорила вам на выставке, что не представляю технологию вашей профессии.
В «цеху» внимание Маши сразу же привлекла композиция «Девичьи грезы».
— Как интересно, — воскликнула Маша вполне искренне. — И как вы лепите — с натуры вот этих обнаженных. — Иванов молча кивнул. — И где вы их берете?
— Есть специальная организация — цех натуры. Мы вносим положенную плату за час, за два, ну сколько потребуется. Вот эту композицию я назвал «Девичьи грезы».
— Гадает на ромашке: любит-не любит. Название поэтичное. И фигура девушки очень мила. Кто она?
— Жена сексолога. — Ироническая улыбка заиграла в глазах Иванова.
— Вот даже как? А муж знает?
— Она говорит, что не знает.
— Осталось вылепить лицо и руки?
— В этом вся загвоздка. Природа допустила дисгармонию: при отличной фигуре подкачали руки, главным образом пальцы.
— А лицо?
— Ее лицо вообще не годится, хотя оно и привлекательное, даже броское. Но в нем нет образа, романтики, напряженного ожидания, мечты. Понимаете?
— И что же вы будете делать?
— Буду искать другое лицо и руки. Здесь нужны тонкие пальцы. Такие, как ваши.
Она загадочно улыбнулась прямо ему в лицо и снова перевела оценивающий взгляд на композицию, обронила, как мысль вслух:
— Девичьи грезы… Забавно… И великолепно. Может получится очаровательная и психологически глубокая вещь. Если, конечно, вы найдете соответствующее лицо.
— Только с вашей помощью, — как бы между прочим закинул он «удочку». Она никак не отреагировала ни словом, ни жестом. Лишь бледные щеки ее слегка порозовели. Без слов, она отошла от «Девичьих грез» к полочкам, на которых стояли выполненные в пластилине композиции. Среди женских фигур, одиночных и групповых на сколоченной из ящиков подставке она увидела мужскую композицию более крупного размера, чем те, пластилиновые. Она была выполнена в глине совсем недавно, несколько дней тому назад. Только сегодня утром, ожидая Машу, Иванов снял с нее целлофан, и глина была еще влажная. Маша замерла у этой композиции и содрогнулась. Тощий, изможденный человек с обнаженной головой сидит на мостовой с протянутой к прохожим дрожащей рукой. Рядом лежит костыль и старая потрепанная шапка-ушанка, в которой поблескивают несколько медных монет. Впалую грудь ветерана украшают боевые ордена и медали. Сзади него, как фон, натянутое полотнище, на котором неровными буквами начертано: «Будь проклята перестройка». Неповторимо выразительно лицо ветерана. В его искаженном от душевной боли худом, суровом, как бы застывшем с полуоткрытым ртом, нет мольбы и просьбы, как нет ее и в выдающих гневом и ненавистью больших глубоких глазах. Весь облик его — это трагический крик измученной души, попранной надежды, истерзанной плоти, оплеванной и растоптанной совести и веры. И месть, беспощадная, лютая, не приемлющая покаяния и милосердия. И обращение к потомкам, к будущим поколениям: помните гадов-предателей всегда — и ныне, и присно, и во веки веков.
Несколько минут Маша стояла в застывшем молчании, словно вселенская боль, мысли и чувства ветерана войны вошли в ее душу и стали ее болью, возбудили сострадание. Глаза ее потемнели и затуманились, окаменелое лицо, чувственный маленький рот плотно сжался, изящная девичья грудь возбужденно вздымалась, тонкие, просвечивающиеся ноздри нервно трепетали. «Она была прекрасна в эти минуты», — скажет потом сам себе Иванов. Затем Маша как-то неожиданно резко повернулась, сделала стремительное движение к Иванову и, сказав, «Можно вас поцеловать?», не ожидая разрешения порывисто прильнула нежными губами к его щеке. Губы ее были теплые, ласковые, они расплескали по всему телу Алексея Петровича давно позабытый аромат страсти и благоденствия, волнующий порыв нежности и ласки. Он посмотрел на нее верным и тающим взглядом и тихо спросил:
— Вам нравится? — Вопрос, конечно же, был излишним, но она ответила:
— Это страшно, жутко. У меня нет слов.
— Вам не кажется, что здесь есть налет плакатности, агитки? Вот эти слова о перестройке? Может, их убрать? И без них все ясно. Я назвал: «Нищий ветеран».
— Я бы не стала убирать, — раздумчиво произнесла Маша. — Слова эти не лозунг, а крик души. Без них все ясно сегодня. А через двадцать, пятьдесят, сто лет зрителю не будет ясно, к какому времени это относится. К сорок шестому или к девяносто второму году? Ну, а что касается агитки, вспомните репинских «Бурлаков на Волге». Разве там агитка? Там, как и здесь, трагедия жизни, жуткая действительность. Только у вас еще страшней.
Он согласился с ее доводом и был очень рад. Во-первых, говорил он сам себе, у нее хороший вкус, она хорошо разбирается в изобразительном искусстве (вспомнила Репина); во-вторых, она его единомышленник в отношении перестройки. Говоря откровенно, ожидая встречи с Машей, он опасался, что в наше расколотое разбродное время, когда общество барахтается во лжи, они окажутся по разные стороны баррикад. Тем более, думал Иванов, Маша — журналистка, а эта «публика», за небольшим исключением, лакейски усердствует перед преступной властью Ельцина.
— Я плохо знаю ваше творчество, — говорила Маша не отходя от нищего ветерана, — но мне кажется, это произведение ваша вершина. Вы долго над ней работали?
— Три дня и три ночи. Родилось это на одном дыхании. Сюжет этот, действительно страшную трагедию нашего времени, я взял у самой жизни. Пройдите по московским улицам, и вы увидите десятки, сотни подобных сюжетов. Я лишь воплотил кусочек действительности в художественный образ. И знаете, позировал мне вот этот самый нищий. Я ничего не прибавил и не убавил. Я был потрясен. Я сам ветеран войны, мне все это до боли близко. Понимаете, Машенька, сердце кровью обливается, когда видишь и знаешь, в какую бездну отбросила нас преступная шайка авантюристов, лакеев империализма, агентов ЦРУ. Я убежден: Горбачев и иже с ним — это агентура ЦРУ, платная.
Она слушала молча, слегка кивая головой в знак согласия. Ее тонкая, чувствительная душа все последние годы с болью воспринимала трагедию, которую обрушила перестройка на ветеранов войны. Оба ее деда — по матери и по отцу — не вернулись с войны. И эту боль души, свой благородный порыв она инстинктивно выплеснула на автора скульптуры «Нищий ветеран» в своем страстном огневом поцелуе. Она не сводила пытливого взгляда с его глаз, стараясь проникнуть в его душу, понять как художника и человека. Собственно говоря, как художника она уже знала и полюбила хотя бы за три его работы — «Первую любовь», «Женский пляж» и «Нищего ветерана». Название последней скульптуры ей не понравилось: она считала, что оно выражено точно в словах «Будь проклята, перестройка». Но не хотела сейчас ему об этом говорить, не желала задеть авторское самолюбие. Маша знала, что она нравится мужчинам, и Алексей Петрович не был исключением. Это она видела в его возбужденных ярко блестящих глазах, в его несколько взволнованной речи, в том, как он пытался скрыть свое волнение. Она видела, как смутил его ее порывистый поцелуй и вызвал в нем что-то радостное, окрыляющее. Она это чувствовала в его голосе, свободном и приподнятом. Он говорил:
— Хочу отформовать в гипсе, потонировать под бронзу и предложить на весеннюю выставку.
— А примут? — полюбопытствовала Маша с сомнением.
— Кто их знает. А вдруг? Но я боюсь другого: принять-то примут, да изломают, поколют, изуродуют. Гипс — он хрупок, ломок. А они вон и бронзу сшибают и уродуют. Вандалы. Дикое племя вандалов. А перенести в материал, отлить в бронзе не успею, да это и невозможно по нынешним временам — и дорого, и хлопотно. Хотя можно было бы пустить в это дело валюту, полученную за «Первую любовь».
Из «цеха» они возвратились в гостиную. Пока Маша рассматривала выставленные там работы — ей понравилась акварель «Васильки», — Иванов быстро, проворно накрыл стол для кофе. Поставил бутылку портвейна, купленную для такого случая, несколько ломтиков ветчины, открыл банку лосося и все, что положено к кофе. Маша вела себя просто, непринужденно, словно она была здесь в десятый раз, соблюдая элементарную скромность и такт. Иванов теперь уже без смущения обращался к ней ласкательно «Машенька», что доставляло ему несказанную радость и было приятно ей. Как выяснилось за столом, Маша относилась равнодушно к спиртному и рюмку портвейна растянула на все время встречи. Разговаривая, они внимательно присматривались друг к другу, изучали друг друга. Иванов испытывал нескрываемую радость, он был откровенен, доброжелателен, без тени лукавства или недомолвок. Привычку к одиночеству и обычную для него мучительную застенчивость в компании женщин как рукой сняло. Сказалось в этом простота и общительный характер Маши и, возможно, в какой-то мере то, что связующим звеном была Лариса Матвеевна, о которой Маша заговорила сразу, как только сели за стол:
— Мама мне рассказывала, что проданный вами за доллары ее портрет вы когда-то подарили ей. Это правда?
Он, конечно, уловил иронический, даже язвительный оттенок в ее вопросе. Отвечал с безмятежным спокойствием:
— Было такое. Очень давно. Ваша мама тогда была моложе вас. «К чему это я сказал такую нелепость», — смутился он.
— А как скульптура оказалась снова у вас?
— Это случилось, когда Лариса Матвеевна, тогда просто Лариса, предала нашу первую любовь, вышла замуж за вашего отца и с ним уехала за границу, где вы и родились, если я не ошибаюсь. Ее портрет, который я назвал «Первой любовью», был моей дипломной работой. Мне отдала его ваша бабушка. И я хранил его все эти долгие годы как память о светлой юности.
— И никогда не выставляли?
— И мысли такой не было. У меня хотели купить его — Министерство культуры. Я решительно отказался.
— Почему?
— Не знаю. Он был очень дорог для меня. — Несмотря на утомленный, виноватый вид его (так показалось Маше), глаза Алексея Петровича смотрели открыто и прямо.
— Вы очень любили маму? — в глазах Маши светилась тихая задумчивая печаль.
— Что значит очень? Этого я не понимаю, в подлинной любви такого не бывает: «очень», «не очень», «чуть-чуть». Любовь настоящая — всегда «очень». Это пожар души, необъяснимый и неразгаданный никакими мудрецами. Как сновидения.
На бледном приятном лице Маши Иванов увидел печать грусти и понимал, что ей хочется разобраться в чем-то важном для нее. Конечно же, в давнишних отношениях Алексея Петровича и Ларисы Матвеевны. Он догадывался, что по этому поводу у Маши был разговор с матерью, и теперь она хочет услышать «другую сторону». Но зачем ей это? — мысленно спрашивал Иванов, но вслух не спросил, боясь показаться навязчивым.
— И когда мама вышла замуж и уехала за границу, у вас появилась вторая любовь? — продолжала допрашивать Маша, разматывая клубок одолевавших ее мыслей.
— К сожалению, нет, — словно терзаясь угрызениями совести, ответил Иванов.
— Почему «к сожалению»? Разве это не от вас зависит?
— Думаю, что не от нас. Скорее от судьбы. Это же стихия, не подвластная нам и необъяснимая. Часто любовь мы путаем с симпатией, с половым влечением. Любовь — слишком тонкая материя. Она возникает вдруг, как стихия и требует ответа такой же силы. Безответная любовь рождает трагедию.
— И что ж, за сорок лет, как вы расстались с мамой, на вашем пути не встретилась женщина… — Она не закончила фразу.
— Женщины встречались, но любви не было. Встретилась подруга Ларисы Матвеевны — Светлана, которая стала потом моей женой. Но любви не было. И, как вы, наверно, знаете, мы разошлись.
— Со слов мамы я знаю, что вы разошлись давно. И с тех пор храните гордое одиночество?
Ее настойчивые стремительные вопросы, похожие на допрос, нисколько не раздражали, а лишь забавляли Иванова. Он относил это насчет журналистской привычки Маши. И решил продолжать этот диалог, в котором усматривал таинственную преднамеренность.
— К одиночеству меня вынуждает моя профессия. Я — затворник, и меня это нисколько не тяготит. Я чувствую наслаждение в работе, а иногда даже какой-то азарт. Я вам говорил, что вот того нищего ветерана сделал на одном дыхании. Может, где-то моя любовь и бродит и ждет нашей встречи. Я вот думаю, что Господь, ну — природа, распорядились так, что каждому мужчине предназначена не любая, а именно его женщина с одинаковыми вкусами, взглядами, характерами, где полная совместимость и гармония. Тогда и любовь возникает сама собой, стихийно. Настоящая любовь совестлива, я бы даже сказал — стыдлива. Она не кричит о себе, она застенчива и молчалива и выдает себя взглядом, глазами, случайным прикосновением, от которого словно электротоком бьет.
«Это он о себе: совестлив, застенчив, — размышляла Маша. — Он, наверно, не способен первым признаться в любви, а не каждая женщина сумеет прочесть в его глазах любовь. А он — человек добрый, душевный и честный, и, конечно же, душа его тоскует и ждет ответа. Просто ему не везло, не встретил на своем пути ту, о которой мечтал, образ которой создал в своем богатом воображении. И его обнаженные женщины — это его мечта, светлая, целомудренная и высоко благородная. В этой обители господствует культ женщины, гармонии, возвышенного и прекрасного». Вслух она сказала:
— Но не редки случаи, когда супруги, так сказать, исповедуют разную веру и даже в разных партиях состоят, а семьи у них благополучные и отношения между ними добрые, уважительные.
— У меня со Светланой, моей бывшей женой, тоже были уважительные отношения, а любви не было.
— Говорят, что любовь, о которой мы с вами толкуем, это анахронизм, — поддразнивала Маша.
— И вы с этим согласны? — в его голосе звучала настороженность и даже тревога. Она это поняла, прочла в его глазах.
— Я — нет, я старомодна и консервативна. Я имею в виду ту молодежь, которой сегодня по двадцать.
Во время всей беседы она внимательно наблюдала за ним, чутким сердцем умной женщины чувствовала его радужное настроение, душевный подъем, склонность к самоанализу, понимала, что задевает в его душе долго молчавшие струны, что он весь переполнен нежностью, и от таких мыслей она сама погружалась в сладостное блаженство. «Да, я ему нравлюсь и мне он симпатичен, — признавалась она себе. — Он, конечно же, очень цельная и тонкая натура, цельный как человек и художник. Он умеет владеть собой, сохранять покой истинно глубокого чувства, но его задумчивость и ласковая грусть выдают то сокровенное, что он тщетно пытается скрыть, делая над собой усилия». Ее поражало и даже изумляло, что, несмотря на большую разницу в возрасте, она чувствует себя на равных, с ним ей легко и свободно. Удивляло ее и то, что будучи сам откровенным, он не проявляет интереса к ее жизни. Что это — деликатность, скромность? Или безразличие?
— И вас не тяготит одиночество? — опять спросила она.
Он неопределенно пожал круглыми, крепкими плечами, стараясь разгадать, что кроется за этим вопросом, заданным второй раз. Ведь он уже отвечал ей: нет, не тяготит. Зачем она повторяет, какого ждет ответа? Может, этого:
— Иногда нахлынет тоска по чему-то несостоявшемуся, от чего жизнь кажется неполноценной, — задумчиво произнес он. — Встречались, конечно, женщины, желающие связать со мной свою судьбу. Даже был такой случай совсем недавно. — Легкая ирония сверкнула в его глазах и сразу погасла. — Честная, симпатичная женщина-врач. Муж погиб в Афганистане. — В тихом голосе его звучала неподдельная сердечность, а исполненный томления и нежности взгляд был устремлен мимо Маши, куда-то в дали дальние, образовав паузу.
— И что же? — нарушила молчание Маша.
— А ничего. Померила мне давление и ушла. — Затаенная улыбка затерялась в его усах. — Давление оказалось нормальным. Не было пожара сердца, на который она, очевидно, рассчитывала…
— Да, представляю: это ужасно. — Блестящие огневые глаза Маши сверкнули манящей улыбкой. — Это даже жестоко с вашей стороны.
— Возможно, — податливо отозвался он и тут же добавил: — Зато честно и благородно.
«Да, в честности и благородстве ему не откажешь», — решила Маша.
— Ну, а если б возник пожар в вашей душе?
— Тогда конечно. Но это теория. А практика говорит, что мой поезд ушел.
— Не понимаю — почему?
— Возраст, — кратко обронил он.
— Чепуха. Пушкин говорил: любви все возрасты покорны.
— То говорил мальчишка, далеко не доживший до моего возраста. Откуда ему было знать?
— Представьте себе не теоретически, а практически, что у вас оказалось бы ненормальное давление и возник пожар, что бы случилось?
— Вероятно, любовь, — ответил он, смущенно улыбнувшись.
И они оба рассмеялись, звонко, весело, заразительно. Иванову нравился несколько наивный допрос Маши, он охотно отвечал на ее вопросы, подавляя в себе желание самому «перейти в наступление», атакуя ее своими вопросами. И вот этот неожиданный смех создал доверительную, дружески задушевную атмосферу абсолютной раскованности, взаимопонимания и сердечной теплоты. Получилась продолжительная пауза, которой воспользовался Алексей Петрович. Он заговорил как бы сразу на полушутливой, приветливой, вежливой ноте: