Страница:
Пили шампанское и коньяк: у генерала были доперестроечные запасы. С закуской обстояло поскромней: провожали полуголодный год, встречали голодный. Рассказывали анекдоты и пели песни — русские народные, фронтовые. Тамара Афанасьевна обладала приятным голосом. Пела украинские «выйди коханая працей изморена хоть на хвилиночку в гай», «Ихав казак на вийноньку». Супруги Якубенко помогали. Иванов слушал. Он любил песни, они всегда жили в его душе, даже иногда в мастерской напевал сам себе, а в компаниях стеснялся. Хоть и голосом, и слухом не был обделен. Он наблюдал за Тамарой Афанасьевной, как она поет, и считал, что в песне раскрывается душа человека, и заключал: душа врачихи добрая, открытая, характер покладистый, бесхитростный и общительный. С такой, наверное, легко. Даже не веселая песня в ее исполнении звучала весело и задорно: «Ридна мати моя, ты ночей не доспала, ты водыла мене на зори в край села…»
В час ночи гости простились с хозяевами, отказавшись смотреть новогоднюю телебесовщину, и вместе вышли на безморозный пустынный Кутузовский проспект, по которому пробегали редкие такси и еще более редкие частники, решившие подзаработать в новогоднюю ночь. Именно частника и удалось им поймать. За сотню деревянных рублей он отвез их по домам. В машине они тягостно молчали, разговор почему-то не клеился. Впрочем, Тамара Афанасьевна изъявила робкое желание посмотреть портрет Дмитрия Михеевича, на что Иванов ответил, что в гипсе смотреть его не интересно, что надо было раньше, когда он был еще в глине, что глина — жизнь, гипс — смерть, а мрамор — бессмертие, а потому надо теперь ждать, когда он переведет из гипса в мрамор, а возможно, и в бронзу: вопрос еще не решен.
У подъезда ее дома Тамара Афанасьевна не спешила отпускать его руку, спрашивала, сверкая веселой дружеской улыбкой:
— Так когда же вы обессмертите Дмитрия Михеевича?
— То есть? — не сразу сообразил Иванов, все еще не отпуская ее руку.
— Вы сказали: мрамор и бронза — бессмертие…
— Ах, да-да, — смущенно пробормотал он, поняв ее намек. — Дмитрий Михеевич обещал доставить мне блок диабаза. Где-то у него есть на примете, в воинском гарнизоне.
— А что это такое — диабаз?
— Камень. Черный гранит. Очень трудный в обработке. Твердый орешек. Но у него есть свои достоинства: в полировке — он черный, а в насечке — серый, даже голубоватый. Получается как бы два цвета. Представляете: лицо черное, а волосы седые. Или наоборот: черные волосы и светлое лицо. Но я еще не решил, возможно, отольем в бронзе или в другом металле.
Он вспомнил, как Якубенко шептал ему, когда женщины удалились на кухню: «Ну как Тамара? Правда — прелесть? Ты пригласи ее в мастерскую». Иванов не пригласил. Придя домой в начале третьего часа, он разделся и лег в постель, погасив свет. Думал, что сразу заснет. Но сон внезапно улетучился. Одолевали неторопливые, ровные и совсем не навязчивые мысли. Сначала о Тамаре. Да, она симпатичная и довольно милая женщина. Очевидно, добрая, душевная и веселая. И жена была бы хорошая, заботливая. И рука у нее горячая и мягкая. Как только подумал о жене, представил ее своей женой, как тотчас же мысли его запрыгали веселыми зайчиками, вызывая мимолетные образы Ларисы, Светланы, Инны, и на какое-то мгновение задержались на Тамаре. Его забавлял ее искристый, такой беззаботный девичий смех, непосредственная радость души. Он догадывался, что пела она для него, желая понравиться и возбудить в нем ответные чувства. Ему было приятно слушать ее разливистую «Во городи верба рясна…», любоваться ее открытой доверчивостью, но сердце его глухо молчало. Он думал о Маше Зорянкиной, образ которой сливался с задуманным им образом композиции «Девичьи грезы». «Это то, что мне нужно, единственная и неповторимая находка, как актриса для оригинальной роли», — думал он, и мысли эти вытесняли из памяти Тамару.
Алексей Петрович вообще засыпал медленно и трудно, погружаясь в безбрежный океан сновидений, чаще всего забавных, неожиданных, до осязаемости реальных и в то же время фантастических, немыслимых в действительности. Его сновидения составляли особый для него мир, какую-то вторую часть его бытия, где все для него уже было знакомо — и люди, несуществующие в реальности, имена которых он знал лишь во сне, и города, которых не было в действительности, с улицами и домами, по которым он ходил много раз, но только во сне. Мир сновидений удивлял его, как неразгаданная тайна, раскрыть которую предстояло науке далекого будущего. Этот мир ставил перед Ивановым трудные вопросы, вызывал на размышления о таинстве жизни. Вслед за Омаром Хайямом он повторял: «В чем нашей жизни смысл? Куда свой путь вершим? Как много чистых душ под колесом лазурным сгорело в пепел, в прах. А где скажите дым?» И мир этот всегда представлялся в туманной дымке и исчезал без следа при пробуждении, лишь изредка оставляя в памяти какие-то отдельные эпизоды и уж совсем редко целые картины, которые крепко западали в душу. Иногда они повторялись уже как старые знакомые. В последнее время в сновидениях Иванова появилось нечто совсем новое, необыкновенное. В полудреме перед пробуждением либо перед погружением в глубокий сон он слышал как бы собственный голос, читающий ему что-то вроде лекции, трактата или публицистической статьи на злобу дня, при том с некоторыми положениями этой лекции он не мог согласиться, и возражал, другие положения изумляли его своей новизной, о которой он наяву и думать не мог, и сонный, еще до пробуждения, он пытался понять, откуда и чей этот голос, и не находил ответа. А голос внушал ему интересные открытия, которые хотелось бы запомнить или записать на магнитную ленту и обнародовать. Но сделать это не было возможности: он просыпался и все начисто стиралось, как с магнитофонной ленты. Тогда его атаковала стая вопросов: что это все значит, как объяснить, особенно те мысли и слова, с которыми он спорил, как с чужими, неприемлемыми для него? Почему ничего подобного не приходило ему в голову наяву? Есть над чем подумать…
Часто снилась Алексею Петровичу его любимая молодая женщина, с которой он никогда не встречался наяву и даже имени ее не знал. Она не была красавицей, сверкающей дивной красотой и ослепляющей взгляды мужчин. Но в ней было нечто большее и основательное, нечто возвышенное и глубокое, что притягательно волнует воображение. Все попытки Иванова встретиться с ней, раскрыть ей душу, сказать какие-то необыкновенные слова о ней и своих чувствах к ней (во сне, конечно) оказывались безуспешными: то он не мог найти в своих записных книжках номер ее телефона, а когда находил, оказывалось, что его телефон поврежден. «Не судьба», — удрученно говорил он сам себе и просыпался с чувством уныния. Так было несколько раз в течение пяти лет. В последний раз ему посчастливилось встретиться с ней во сне. Это случилось после посещения его мастерской Ларисой Зорянкиной. Его загадочная фея внешне напоминала Машу. Он был счастлив и каждый раз засыпал с надеждой встретиться с ней опять. Но увы! Фея его не появлялась.
После встречи Нового года к Алексею Петровичу долго не приходил сон. Уснул он лишь под утро. Снилась ему уже знакомая по прежним сновидениям широкая река с отлогим зеленым берегом и песчаным плесом, река, не существующая в природе, но милая его сердцу. Он любил доплывать до середины по теплой спокойной глади ее и возвращаться на берег, довольный ее ласковой негой. Это былаего река, о ней знал только он, и погружался в ее приветливые воды, быть может, в третий или четвертый раз за последние годы. На этот раз, возвращаясь на берег, где он раздевался, он увидел плывущих по поверхности рыб. Их можно было брать руками, что он и сделал. И вдруг обнаружил, что рыба мертвая. Его, еще не проснувшегося, охватил ужас. Он вспомнил, что видеть во сне рыбу, особенно мертвую или мясо — к болезни. Он испытал на себе много раз эти вещие сны и боялся их. И самое любопытное, что еще спящим он уже понимал, что это сон, и делал усилие, чтоб проснуться. Проснулся и на этот раз с чувством огорчения и слабой надеждой: авось пронесет.
Надежда не оправдалась: в полдень он почувствовал тошноту, боль в области живота. Он принял таблетки фестала и солола с белодонной и вызвал искусственную рвоту. После этого усилием воли заставил себя выпить литра два содовой, чтоб промыть желудок. Через какое-то время боли и рвота прекратились. Осталась слабость, как бывает после операции или тяжелой болезни. Он решил отлежаться, но раздался телефонный звонок. Генерал Якубенко веселым добрым голосом сообщал:
— Ты ей очень понравился.
— Кому? — не понял Иванов.
— Тамаре. А кому же еще? Она нам звонила и в восторге от тебя.
Иванову было не до Тамары. Вялым голосом он сообщил другу, что заболел, но не сказал о рвотах: еще подумают, что у них отравился. Отвечал уклончиво:
— Какое-то странное недомогание, слабость.
— Тогда лежи и жди меня: я к тебе сейчас приеду с врачом. — И торопливо положил трубку. А Иванов мысленно возвращался к вещему сну и, кажется, нашел ему объяснение: организм уже чувствовал начало болезни когда он спал, и подал сигнал на какой-то механизм сновидений, который тотчас же создавал картину, соответствующую болезни — рыба или мясо. И все же вопросы оставались, загадка сновидений не была решена.
— А где Дмитрий Михеевич?
Вопрос удивил ее: она не знала, что должна была приехать вместе с Якубенко, хотела даже спросить «А разве он тоже…?», но быстро сообразила и ответила с улыбкой легкого смущения:
— Дмитрий Михеевич позвонил мне и сообщил, что вы заболели, и просил срочно навестить вас. Вот я, как скорая помощь, и примчалась по вызову.
— Что ж, я рад вас видеть, но Дмитрию не стоило вас беспокоить — ничего серьезного, все уже пронесло.
«А ведь, чего доброго — она может подумать, что я симулирую болезнь, предлог для встречи с ней, — решил Иванов и мысленно выругал услужливо-заботливого друга. — Больше того, может принять эту болезнь, как мужской сговор между ним и генералом».
Он проводил ее в кабинет и вкратце рассказал о своем недуге и о принятых им мерах. Она внимательно выслушала его и затем проверила пульс. Рука ее, как и вчера, была горячая и мягкая, а с лица ее все еще не сходил румянец смущения. Пока она считала пульс, он откровенно разглядывал глубокие морщины, прорезавшие ее низкий лоб, слегка прикрытый красивым локоном еще совсем свежих волос и мелкие морщинки у светло-голубых маленьких глаз. Белый врачебный халат придавал ей особую пикантность, хотя и казался здесь преднамеренным и неуместным. Ее мелкое, круглое слегка курносое лицо, как и вчера, то и дело озарялось мягкой, доброжелательной улыбкой. Неожиданно он уловил какое-то очень отдаленное сходство этой еще далеко не пожилой женщины со старой Ларисой. Он не понимал, в чем состоит это сходство, и подумал: «Лет через двадцать и она будет бодрящейся старушенцией. А меня, может, к тому времени вообще не будет на этой грешной истерзанной антихристом и его пришельцами-бесенятами, земле». Об этом, о себе, он старался не думать. Двадцать лет — это так много, и в то же время пролетят они незаметно в суете мирской. Кажется, совсем недавно Дмитрий Михеевич поздравлял его с пятидесятилетием, а ведь минуло уже с тех пор без малого двадцать. Размышления его оборвал вопрос Тамары Афанасьевны:
— Где вы можете прилечь? Я хочу прощупать ваш живот. — И лицо ее озаряется доброй и ласковой улыбкой.
Они прошли в спальню. Он послушно обнажился по пояс, лег на спину и неожиданно для себя самого сказал:
— Ваш халат настраивает меня на больной лад. Действует на психику.
— Правда? Тогда я его сниму, — с игривой улыбкой ответила она, а он прибавил:
— И отнесите его куда-нибудь, в кабинет, что ли?
«Зачем я эту глупость сказал? Что она подумает? А-а, пусть думает: ведь я же „святой“, а „святому“ все простительно.
Без халата она показалась ему совсем другой. На ней был светло-синий мохеровый свитер без рукавов, надетый поверх белой блузки, из-под которой просматривался маленький уголок ее мягкой, теплой, беспокойной груди. И вся она была мягкая и теплая, исторгающая на него приятный, какой-то манящий аромат духов.
Тамара Афанасьевна положила руки ему на живот и качала очень бережно, осторожно не столько прощупывать, сколько гладить. Ему не было неприятно прикосновение ее мягких горячих рук, даже напротив: он ощущал сладостное тепло, глядя в упор на ее розовое огнем горящее лицо, догадывался, что она не в силах сдерживать волнение; на ее маленькие полные губы, не тронутые помадой, почти физически чувствовал их трепетную близость и стыдливую нерешительность. Глаза ее были прикрыты веками, и от них во все стороны разбегались мелкие, едва заметные морщинки. Дрожащие руки все медленней скользили уже не по животу, а по груди, голова опускалась все ниже и ниже, и упавший локон ее волос щекочущим током коснулся его лица. Холодный разум подсказывал ему, что какие-то секунды отделяют их от рискованной черты, переступив которую, он будет потом горько раскаиваться. Он понимал ее и не осуждал. Ему вспомнилась стремительная до агрессивности атака Инны. Как не похожи эти две женщины, совершенно разные в своих чувствах. Он догадывался, каких душевных усилий, быть может, даже мук, потребовал от Тамары ее робкий поступок открыть перед ним свое сердце. Она не из тех женщин, которые откровенно предлагают себя мужику, повинуясь зову плоти. Ей нужна прежде всего ласка, по которой втайне стосковалась ее душа. И она готова отплатить взаимностью чувств. Он это понимал с полной убежденностью, но принять ее дара не мог: сердце его по-прежнему молчало с холодным равнодушием. А пепельный локон все ниже и ниже, еще один миг, и трепетные губы ее прильнут к его немного растерянному лицу, но именно в тот самый миг его вежливый грудной голос упредительно произнес:
— А вы не могли бы измерить мне давление? У вас есть аппарат? — Его внезапный бестактный, даже оскорбительный вопрос ударил ее, как обухом по голове. Она резко вздернула голову, выпрямилась и замерла в такой позе с закрытыми глазами. Руки ее украдкой соскользнули с его тела и опустились на ее колени. Он почувствовал себя неловко и виновато, прочитав в ее беспомощно-растерянных жалобных медленно открывшихся глазах просьбу о прощении.
С мучительным удивлением она тихо сказала:
— Давление у вас нормальное. И пульс тоже.
В колючих словах ее чувствовалось напряжение. И чтоб как-то оправдать себя, он сказал устало и равнодушно:
— Понимаете — какая-то слабость во всем теле и сонливость.
— После отравления это естественное состояние. Вам надо уснуть и отдохнуть. — В голосе ее звучали смущение и обида.
Она встала и направилась в кабинет. Он торопливо вскочил, надел рубаху и привел себя в порядок, направился вслед за ней. Она все еще не оправилась от смущения и собиралась уходить. Он понимал ее состояние и, осуждая себя, старался как-то смягчить, развеять неловкость положения.
— Вы хотите посмотреть портрет Дмитрия Михеевича? Пожалуйста, проходите в мой рабочий цех.
Отформованный в гипсе портрет генерала стоял на подставке рядом с незаконченной композицией «Девичьи грезы». Тамара Афанасьевна взглянула на портрет нехотя и вскользь, не скрывая своего равнодушия, тихо обронила лишь одно слово «похож», а композицию даже взглядом не удостоила, и в смятении вышла в прихожую. Расставаясь оба чувствовали себя неловко и виновато.
После ее ухода Иванов не находил себе места. Он метался по мастерской из комнаты в комнату, ругая не столько генерала сколько себя. «Как глупо, дурацки я вел себя. И Дмитрий хорош — специально ведь подослал. Зачем? Что я — просил его? Наоборот, я не хотел. Ведь я обидел ее без всякой к тому причины. Она с открытой душой… Ее можно понять. А я, как последний чурбан, даже чаю не предложил, можно сказать, выгнал доброго, душевного человека. Надо было посидеть, поговорить. Может, она хотела душу свою раскрыть, ласковое слово услышать от меня. Она гордая, совестливая женщина, а я ее за Инну принял». — Он мучительно переживал неожиданную встречу.
Телефонный звонок оторвал его от самобичевания. Звонила легкая на помине Инна, поздравляла с Новым годом, спрашивала, когда будем продолжать «Девичьи грезы?»
— Не знаю. Что-то я остыл к этим грезам, — равнодушно ответил он.
— А у меня новость, — весело говорила Инна. — Мой Аркаша задумал уехать за бугор. Насовсем. Только еще не решил, в какую страну: в Штаты или Израиль.
— Вместе с вами? — совершенно машинально спросил Иванов.
— Я не знаю. Хочу с вами посоветоваться. — Голос ее игривый, веселый и беспечный.
— Я плохой советчик. Кстати, а чем ваш Аркаша думает заниматься за бугром… с его-то профессией? Там своих таких, небось, пруд пруди. Да и народ в этом деле грамотный, небось, каждый второй классный специалист, да не только теоретик, но и практик, — съязвил он.
— И я ему говорю. А он боится, что здесь скоро гражданская война начнется. Вы же видите, что творится. Магазины пусты, цены дикие! А как жить не миллионерам, а простым смертным? Кстати, можете меня поздравить с пробуждением.
— С чем? — не понял Иванов.
— Да я же — дура — горло драла за демократов, на их митингах «Долой!» кричала. На Ельцина, как на икону смотрела. А он оказался таким же подлецом, как и Горбачев. Из одной шайки. А демократы? Да это ж обыкновенные жулики. Я никому уже не верю. А теперь что же — опять ходить по другим митингам и тоже кричать «Долой!»? И ждать, когда голодный народ выйдет на улицу и начнет громить всех подряд? Пожалуй, уж лучше с Аркашей в Штаты. В Израиль я не согласна, а в Штаты, чего ж — можно и попробовать. Не понравится — назад ворочусь, когда тут все образуется. Это же кошмар, что творится. Фильм выпустили под названием «Так жить нельзя». Это про застойное время. А теперь я б хотела спросить режиссера: «А так можно? Как мы сегодня живем?» Вчера у нас у магазина в очереди за молоком женщина умерла. Молока для внучки так и не досталось ей. И она с горя Богу душу отдала… А эти губошлепые гайдары завтраками народ кормят: мол, потерпите, завтра манну небесную получим. Не небесную, а западную. Горбачев все обещал, а теперь эти спасатели России…
Иванов терпеливо слушал ее бойкий монолог и думал о Тамаре Афанасьевне: та ведь тоже за демократов голосовала, а в Ельцине и сейчас еще не совсем разочаровалась, все еще верит. И в Штаты не поедет. Нет, Тамара никуда не поедет. Будет нищенствовать вместе со всеми, будет голодная облегчать страдания больных, а родину не оставит в беде. В Ельцине она просто заблуждается, заморочили ей голову печать и телевидение. Она доверчивая и добрая.
Звонок Инны немного поправил его настроение. Не ее поздравление порадовало Иванова, а то, что и такая активная «демократка» наконец-то прозрела и даже дурой себя назвала. А сколько таких дур отстаивают в очередях целыми дням, но стесняются назвать себя дурами, стыдно им признаться, как их бывшие кумиры обвели вокруг пальца, просто обманули. Но океан лжи, в которой погружена наша страна, еще не испарился, и миллионы дураков и дурех еще барахтаются в его мутных водах, захлебываясь газетными и радиотелевизионными нечистотами. Что касается таких, как Инна, то черт с ней — пускай выматывается хоть в Израиль, хоть в США. Жалко молодежь, доверчивую и беззащитную, отравленную ядом лжи, секса и жестокости. Потерянное поколение. И, пожалуй, не одно.
Обычно в квартире Иванова редко раздавался телефонный звонок. Иногда по несколько дней кряду телефон молчал, и сам он никому не звонил. Но сегодня день был не обычным — первый день нового года. И не успел Алексей Петрович положить трубку после разговора с Инной, как снова телефонный звонок и незнакомый, но приятный и как будто даже взволнованный женский голос:
— Здравствуйте, Алексей Петрович. Это Маша Зорянкина поздравляет вас с Новым годом. И мама тоже присоединяется к моему поздравлению. Мы от души желаем вам крепкого здоровья и творческого взлета на радость людям. Я еще раз была на выставке и нахожусь под впечатлением вашей скульптуры, — выпалила она залпом, очевидно, заранее приготовленные слова.
И эти такие простые, обыкновенные фразы так обрадовали и взволновали Иванова, что у него перехватило дыхание, и он ответил лишь после продолжительной заминки:
— Спасибо, Маша, я очень тронут вашим вниманием, — сдерживая свою возбужденность, пробормотал он тихим голосом. И уже оправившись, торопливо и радостно, опасаясь, чтоб она не положила трубку, продолжал:
— Я очень рад вашему звонку, очень-очень. Ваше мнение о моей работе мне дорого. Да-да, дорого, — зачем-то повторил он, поспешно подыскивая другие слова, которые помешали б ей прервать этот разговор. Он немного лукавил, говоря об ее оценке его «Первой любви»; для него дорог был вообще ее звонок, которого он, сам того не подозревая, так долго и терпеливо ждал. — Я вас тоже сердечно поздравляю и желаю вам большого светлого счастья на всю вашу долгую жизнь, — говорил он порывисто. Передайте мои поздравления Ларисе Матвеевне и добрые пожелания. — Тут же без паузы: — Как вы встретили Новый год? Расскажите, пожалуйста?
И в этом «пожалуйста», произнесенном проникновенно, как мольба, Маша не могла не уловить и глубокий смысл его слов, и его душевного волнения, и желание продолжать приятный для них обоих разговор. Он верил в биотоки, действия которых уже испытывал на себе еще на фронте. И теперь был уверен, что его состояние взволнованной радости передается и ей.
— По-семейному, в составе трех женщин: мы с мамой, да наша Настенька. Распили бутылку шампанского и в начале первого легли спать. У вас, наверно, было веселей? — В вопросе ее ему послышался какой-то подтекст.
«Хочет знать, с кем встречал. Или просто спросила для приличия?» — подумал Иванов и решил уклониться от излишних деталей.
— В семье своего фронтового друга встретил. Пили тоже шампанское, пели песни, которых нынешнее поколение не знает и не поет, ругали перестройку и ее творцов и тоже в первом часу разошлись по домам. Какое уж тут веселье, когда ничего хорошего новый год не сулит.
— Да, окаянное время, — грустно согласилась Маша. — Почти по Бунину — «Окаянные дни». Читали?
— Совсем недавно купил. Вы правы — почти по Бунину. Когда-нибудь кто-то напишет вот так же о проклятой перестройке, — сказал он и подумал: «А может, она за демократов, как Тамара Афанасьевна? Непохоже, коль бунинские „Окаянные дни“ вспомнила».
— Мне мама рассказывала, что у вас много интересных работ. Она в восторге.
Алексей Петрович понял намек и решил не упускать момент:
— Не доверяйте рассказам других. Лучше лично удостовериться. Заходите в любое удобное для вас время. Я почти всегда дома. Иногда выхожу за хлебом.
— Спасибо за приглашение, я им обязательно воспользуюсь, — охотно и с готовностью ответила Маша.
— И не откладывайте в долгий ящик. А то у меня глина сохнет, — говорил он уже весело и непринужденно.
— Глина? Что за глина?
— Из которой я буду лепить ваш портрет.
— Мой портрет? Это даже любопытно. Только стоит ли тратить глину на личность, которая не представляет общественный интерес. — В веселом голосе ее он уловил кокетливые нотки и желание продолжать телефонный диалог.
— На личность — всегда стоит и даже необходимо. А вы — личность.
— Личность разве что для глины. «Какой чарующий голос», — подумал он и попытался представить ее улыбку и умные глаза.
— Глина — это начало всех начал. А конец — мрамор.
— И как вы назовете мой портрет? Мамин вы назвали «Первая любовь», а мой?
— Название найдем. Это не проблема.
— «Последняя любовь»? — услышал он смеющийся озорной голос и внутренне вздрогнул, потому что мысленно подумал то же самое еще до того, как она, конечно же шутя, произнесла эти два бросавшие его в дрожь слова. Так они к обоюдному удовлетворению непринужденно проболтали минут двадцать, наконец Маша с решительной готовностью сказала:
— Итак, до встречи?
— Обещайте, что она состоится в самое ближайшее время? Не забывайте, что глина быстро сохнет.
— Обещаю и не забываю.
— Так, может, завтра? — с мальчишеским энтузиазмом предложил он.
— Какой вы скорый?
— Но ведь глина… — весело и шутливо выпалил он.
Поговорив с Машей, Алексей Петрович в состоянии неожиданного душевного взлета, словно окрыленный вошел в свой «цех» и остановился перед «Девичьими грезами». Он уже представлял себе, как будет выглядеть Маша в этой композиции, ее осененное мечтой одухотворенное лицо, полное внутреннего огня и страсти, тонкие трепетные кисти ее рук. Маша — это чудо женского совершенства, обаяния и красоты. Он не понимал, не хотел признаться, что совсем не знает ее, что видел всего один раз и то мельком, как иногда встретишь на эскалаторе метро движущееся навстречу очаровательное лицо юной феи. И потом эта странная, пусть даже шутливая фраза — «Последняя любовь». Как понимать ее? А ее голос, этот звенящий неторопливый колокольчик, ее непринужденная, свободная речь как плавное журчание серебряного ручья — все это пьянило его воображение, и он уже предвкушал удовольствие, с которым будет лепить ее образ. Нет, не образ, а лик.
«Что это со мной, почему я так возбужден?» — спрашивал самого себя и боялся ответа, запрятанного глубоко в недрах молодой, еще не растраченной души. Потом включал магнитофон, садился в кресло и, сцепив руки на затылке, слушал с упоением любимого им Бориса Штоколова:
В час ночи гости простились с хозяевами, отказавшись смотреть новогоднюю телебесовщину, и вместе вышли на безморозный пустынный Кутузовский проспект, по которому пробегали редкие такси и еще более редкие частники, решившие подзаработать в новогоднюю ночь. Именно частника и удалось им поймать. За сотню деревянных рублей он отвез их по домам. В машине они тягостно молчали, разговор почему-то не клеился. Впрочем, Тамара Афанасьевна изъявила робкое желание посмотреть портрет Дмитрия Михеевича, на что Иванов ответил, что в гипсе смотреть его не интересно, что надо было раньше, когда он был еще в глине, что глина — жизнь, гипс — смерть, а мрамор — бессмертие, а потому надо теперь ждать, когда он переведет из гипса в мрамор, а возможно, и в бронзу: вопрос еще не решен.
У подъезда ее дома Тамара Афанасьевна не спешила отпускать его руку, спрашивала, сверкая веселой дружеской улыбкой:
— Так когда же вы обессмертите Дмитрия Михеевича?
— То есть? — не сразу сообразил Иванов, все еще не отпуская ее руку.
— Вы сказали: мрамор и бронза — бессмертие…
— Ах, да-да, — смущенно пробормотал он, поняв ее намек. — Дмитрий Михеевич обещал доставить мне блок диабаза. Где-то у него есть на примете, в воинском гарнизоне.
— А что это такое — диабаз?
— Камень. Черный гранит. Очень трудный в обработке. Твердый орешек. Но у него есть свои достоинства: в полировке — он черный, а в насечке — серый, даже голубоватый. Получается как бы два цвета. Представляете: лицо черное, а волосы седые. Или наоборот: черные волосы и светлое лицо. Но я еще не решил, возможно, отольем в бронзе или в другом металле.
Он вспомнил, как Якубенко шептал ему, когда женщины удалились на кухню: «Ну как Тамара? Правда — прелесть? Ты пригласи ее в мастерскую». Иванов не пригласил. Придя домой в начале третьего часа, он разделся и лег в постель, погасив свет. Думал, что сразу заснет. Но сон внезапно улетучился. Одолевали неторопливые, ровные и совсем не навязчивые мысли. Сначала о Тамаре. Да, она симпатичная и довольно милая женщина. Очевидно, добрая, душевная и веселая. И жена была бы хорошая, заботливая. И рука у нее горячая и мягкая. Как только подумал о жене, представил ее своей женой, как тотчас же мысли его запрыгали веселыми зайчиками, вызывая мимолетные образы Ларисы, Светланы, Инны, и на какое-то мгновение задержались на Тамаре. Его забавлял ее искристый, такой беззаботный девичий смех, непосредственная радость души. Он догадывался, что пела она для него, желая понравиться и возбудить в нем ответные чувства. Ему было приятно слушать ее разливистую «Во городи верба рясна…», любоваться ее открытой доверчивостью, но сердце его глухо молчало. Он думал о Маше Зорянкиной, образ которой сливался с задуманным им образом композиции «Девичьи грезы». «Это то, что мне нужно, единственная и неповторимая находка, как актриса для оригинальной роли», — думал он, и мысли эти вытесняли из памяти Тамару.
Алексей Петрович вообще засыпал медленно и трудно, погружаясь в безбрежный океан сновидений, чаще всего забавных, неожиданных, до осязаемости реальных и в то же время фантастических, немыслимых в действительности. Его сновидения составляли особый для него мир, какую-то вторую часть его бытия, где все для него уже было знакомо — и люди, несуществующие в реальности, имена которых он знал лишь во сне, и города, которых не было в действительности, с улицами и домами, по которым он ходил много раз, но только во сне. Мир сновидений удивлял его, как неразгаданная тайна, раскрыть которую предстояло науке далекого будущего. Этот мир ставил перед Ивановым трудные вопросы, вызывал на размышления о таинстве жизни. Вслед за Омаром Хайямом он повторял: «В чем нашей жизни смысл? Куда свой путь вершим? Как много чистых душ под колесом лазурным сгорело в пепел, в прах. А где скажите дым?» И мир этот всегда представлялся в туманной дымке и исчезал без следа при пробуждении, лишь изредка оставляя в памяти какие-то отдельные эпизоды и уж совсем редко целые картины, которые крепко западали в душу. Иногда они повторялись уже как старые знакомые. В последнее время в сновидениях Иванова появилось нечто совсем новое, необыкновенное. В полудреме перед пробуждением либо перед погружением в глубокий сон он слышал как бы собственный голос, читающий ему что-то вроде лекции, трактата или публицистической статьи на злобу дня, при том с некоторыми положениями этой лекции он не мог согласиться, и возражал, другие положения изумляли его своей новизной, о которой он наяву и думать не мог, и сонный, еще до пробуждения, он пытался понять, откуда и чей этот голос, и не находил ответа. А голос внушал ему интересные открытия, которые хотелось бы запомнить или записать на магнитную ленту и обнародовать. Но сделать это не было возможности: он просыпался и все начисто стиралось, как с магнитофонной ленты. Тогда его атаковала стая вопросов: что это все значит, как объяснить, особенно те мысли и слова, с которыми он спорил, как с чужими, неприемлемыми для него? Почему ничего подобного не приходило ему в голову наяву? Есть над чем подумать…
Часто снилась Алексею Петровичу его любимая молодая женщина, с которой он никогда не встречался наяву и даже имени ее не знал. Она не была красавицей, сверкающей дивной красотой и ослепляющей взгляды мужчин. Но в ней было нечто большее и основательное, нечто возвышенное и глубокое, что притягательно волнует воображение. Все попытки Иванова встретиться с ней, раскрыть ей душу, сказать какие-то необыкновенные слова о ней и своих чувствах к ней (во сне, конечно) оказывались безуспешными: то он не мог найти в своих записных книжках номер ее телефона, а когда находил, оказывалось, что его телефон поврежден. «Не судьба», — удрученно говорил он сам себе и просыпался с чувством уныния. Так было несколько раз в течение пяти лет. В последний раз ему посчастливилось встретиться с ней во сне. Это случилось после посещения его мастерской Ларисой Зорянкиной. Его загадочная фея внешне напоминала Машу. Он был счастлив и каждый раз засыпал с надеждой встретиться с ней опять. Но увы! Фея его не появлялась.
После встречи Нового года к Алексею Петровичу долго не приходил сон. Уснул он лишь под утро. Снилась ему уже знакомая по прежним сновидениям широкая река с отлогим зеленым берегом и песчаным плесом, река, не существующая в природе, но милая его сердцу. Он любил доплывать до середины по теплой спокойной глади ее и возвращаться на берег, довольный ее ласковой негой. Это былаего река, о ней знал только он, и погружался в ее приветливые воды, быть может, в третий или четвертый раз за последние годы. На этот раз, возвращаясь на берег, где он раздевался, он увидел плывущих по поверхности рыб. Их можно было брать руками, что он и сделал. И вдруг обнаружил, что рыба мертвая. Его, еще не проснувшегося, охватил ужас. Он вспомнил, что видеть во сне рыбу, особенно мертвую или мясо — к болезни. Он испытал на себе много раз эти вещие сны и боялся их. И самое любопытное, что еще спящим он уже понимал, что это сон, и делал усилие, чтоб проснуться. Проснулся и на этот раз с чувством огорчения и слабой надеждой: авось пронесет.
Надежда не оправдалась: в полдень он почувствовал тошноту, боль в области живота. Он принял таблетки фестала и солола с белодонной и вызвал искусственную рвоту. После этого усилием воли заставил себя выпить литра два содовой, чтоб промыть желудок. Через какое-то время боли и рвота прекратились. Осталась слабость, как бывает после операции или тяжелой болезни. Он решил отлежаться, но раздался телефонный звонок. Генерал Якубенко веселым добрым голосом сообщал:
— Ты ей очень понравился.
— Кому? — не понял Иванов.
— Тамаре. А кому же еще? Она нам звонила и в восторге от тебя.
Иванову было не до Тамары. Вялым голосом он сообщил другу, что заболел, но не сказал о рвотах: еще подумают, что у них отравился. Отвечал уклончиво:
— Какое-то странное недомогание, слабость.
— Тогда лежи и жди меня: я к тебе сейчас приеду с врачом. — И торопливо положил трубку. А Иванов мысленно возвращался к вещему сну и, кажется, нашел ему объяснение: организм уже чувствовал начало болезни когда он спал, и подал сигнал на какой-то механизм сновидений, который тотчас же создавал картину, соответствующую болезни — рыба или мясо. И все же вопросы оставались, загадка сновидений не была решена.
2
Иванов не очень был удивлен, встретив на пороге своей мастерской врача Тамару Афанасьевну без генерала, но все же спросил:— А где Дмитрий Михеевич?
Вопрос удивил ее: она не знала, что должна была приехать вместе с Якубенко, хотела даже спросить «А разве он тоже…?», но быстро сообразила и ответила с улыбкой легкого смущения:
— Дмитрий Михеевич позвонил мне и сообщил, что вы заболели, и просил срочно навестить вас. Вот я, как скорая помощь, и примчалась по вызову.
— Что ж, я рад вас видеть, но Дмитрию не стоило вас беспокоить — ничего серьезного, все уже пронесло.
«А ведь, чего доброго — она может подумать, что я симулирую болезнь, предлог для встречи с ней, — решил Иванов и мысленно выругал услужливо-заботливого друга. — Больше того, может принять эту болезнь, как мужской сговор между ним и генералом».
Он проводил ее в кабинет и вкратце рассказал о своем недуге и о принятых им мерах. Она внимательно выслушала его и затем проверила пульс. Рука ее, как и вчера, была горячая и мягкая, а с лица ее все еще не сходил румянец смущения. Пока она считала пульс, он откровенно разглядывал глубокие морщины, прорезавшие ее низкий лоб, слегка прикрытый красивым локоном еще совсем свежих волос и мелкие морщинки у светло-голубых маленьких глаз. Белый врачебный халат придавал ей особую пикантность, хотя и казался здесь преднамеренным и неуместным. Ее мелкое, круглое слегка курносое лицо, как и вчера, то и дело озарялось мягкой, доброжелательной улыбкой. Неожиданно он уловил какое-то очень отдаленное сходство этой еще далеко не пожилой женщины со старой Ларисой. Он не понимал, в чем состоит это сходство, и подумал: «Лет через двадцать и она будет бодрящейся старушенцией. А меня, может, к тому времени вообще не будет на этой грешной истерзанной антихристом и его пришельцами-бесенятами, земле». Об этом, о себе, он старался не думать. Двадцать лет — это так много, и в то же время пролетят они незаметно в суете мирской. Кажется, совсем недавно Дмитрий Михеевич поздравлял его с пятидесятилетием, а ведь минуло уже с тех пор без малого двадцать. Размышления его оборвал вопрос Тамары Афанасьевны:
— Где вы можете прилечь? Я хочу прощупать ваш живот. — И лицо ее озаряется доброй и ласковой улыбкой.
Они прошли в спальню. Он послушно обнажился по пояс, лег на спину и неожиданно для себя самого сказал:
— Ваш халат настраивает меня на больной лад. Действует на психику.
— Правда? Тогда я его сниму, — с игривой улыбкой ответила она, а он прибавил:
— И отнесите его куда-нибудь, в кабинет, что ли?
«Зачем я эту глупость сказал? Что она подумает? А-а, пусть думает: ведь я же „святой“, а „святому“ все простительно.
Без халата она показалась ему совсем другой. На ней был светло-синий мохеровый свитер без рукавов, надетый поверх белой блузки, из-под которой просматривался маленький уголок ее мягкой, теплой, беспокойной груди. И вся она была мягкая и теплая, исторгающая на него приятный, какой-то манящий аромат духов.
Тамара Афанасьевна положила руки ему на живот и качала очень бережно, осторожно не столько прощупывать, сколько гладить. Ему не было неприятно прикосновение ее мягких горячих рук, даже напротив: он ощущал сладостное тепло, глядя в упор на ее розовое огнем горящее лицо, догадывался, что она не в силах сдерживать волнение; на ее маленькие полные губы, не тронутые помадой, почти физически чувствовал их трепетную близость и стыдливую нерешительность. Глаза ее были прикрыты веками, и от них во все стороны разбегались мелкие, едва заметные морщинки. Дрожащие руки все медленней скользили уже не по животу, а по груди, голова опускалась все ниже и ниже, и упавший локон ее волос щекочущим током коснулся его лица. Холодный разум подсказывал ему, что какие-то секунды отделяют их от рискованной черты, переступив которую, он будет потом горько раскаиваться. Он понимал ее и не осуждал. Ему вспомнилась стремительная до агрессивности атака Инны. Как не похожи эти две женщины, совершенно разные в своих чувствах. Он догадывался, каких душевных усилий, быть может, даже мук, потребовал от Тамары ее робкий поступок открыть перед ним свое сердце. Она не из тех женщин, которые откровенно предлагают себя мужику, повинуясь зову плоти. Ей нужна прежде всего ласка, по которой втайне стосковалась ее душа. И она готова отплатить взаимностью чувств. Он это понимал с полной убежденностью, но принять ее дара не мог: сердце его по-прежнему молчало с холодным равнодушием. А пепельный локон все ниже и ниже, еще один миг, и трепетные губы ее прильнут к его немного растерянному лицу, но именно в тот самый миг его вежливый грудной голос упредительно произнес:
— А вы не могли бы измерить мне давление? У вас есть аппарат? — Его внезапный бестактный, даже оскорбительный вопрос ударил ее, как обухом по голове. Она резко вздернула голову, выпрямилась и замерла в такой позе с закрытыми глазами. Руки ее украдкой соскользнули с его тела и опустились на ее колени. Он почувствовал себя неловко и виновато, прочитав в ее беспомощно-растерянных жалобных медленно открывшихся глазах просьбу о прощении.
С мучительным удивлением она тихо сказала:
— Давление у вас нормальное. И пульс тоже.
В колючих словах ее чувствовалось напряжение. И чтоб как-то оправдать себя, он сказал устало и равнодушно:
— Понимаете — какая-то слабость во всем теле и сонливость.
— После отравления это естественное состояние. Вам надо уснуть и отдохнуть. — В голосе ее звучали смущение и обида.
Она встала и направилась в кабинет. Он торопливо вскочил, надел рубаху и привел себя в порядок, направился вслед за ней. Она все еще не оправилась от смущения и собиралась уходить. Он понимал ее состояние и, осуждая себя, старался как-то смягчить, развеять неловкость положения.
— Вы хотите посмотреть портрет Дмитрия Михеевича? Пожалуйста, проходите в мой рабочий цех.
Отформованный в гипсе портрет генерала стоял на подставке рядом с незаконченной композицией «Девичьи грезы». Тамара Афанасьевна взглянула на портрет нехотя и вскользь, не скрывая своего равнодушия, тихо обронила лишь одно слово «похож», а композицию даже взглядом не удостоила, и в смятении вышла в прихожую. Расставаясь оба чувствовали себя неловко и виновато.
После ее ухода Иванов не находил себе места. Он метался по мастерской из комнаты в комнату, ругая не столько генерала сколько себя. «Как глупо, дурацки я вел себя. И Дмитрий хорош — специально ведь подослал. Зачем? Что я — просил его? Наоборот, я не хотел. Ведь я обидел ее без всякой к тому причины. Она с открытой душой… Ее можно понять. А я, как последний чурбан, даже чаю не предложил, можно сказать, выгнал доброго, душевного человека. Надо было посидеть, поговорить. Может, она хотела душу свою раскрыть, ласковое слово услышать от меня. Она гордая, совестливая женщина, а я ее за Инну принял». — Он мучительно переживал неожиданную встречу.
Телефонный звонок оторвал его от самобичевания. Звонила легкая на помине Инна, поздравляла с Новым годом, спрашивала, когда будем продолжать «Девичьи грезы?»
— Не знаю. Что-то я остыл к этим грезам, — равнодушно ответил он.
— А у меня новость, — весело говорила Инна. — Мой Аркаша задумал уехать за бугор. Насовсем. Только еще не решил, в какую страну: в Штаты или Израиль.
— Вместе с вами? — совершенно машинально спросил Иванов.
— Я не знаю. Хочу с вами посоветоваться. — Голос ее игривый, веселый и беспечный.
— Я плохой советчик. Кстати, а чем ваш Аркаша думает заниматься за бугром… с его-то профессией? Там своих таких, небось, пруд пруди. Да и народ в этом деле грамотный, небось, каждый второй классный специалист, да не только теоретик, но и практик, — съязвил он.
— И я ему говорю. А он боится, что здесь скоро гражданская война начнется. Вы же видите, что творится. Магазины пусты, цены дикие! А как жить не миллионерам, а простым смертным? Кстати, можете меня поздравить с пробуждением.
— С чем? — не понял Иванов.
— Да я же — дура — горло драла за демократов, на их митингах «Долой!» кричала. На Ельцина, как на икону смотрела. А он оказался таким же подлецом, как и Горбачев. Из одной шайки. А демократы? Да это ж обыкновенные жулики. Я никому уже не верю. А теперь что же — опять ходить по другим митингам и тоже кричать «Долой!»? И ждать, когда голодный народ выйдет на улицу и начнет громить всех подряд? Пожалуй, уж лучше с Аркашей в Штаты. В Израиль я не согласна, а в Штаты, чего ж — можно и попробовать. Не понравится — назад ворочусь, когда тут все образуется. Это же кошмар, что творится. Фильм выпустили под названием «Так жить нельзя». Это про застойное время. А теперь я б хотела спросить режиссера: «А так можно? Как мы сегодня живем?» Вчера у нас у магазина в очереди за молоком женщина умерла. Молока для внучки так и не досталось ей. И она с горя Богу душу отдала… А эти губошлепые гайдары завтраками народ кормят: мол, потерпите, завтра манну небесную получим. Не небесную, а западную. Горбачев все обещал, а теперь эти спасатели России…
Иванов терпеливо слушал ее бойкий монолог и думал о Тамаре Афанасьевне: та ведь тоже за демократов голосовала, а в Ельцине и сейчас еще не совсем разочаровалась, все еще верит. И в Штаты не поедет. Нет, Тамара никуда не поедет. Будет нищенствовать вместе со всеми, будет голодная облегчать страдания больных, а родину не оставит в беде. В Ельцине она просто заблуждается, заморочили ей голову печать и телевидение. Она доверчивая и добрая.
Звонок Инны немного поправил его настроение. Не ее поздравление порадовало Иванова, а то, что и такая активная «демократка» наконец-то прозрела и даже дурой себя назвала. А сколько таких дур отстаивают в очередях целыми дням, но стесняются назвать себя дурами, стыдно им признаться, как их бывшие кумиры обвели вокруг пальца, просто обманули. Но океан лжи, в которой погружена наша страна, еще не испарился, и миллионы дураков и дурех еще барахтаются в его мутных водах, захлебываясь газетными и радиотелевизионными нечистотами. Что касается таких, как Инна, то черт с ней — пускай выматывается хоть в Израиль, хоть в США. Жалко молодежь, доверчивую и беззащитную, отравленную ядом лжи, секса и жестокости. Потерянное поколение. И, пожалуй, не одно.
Обычно в квартире Иванова редко раздавался телефонный звонок. Иногда по несколько дней кряду телефон молчал, и сам он никому не звонил. Но сегодня день был не обычным — первый день нового года. И не успел Алексей Петрович положить трубку после разговора с Инной, как снова телефонный звонок и незнакомый, но приятный и как будто даже взволнованный женский голос:
— Здравствуйте, Алексей Петрович. Это Маша Зорянкина поздравляет вас с Новым годом. И мама тоже присоединяется к моему поздравлению. Мы от души желаем вам крепкого здоровья и творческого взлета на радость людям. Я еще раз была на выставке и нахожусь под впечатлением вашей скульптуры, — выпалила она залпом, очевидно, заранее приготовленные слова.
И эти такие простые, обыкновенные фразы так обрадовали и взволновали Иванова, что у него перехватило дыхание, и он ответил лишь после продолжительной заминки:
— Спасибо, Маша, я очень тронут вашим вниманием, — сдерживая свою возбужденность, пробормотал он тихим голосом. И уже оправившись, торопливо и радостно, опасаясь, чтоб она не положила трубку, продолжал:
— Я очень рад вашему звонку, очень-очень. Ваше мнение о моей работе мне дорого. Да-да, дорого, — зачем-то повторил он, поспешно подыскивая другие слова, которые помешали б ей прервать этот разговор. Он немного лукавил, говоря об ее оценке его «Первой любви»; для него дорог был вообще ее звонок, которого он, сам того не подозревая, так долго и терпеливо ждал. — Я вас тоже сердечно поздравляю и желаю вам большого светлого счастья на всю вашу долгую жизнь, — говорил он порывисто. Передайте мои поздравления Ларисе Матвеевне и добрые пожелания. — Тут же без паузы: — Как вы встретили Новый год? Расскажите, пожалуйста?
И в этом «пожалуйста», произнесенном проникновенно, как мольба, Маша не могла не уловить и глубокий смысл его слов, и его душевного волнения, и желание продолжать приятный для них обоих разговор. Он верил в биотоки, действия которых уже испытывал на себе еще на фронте. И теперь был уверен, что его состояние взволнованной радости передается и ей.
— По-семейному, в составе трех женщин: мы с мамой, да наша Настенька. Распили бутылку шампанского и в начале первого легли спать. У вас, наверно, было веселей? — В вопросе ее ему послышался какой-то подтекст.
«Хочет знать, с кем встречал. Или просто спросила для приличия?» — подумал Иванов и решил уклониться от излишних деталей.
— В семье своего фронтового друга встретил. Пили тоже шампанское, пели песни, которых нынешнее поколение не знает и не поет, ругали перестройку и ее творцов и тоже в первом часу разошлись по домам. Какое уж тут веселье, когда ничего хорошего новый год не сулит.
— Да, окаянное время, — грустно согласилась Маша. — Почти по Бунину — «Окаянные дни». Читали?
— Совсем недавно купил. Вы правы — почти по Бунину. Когда-нибудь кто-то напишет вот так же о проклятой перестройке, — сказал он и подумал: «А может, она за демократов, как Тамара Афанасьевна? Непохоже, коль бунинские „Окаянные дни“ вспомнила».
— Мне мама рассказывала, что у вас много интересных работ. Она в восторге.
Алексей Петрович понял намек и решил не упускать момент:
— Не доверяйте рассказам других. Лучше лично удостовериться. Заходите в любое удобное для вас время. Я почти всегда дома. Иногда выхожу за хлебом.
— Спасибо за приглашение, я им обязательно воспользуюсь, — охотно и с готовностью ответила Маша.
— И не откладывайте в долгий ящик. А то у меня глина сохнет, — говорил он уже весело и непринужденно.
— Глина? Что за глина?
— Из которой я буду лепить ваш портрет.
— Мой портрет? Это даже любопытно. Только стоит ли тратить глину на личность, которая не представляет общественный интерес. — В веселом голосе ее он уловил кокетливые нотки и желание продолжать телефонный диалог.
— На личность — всегда стоит и даже необходимо. А вы — личность.
— Личность разве что для глины. «Какой чарующий голос», — подумал он и попытался представить ее улыбку и умные глаза.
— Глина — это начало всех начал. А конец — мрамор.
— И как вы назовете мой портрет? Мамин вы назвали «Первая любовь», а мой?
— Название найдем. Это не проблема.
— «Последняя любовь»? — услышал он смеющийся озорной голос и внутренне вздрогнул, потому что мысленно подумал то же самое еще до того, как она, конечно же шутя, произнесла эти два бросавшие его в дрожь слова. Так они к обоюдному удовлетворению непринужденно проболтали минут двадцать, наконец Маша с решительной готовностью сказала:
— Итак, до встречи?
— Обещайте, что она состоится в самое ближайшее время? Не забывайте, что глина быстро сохнет.
— Обещаю и не забываю.
— Так, может, завтра? — с мальчишеским энтузиазмом предложил он.
— Какой вы скорый?
— Но ведь глина… — весело и шутливо выпалил он.
Поговорив с Машей, Алексей Петрович в состоянии неожиданного душевного взлета, словно окрыленный вошел в свой «цех» и остановился перед «Девичьими грезами». Он уже представлял себе, как будет выглядеть Маша в этой композиции, ее осененное мечтой одухотворенное лицо, полное внутреннего огня и страсти, тонкие трепетные кисти ее рук. Маша — это чудо женского совершенства, обаяния и красоты. Он не понимал, не хотел признаться, что совсем не знает ее, что видел всего один раз и то мельком, как иногда встретишь на эскалаторе метро движущееся навстречу очаровательное лицо юной феи. И потом эта странная, пусть даже шутливая фраза — «Последняя любовь». Как понимать ее? А ее голос, этот звенящий неторопливый колокольчик, ее непринужденная, свободная речь как плавное журчание серебряного ручья — все это пьянило его воображение, и он уже предвкушал удовольствие, с которым будет лепить ее образ. Нет, не образ, а лик.
«Что это со мной, почему я так возбужден?» — спрашивал самого себя и боялся ответа, запрятанного глубоко в недрах молодой, еще не растраченной души. Потом включал магнитофон, садился в кресло и, сцепив руки на затылке, слушал с упоением любимого им Бориса Штоколова: