Якубенко умолк. Смуглое лицо его порозовело, властные брови нахмурились. Он тяжело дышал.
   — Это страшно, какой-то кошмарный сон, — сказал Иванов. — Неужели это конец, гибель целой нации?
   — Нации уже нет, — нервно сказал генерал. Глаза его источали гневный огонь. — Ее развратили, духовно растлили. Между прочим, так погибла Римская империя. От разврата.
   — И нет шансов на спасение? Неужто нет?
   — Пока что есть, пока есть армия и ядерное оружие. Но Ельцин попытается обезоружить армию под разным предлогом, посулами и подачками. Ему подскажут американские советники. Да что говорить. Мы с тобой при каждой встрече прокручиваем одну и ту же пластинку. — Он опять сел к столу.
   — Чай или кофе? — спросил Иванов.
   — Давай чай, — выдохнул устало Якубенко, глядя в пространство затуманенным, невидящим взглядом.
   За чаем разговор продолжился. Иванов возмущался пропагандой пошлости, порнографии по телевидению и в печати. Некто Самсон — называющий себя королем порнографии, открыто распространяет «картинки», изображающие половой акт пятилетнего мальчика с шестидесятилетней старухой, некрофила с обезглавленным им телом, зоофила с козочкой. И все это — «работа» представителей «богоизбранного народа».
   — Я все задаю себе вопрос: как такое могло случиться в нашей стране? — говорил Иванов, выкладывая свои мучительные раздумья. — Почему молчит и терпит позор армия? Где ее честь? И не нахожу ответа. Епископ говорит, что пришел на землю антихрист. Что своим неверием мы сами пригласили его. Ссылается на Евангелие. Я дважды прочитал эту священную книгу. Это кладезь мудрости, там есть над чем подумать.
   — Я считаю, что мы недооценили силу сионизма, — сказал генерал, вставая из-за стола. Суровое лицо его потемнело, четко выразив самоуверенность и независимость. Упрямый подбородок нацелен на Алексея Петровича, ожидая от него его мнения. Иванов тоже поднялся и посмотрел на генерала как бы с удивлением, спросил:
   — Израиль, с которым так поспешно восстановили дипломатические отношения в угоду американцам и позволили легализировать в стране сионизм. Ты это имеешь в виду?
   — Я имею в виду мировой сионизм, его господство в США и других ведущих капиталистических странах. Его банки с триллионами денег, корпорации и картели. Сталин это понимал. Потому они с таким остервенением бесятся на его могиле.
   — На страну напустили густого тумана лжи. Люди барахтаются в этой лжи как в дерьме и не видят выхода. Слабый лучик правды с трудом пробивает эту блевотину лжи.
   — Сионистской лжи, — вставил генерал, но Иванов не обратил внимания на его реплику и продолжал:
   — Сионисты уничтожают нашу национальную самобытную культуру. Подменили своими космополитскими подделками. А ведь были когда-то чайковские и мусоргские, репины и суриковы, были Есенин и Твардовский, был Шолохов. А теперь Шнитке и Колкер, Шагал и Неизвестный, Войнович и Бродский. Это сеятели пошлости и грязи, отравители и растлители душ молодежи. Они предали забвению наших классиков. Вучетича и Корина подменили Эриком Неизвестным. Это они умеют из неизвестных делать известных. Потому что в их руках телевидение, кино, пресса. А наш обыватель верит, что уродцы Неизвестного — это и есть подлинная скульптура, потому что ему с детства внушили подобные образцы за шедевры. Души людей деформировали, деградировали. И все же я не верю, что с Россией и с Союзом вообще покончено, что наша песенка спета, и мы станем, как сейчас пишут, сырьевым придатком США. Они одержали стратегический успех, но не победу. Туман рассеивается, найдется потомок Александра Невского, Дмитрия Донского, Кутузова, появится Новый Георгий Жуков и будет солнце по-прежнему не заходить над великой державой. Суд народа, праведный и беспощадный, воздаст по заслугам архитекторам и прорабам перестройки. Россия воспрянет.
   Сердце его бешено билось, в глазах сверкала сдержанная ярость. Обычно немногословный, умеющий скрывать свои чувства, слушавший собеседника, как правило, скромно и вежливо, сегодня он не смог подавить в себе вулкан мыслей и чувств. Якубенко слушал его даже с некоторым удивлением, но в тоже время глядел на него поощрительно.
   — Завидую твоему оптимизму, Алеша, а что касается прорабов, то они держат свои воздушные лайнеры на взлетных полосах и «мерседесы» с заведенными моторами и направленными в сторону Риги. Это на случай, если забастуют пилоты. Они же не круглые идиоты и понимают, что за свои преступления перед народом придется отвечать. И по самой высшей шкале, как предатели. За смерть умерших от голода ветеранов войны и неродившихся младенцев, за страдание и слезы доведенных до отчаяния матерей, не знающих, чем накормить и во что одеть своих детей. Все эти институтские теоретики, сопливые юнцы, далекие от народа и ненавидящие простого человека, все эти бурбулисы, гайдары, шахраи так называемые русско-язычные совсем не случайно оказались у руля России в смертный час ее. Эта ельцинская команда могильщиков рекомендована ему главным архитектором перестройки. Сам Ельцин просто прораб, бестолковый, некомпетентный, но с претензией на мессию. Он смешон, но сам этого никогда не поймет, как не поймет и то, что его подручные — несмываемый позор России. Такого позора русская история не знала. Многие топтали русскую землю: шведы и ордынцы, немцы и французы. А эти, тель-авивские, топчут душу народа. Такого не было. — Он стоял посреди комнаты могучим исполином, и трудно было поверить в его семьдесят лет, разъяренный и суровый, и Алексею Петровичу казалось, что его фронтовой друг и командир, строгий и справедливый во всем, умеющий подавлять в себе взрывоопасные эмоции, вдруг выплеснул свои чувства и мысли. Такое он себе очень редко позволял. Он никогда не терял контроль над собой, имея здоровые нервы. А тут допекли. Иванов всегда испытывал его силу и обаяние, убежденность, которую не удалось поколебать в нередких между ними спорами, но споры эти никак не отражались на их многолетней дружбе. Оба они жили надеждой на скорые перемены к лучшему, и генералу иной раз казалось, что их надежда безумная, потому что вызывала тень гражданской войны. А что такое война, они познали не только из кино и телехроники в Югославии, но и пролив собственную кровь.
   После долгой паузы, образовавшей как-то сразу вдруг необычную напряженную тишину, Якубенко словно размягчился и проговорил негромким и глухим голосом:
   — Вообще я сплю без сновидений. А сегодня видел странный сон: якобы идут по Тверской в сторону Кремля колонны рабочих «ЗИЛа», «Красного пролетариата», «Борца», несут транспаранты, красные знамена, поют «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой, с фашистской силой темною…» И так зримо, явственно, ну, как в действительности. И рядом со мной какая-то женщина, как будто даже знакомая, обращается ко мне: «Почему с фашистской? Надо с сионистской!» Я ничего ей не ответил, только вижу теперь, что колонна эта идет по улице Королева мимо Останкинской телебашни. И женщина эта указывает на башню-шприц и с ужасом кричит: «Смотрите, смотрите, она падает!» Я смотрю и вижу — башня падает на колонну, а люди то ли не слышат и не видят, что она их сейчас раздавит. Все идут и идут, и все громче звучит суровая песня-набат «Вставай, страна огромная…» Я проснулся, открыл глаза, и уже не во сне, а наяву продолжаю слушать песню, которая поднимала нас в атаку и окрыляла. И знаешь — я почувствовал в себе какую-то силу и надежду. Да, да — надежду, что сегодня кажется неправдоподобной, несбыточной. К чему бы это вдруг такое? К чему бы это?
   — Не знаю. Меня сновидения преследуют постоянно. Я к ним привык, — ответил Иванов. — Хотя в них кроется какая-то великая тайна, которую человеку, науке, в обозримом будущем не удастся разгадать.
   — Говорят, бывают вещие сны.
   — Бывают, — сказал Иванов, прищурив глаза, в которых уже угасло недавнее ожесточение. Взгляд его потеплел. — Сам испытал. Однажды в Восточной Пруссии — это было уже в конце войны, когда ты ушел на дивизию, — мы должны были на рассвете брать небольшой немецкий городок. Названия его я уже не помню. Ночью перед боем нам удалось накоротке прикорнуть. Не знаю, сколько я спал, может, час, а может, больше. И вот вижу сон: город, который мы должны взять и в котором я, конечно, никогда не был. Так вот вижу, будто мы ворвались в этот город, а на площади, совершенно пустой, стоит их кирха, ну по-нашему церковь, а на ней — скульптура распятого Христа. До этого мне не приходилось встречать ни в Пруссии, ни в других местах подобной церкви и чтоб со скульптурой. Утром мы ворвались в этот город. И что я вижу: в центре площадь и на ней кирха с распятием Христа точь-в-точь, что мне приснилась. Я был поражен и озадачен. Как такое возможно? Рассказал тогда ротному своему — ты его не помнишь, он из бывших учителей. Толковый был мужик, мыслящий. И знаешь, как он объяснил? Это, говорит, биотоки, ты перед боем думал об этом городе и посылал на него свои биотоки. Они дошли до цели и возвратились к тебе назад — отраженные. Были и другие случаи.
   Они прошли снова в «цех». Якубенко еще раз внимательно и в то же время как бы смущаясь осмотрел свой портрет. А Иванов сказал:
   — По-моему, получился. И владыке нравится. А он не лишен вкуса. Что ж, буду формовать и потом помаленьку долбить.
   — Ты хочешь в мраморе?
   — А ты думаешь, лучше в металле?
   — Я к тому, чтоб тебе облегчить. В металле меньше мороки.
   — Ничего, я договорился с мраморщиком. Есть тут у меня один знакомый умелец. Они ведь теперь почти безработные, так что он с удовольствием.
   — Ну, как знаешь, тебе видней. На этом они расстались.

Глава четвертая
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

1
   На открытие выставки Алексей Петрович опоздал. Он пришел в Манеж, когда пестрая, многочисленная толпа зрителей разбрелась по залам-отсекам, рассматривая новые работы мастеров изобразительного искусства. И хотя скульптуры было немного, его «Первая любовь» оказалась загнанной в дальний отсек и поставлена в уголок на фоне довольно серых пейзажей, написанных как бы с нарочитой небрежностью, но с претензией на «новое слово» и этакую лихость. В сущности, это были весьма посредственные этюды, сработанные художником одним махом за какие-нибудь полчаса, потому они и не имели шансов задержать на себе глаз зрителя и не могли соперничать со скульптурой Иванова. Во всяком случае, такое соседство устраивало Алексея Петровича и как-то смягчало досаду, что поставили его работу в самом конце зала, куда некоторые уже изрядно уставшие зрители даже и не доходят.
   Вообще для художника немаловажно, где и как повешена его картина или поставлена скульптура, в начале или в конце зала, как освещена, каково соседство. От этого во многом зависит и впечатление зрителей. И там идет своего рода борьба за «престижные места», споры, обиды. Иванов в этом отношении был человеком если не безразличным, то по крайней мере покладистым. Он считал, что стоящую вещь зритель заметит, где бы она не находилась — в начале или в конце зала. На этой выставке у него и была-то всего лишь одна работа — его «Первая любовь». К ней он и направился сразу же, как только вошел в Манеж, не обращая внимания на другие экспонаты. Он не то чтоб волновался, но как и каждый автор хотел знать отношение к его творчеству рядового зрителя. Мнение критиков-искусствоведов его не интересовало, да они его не замечали. За все годы его творчества о нем не появилось в печати ни одной серьезной статьи, словно и не было такого скульптора Алексея Иванова. Даже отличный монумент советскому солдату, воздвигнутый им в одном большом городе, был удостоен всего нескольких фраз в местной газете. Алексей Петрович не страдал истощавшим душу недугом тщеславия. Иронически и даже с презрением смотрел на льстивых угодников, лобызающих каменные зады власть имущих, не умел, да и не хотел «работать локтями» в толпе жаждущих славы и наград. Все это он считал позорной суетой, недостойной художника-творца.
   Каково же было удивление Алексея Петровича, когда еще издали он увидел у своей скульптуры довольно большую группу людей, о чем-то оживленно рассуждающих и как будто даже спорящих. Вначале он решил, что внимание зрителей приковано к пейзажам «лихого» художника-соседа. Но, подойдя поближе, он понял, что зрители говорят о его «Первой любви». И он был приятно обрадован, когда увидел на белом мраморе своей скульптуры красную гвоздику, неизвестно кем положенную. Это было трогательное признание, которого он никак не ожидал. Из обрывочных реплик толпившихся зрителей он понял, что его работа нравится, что она не осталась незамеченной. Но больше всего его поразила ярко красная гвоздика, так эффектно выделявшаяся на белом мраморе. «Кто тот доброжелатель, а может, поклонница, удостоивший его таким лестным вниманием?» — лихорадочно сверлило мозг. Отойдя на несколько шагов от зрителей, стоящих у его работы, и прислушиваясь к их репликам, он увидел в толпе молодую женщину уж очень внимательно, даже придирчиво рассматривающую его «Первую любовь». Она была одета в черное платье, отделанное тоже черными пушинками из меха, элегантно облегающее ее стройную, грациозную фигуру. Не глубокий вырез на груди обнажал белизну шеи, украшенной маленьким аметистовым камешком на тонкой золотистой цепочке. И такой же камешек в серебряной оправе скромно сверкал на единственном колечке. Она стояла вполуоборот к Иванову и, указывая рукой в сторону его скульптуры, что-то говорила стоящей рядом с ней, судя по полной фигуре, пожилой женщине, лица которой он не видел. Быстрым цепким глазом Алексей Петрович обратил внимание на кисть руки молодой женщины и подумал: «Вот такие, именно такие нужны мне для „Девичьих грез“. Он сделал несколько шагов в сторону, чтоб рассмотреть лицо этой женщины, и был поражен ее скромной, какой-то не броской, но внутренне глубокой чистой красотой. Темные, пожалуй, темно-русые волосы, гладко зачесанные на пробор и связанные на затылке в тугой, не очень большой, но и не малый узел, обнажали красивый, высокий лоб и приятно оттеняли белизну ее лица. Пораженный какой-то необъяснимой притягательностью, он уставился в нее неотступным прицеливающим взглядом. И точно ощутив этот взгляд, женщина посмотрела в его сторону как-то странно, словно испытывая неловкость. Взгляды их столкнулись. Глаза ее, большие, очень блестящие искрились умом. Стоящая рядом с ней седая женщина тоже повернула голову в сторону Иванова, глядя на него пристально сощуренными глазами. И вдруг глаза седой женщины вспыхнули, расширились, она приоткрыла рот, очевидно, хотела что-то сказать, но быстро передумала и, проталкиваясь сквозь зрителей, решительно направилась к Иванову. Еще не дойдя до него с сияющим лицом, она протянула ему руку и, подавляя смущение, проговорила быстрым шепотом:
   — Здравствуй, Алеша… Алексей… — и виновато запнулась.
   — Петрович, — сухо подсказал Иванов.
   — Извини, память уже не та, забыла. — Пухлое лицо ее помидорно зардело.
   — А может, и не знала, — вежливо улыбаясь только губами, сказал Алексей Петрович и, чтоб погасить ее неловкость, прибавил:
   — Я ведь тоже не помню твоего отчества.
   — Матвеевна, — торопливо напомнила она. — Лариса Матвеевна, — и, обращаясь к незаметно подошедшей к ним молодой женщине, сказала: — Машенька, познакомься — это Алексей Петрович Иванов — автор скульптуры, которая тебе так нравится. Вот — он самый. Когда-то меня изобразил. А это Маша — моя единственная дочурка. — В ее сладком, торопливом голосе, в умиленном, взволнованном взгляде сливались и радость, и неловкость, и нечто похожее на раскаяние. Иванову невольно вспомнилась из прошлого ее стремительная манера в разговоре, но голос был уже совсем другой, тихий, ломающийся.
   «Единственной дочурке» шел тридцать седьмой год, но на вид ей с большой натяжкой можно было дать только тридцать. Молодило ее чистое свежее лицо матовой белизны, и глаза прямые и гордые, и стройная безукоризненная фигура, и даже скромная гладкая прическа очень свежих с отливом волос. Она улыбнулась вежливой застенчивой улыбкой и сказала негромким и неторопливым голосом:
   — Очень рада. Мне кажется, ваша работа — лучшая здесь на выставке. И не потому, что мама… — Она сделала паузу, скользяще взглянув на Ларису Матвеевну, и продолжала неспешно выталкивать круглые слова: — Я первой увидела вашу скульптуру и не сразу догадалась, что это мама. Просто мне очень понравилось лицо молодой девушки. Мимо нее нельзя пройти равнодушно. Это уже художественный образ.
   Иванов обратил внимание на неторопливую вдумчивую речь Маши, совсем не похожую на речь юной студентки Ларисы, всегда стремительную и звонкую. «Наверно, в отца. И во всем облике ее мало материнского, разве что глаза, светящиеся спокойным блеском», — думал Иванов, глядя на Машу ласково и поощрительно. Ее откровенное мнение о «Первой любви», добрые слова, в которых не чувствовалось ни капельки дежурной вежливой лести, ложились на душу Алексея Петровича благостным эликсиром. Не сводя с нее проницательного взгляда, он сказал:
   — Благодарю вас, Мария…?
   — Сергеевна, — суетливо подсказала Лариса Матвеевна и почему-то сочла нужным сообщить: — Зорянкина. Да зови ее просто Маша. Ее и на работе все так зовут, — суетилась восторженно и бессмысленно Лариса Матвеевна.
   — Красивое имя, да и фамилия подстать, — ласково сказал Иванов.
   — Был такой художник Зарянко, говорят знаменитый, — блеснула эрудицией Лариса Матвеевна, вызвав на лице дочери не одобрительную гримасу.
   — Он что, родственник вам? — без намека на иронию поинтересовался Иванов.
   — Да нет же, мама просто так, — смутилась Маша.
   — Зарянко был и в самом деле хороший живописец-реалист. Пожалуй, даже натуралист. Умел выписать каждый волосок, — примирительно проговорил Иванов.
   — Ваша фамилия скорее от зорянки. Есть такая забавная пичужка — серенькая, а грудка розовая, пожалуй, палевая. И черные маленькие пуговки — глаза на головке, которая несколько великовата для нее. Поет утренние и вечерние зори.
   — Вы знаток пернатых? — с тихим изумлением спросила Маша.
   — Любитель. Обожаю природу и всех ее обитателей, а точнее окружающий нас мир, включая леса, горы, реки, облака, степи, и прочие муравейники.
   Они отошли в сторону подальше от толпящихся у «Первой любви» зрителей. Иванов обратил внимание на мягкие плавные движения Маши и ее неторопливую речь.
   — Я рада твоему успеху, Алеша, и мне приятно, что людям нравится твое искусство. Вот и гвоздичку кто-то положил. Поклонница наверно. И надо же где встретиться! Сколько лет не виделись? Полсотни, — тараторила Лариса Матвеевна, и это ее истерическое умиление смущало и даже раздражало Алексея Петровича. «Тоже мне — Алеша — или опять забыла отчество», — подумал он не отводя взгляда от Маши. — А как мне ее называть — просто Лариса или по отчеству? А может, вообще никак не называть?» Он не был рад этой встрече, она не вызывала в его душе даже малейшего дуновения, словно это была незнакомая ему женщина, старая, хотя и сохранившая энергию и бодрость. Другое дело — Маша. В ней есть что-то неотразимое, притягательное. И, должно быть, не только или не столько молодость, а что-то пока неразгаданное и не объяснимое, внушающее доверие. А Лариса все лебезила:
   — Ну как ты живешь? Я недавно встретила Светлану и узнала, что вы разошлись. У тебя своя квартира?
   — Мастерская. Там и живу.
   — Один? Не женился? — бросила на него мимолетный пытливый взгляд.
   — Опоздал. Увлекся работой, а поезд мой тем временем ушел.
   — Ну, не скажи! — решительно польстила Лариса Матвеевна. — Ты еще мужчина — орел. Небось, бабы табуном ходят. Не мужчина же, а женщина цветок положила. Дети есть?
   — Внуку двенадцать лет. С родителями в Забайкалье.
   — А Машенька в газете работает. Может, встречал ее статьи? Интересно пишет. Все про этих уголовников, про ужасы. А про Алексея Петровича ты не могла бы написать? — вдруг обратилась к дочери.
   — А разве Алексей Петрович уголовник? — снисходительно и иронически заулыбалась Маша. Это была длинная, широкая, сверкающая благодушием и просьбой о снисхождении улыбка. Она привлекала и запоминалась.
   — Ну, тоже мне придумала… Я совсем о другом, о творчестве его напиши, о том, как он воевал, как был ранен и контужен, — сказала Лариса Матвеевна, и без всякого перехода: — Ты бы нас пригласил к себе в мастерскую, там у тебя, наверное, много интересного. И к нам приходи, всегда будем рады. Есть о чем поговорить, вспомнить.
   Сумбурную речь Ларисы Матвеевны и ее назойливое внимание Иванов слушал с вежливым терпением. Приходить к Зорянкиным он и не думал. Ему не о чем говорить и нечего вспоминать. В сердце его не сохранилось ничего, что бы напоминало ему о первой любви. Все куда-то ушло, растаяло и улетучилось. Лишь прошлая обида о вероломстве невесты зашевелилась в нем. Его занимала Маша, ее необычный, неожиданный образ. Он притягивал своей необъяснимой загадочностью. Иванов молча достал свою визитную карточку, протянул ее не Ларисе Матвеевне, а Маше со словами:
   — Милости прошу. Ваше лицо достойно мрамора и бронзы.
   И невольный румянец смущения вспыхнул на его лице, а в глазах сверкнул нежный огонек.
   — Я никогда не была в мастерской скульптора и не имею представления, как вы работаете, — откровенно призналась Маша.
   — Все очень просто. Но лучше показать, чем рассказать, — ответил Иванов. — Или как говорится: лучше один раз увидеть, чем десять услышать.
   — Спасибо, — тепло, но как бы рассеянно согласилась Маша, сверкнув на него мимолетным дружеским взглядом.
   Простившись с Зорянкиными, Алексей Петрович почти бегом прошел по отсекам зала, задерживаясь лишь у произведений, за которые невольно цеплялся взгляд. Народу по случаю вернисажа было много, зрители толкались у лучших картин, мешая друг другу, поэтому Иванов решил зайти на выставку в другой раз, когда спадет наплыв публики.
   Он вошел в свою мастерскую с чувством душевного подъема. Его «Первая любовь», несомненно, имела успех, на который он не рассчитывал, не будучи избалованным вниманием как чиновников от искусства, так и своих коллег. Многие из последних ценили его талант, и в то же время сетовали на его неумение «проявить себя», чрезмерную скромность и общественную пассивность, объясняя это замкнутым и необщительным характером. Хотя Алексей Петрович по своей натуре был человеком добрым, внешне относился и к «правым», и к «левым» одинаково терпимо и лояльно, но друзей со стороны художников у него не было. Это не мешало ему не чувствовать одиночества и находиться в курсе как внутренней жизни страны, так и внешних событий. Он постоянно выписывал по совету генерала газету «Советская Россия» и «Красная звезда», журналы «Молодая гвардия» и «Наш современник». Свободное от работы время читал художественную, главным образом историческую литературу, а с весны до поздней осени частенько выезжал за город на природу.
   Но не только успех его скульптуры, о чем свидетельствовали оживленно толпящиеся у «Первой любви» зрители и кем-то положенная гвоздика (мысль — «кто тот поклонник»? — А ему хотелось, чтоб это была поклонница, — не покидала его и приятно интриговала), но и нечто пока не совсем осознанное поднимало его настроение. Он подошел к незаконченной композиции «Девичьи грезы» и, оценивающе глядя на безликую голову и едва намеченные кисти рук, подумал о Маше: сюда бы ее лицо, ее руки. Эта мысль впервые родилась там, в выставочном зале, и он совсем не случайно, а с тайной надеждой обронил тогда фразу «Ваше лицо просится в мрамор» и был несколько огорчен, что Маша никак не отреагировала на его деликатный намек-предложение. Он поставил на плитку чайник и начал готовить себе картофельное пюре. Он любил его с капустой собственного засола с множеством различных приправ. Любил перед этим опробовать кусочек деревенского сала, которое ему постоянно присылала младшая сестра Лида — смоленская колхозница. Вообще Иванов был не прихотлив к пище, равнодушен к разного рода деликатесам даже в «застойное время», когда вопрос продуктов не составлял никаких проблем. Любил он и чай, крепкий, душистый, с примесью разных трав. Кофе держал ради гостей. Быстро пообедав — на это он отпускал пять, максимум десять минут, — Алексей Петрович зашел в спальню и включил магнитофон с записью русских песен и романсов в исполнении Бориса Штоколова и лег на диван. Он боготворил этого певца, его могучий многокрасочный голос и ставил его в один ряд с Шаляпиным. Особенно нравилось ему «Утро туманное, утро седое» на слова Тургенева, а также романс П.Булахова «Гори, гори, моя звезда», тютчевское «Я встретил вас», «О, если мог выразить в звуке» Л.Малашкина. Он решил сегодня по случаю открытия выставки дать себе полный отдых, т.е. не прикасаться ни к пластилину, ни к глине. Он заново воскрешал в памяти сегодняшнюю встречу со своей первой любовью — Ларисой, но мысль его почему-то упрямо и настойчиво обращалась к Маше, к ее образу, запавшему в душу с того первого мгновения, когда их взгляды совершенно случайно, а может быть, по воле рока скрестились в немом изумлении. Он пытался найти ответ на свой же вопрос: чем она затронула интимные струны его души, так долго не звенящие и казалось, умолкшие навсегда. Машу нельзя было назвать красавицей, которые сверкают внешним блеском, как фальшивые бриллианты, сработанные из горного хрусталя. В ее облике не было ничего такого, что мгновенно поражает воображение и ласкает взор. Ее глубокая спокойная задумчивость и, пожалуй, преднамеренная, если не прирожденная, простота и скромность вызывали в нем какое-то смутное предчувствие внутреннего богатства и красоты. Все это увидел в ее глазах, таких особенных, неповторимых, честных и умных. А могучий, проникновенный бас Штоколова до осязаемости, до сердечной боли рисовал знакомую картину, созданную очаровательным Тургеневым: