— Сейчас мы заедем за моей Барбарой, и вперед. Будь с ней любезным. Она очень милая веселая вдова одного милого нефтяного магната.
   Друзья быстро домчались до прекрасного особняка на горе, выходящего окнами на парк «Голден-Гейт» с фантастическим видом на залив.
   — Подожди, я договорюсь о тебе, — предупредил Флор и скрылся за решетчатой оградой, увитой необыкновенными яркими цветами.
   Через некоторое время из подъезда выпорхнуло престарелое создание в нежно-лимонном с белыми полосками одеянии и в широкополой шелковой шляпе точно в цвет «кадиллака». Рядом следовал беззаботно улыбающийся Флор.
   — Дорогая Барбара, позволь тебе представить моего двоюродного брата из Москвы Джорджа Кинга.
   Барбара протянула липовому Кингу свою жилистую руку с пигментными пятнами старости и мило улыбнулась безупречными керамическими зубами. Ее лицо было пергаментным от многочисленных подтяжек, а лимонная тень от шляпы делала его еще более безжизненным, словно ему улыбалась хорошо подкрашенная мумия. Герман шаркнул ножкой, тюкнулся, как клювом, в поднесенную руку и галантно раскрыл дверцу перед лимонной дамой, а сам серой мышью юркнул на заднее сиденье, насмешливо насвистывая «В бананово-лимонном Сингапуре в бурю, когда шумит и плачет океан…».
   Флор с Барбарой, как голубки, нежно ворковали впереди, а Герман у них за спиной старательно расправлял свои свалявшиеся перья и злорадно думал, что теперь с бедностью и неустроенностью покончено. Что он докажет и Анне, и Саре, и ее трясущемуся папочке, чего он стоит. Через два часа они уже петляли по живописной «семнадцатимильной дороге», которой так гордятся американцы. Лимонная Барбара то и дело вызывала Германа на патетическое восхищение красотами ландшафта, и он облегченно вздохнул, когда наконец замелькали причудливые домики Кармеля, оказавшегося чудным карамельным городком, чем-то неуловимо напоминающим средиземноморские, полным картинных галерей, арт-салонов, бутиков и ресторанчиков. Дом Саманты стоял на самом берегу океана и утопал в цветах. У подъезда сверкал антикварный, натертый до блеска «роллс-ройс». Хозяйка ждала их в гостиной. Она была не то чтобы стара, но безобразна.
   Старость вообще-то приносит некрасивым облегчение. К тому же насыщенная интересными событиями жизнь может даже неказистого человека внутренне облагородить, а хорошее общество отшлифовать манеры. С годами дурнушки вполне могут превратиться в стильных пожилых дам, о которых можно даже подумать, что в молодости они были очень ничего себе. Старость примиряет дурнушек с красавицами. Но не наоборот, ведь если для первых — это тихая гавань, обитель согласия и мира, то для вторых — непоправимая утрата внешности, рассеивание волшебства, самая большая несправедливость в мире.
   Итак, они дружили. Бывшая красавица Барбара и бывшая дурнушка Саманта, которых возраст и деньги уравняли в правах и возможностях.
   У Санты водились пять мерзких маленьких мопсов на толстых кривых ножках с поджатыми колечками свинячьих хвостиков. По одному на каждого бывшего мужа и на каждый миллион долларов, доставшихся ей от отца — табачного фабриканта, давно ушедшего от своей единственной дочери в другие миры и присоединившегося к большинству человечества, неспешно ожидающего нас за пределами этой жизни.
   Гости с хозяйкой поужинали в дорогом и изысканном ресторане со средиземноморской кухней и долго еще смеялись по всяким пустячным поводам на открытой веранде живописной маленькой виллы. Как хорошо жить в роскоши! Барбара с Флором решили пройтись вдоль океана. Оставшись вдвоем с иноземным кавалером, Саманта стала расспрашивать гостя о Москве. Она слушала его с большим интересом, причем голова ее слегка сотрясалась. «У нее тоже трясучка! Может, это заразное? Американская лихорадка жадности? Сколько же ей лет? — раздумывал Герман. — Пятьдесят пять? Шестьдесят? Неужели мне придется спать с этой рухлядью? Ничего, с меня не убудет, закрою глаза и стану представлять кого-нибудь еще». Он для пробы прикрыл глаза, но смог представить себе только пятерых плосколицых мопсов. Герман передернулся, открыл глаза, и тут ему, как наяву, представилась Анна, словно дуновение океанского ветра, на секунду присела она на подлокотник кресла и обвила его всем телом. Он сладко потянулся и взглянул на Саманту. Та с томным, печальным видом сидела на диване и старалась не дрожать головой. Герману стало жалко смотреть на эти тщетные усилия.
   — Давайте потанцуем, — предложил он, поднимаясь с дивана и делая громче звук давно знакомой мелодии.
   Это был Фрэнк Синатра. «Странники в ночи». Герман стал слегка подпевать старине Фрэнку своим бархатистым голосом, склонившись к подрагивающему уху Санты.
   Она была в полном восторге. Через полчаса он проводил даму наверх, до спальни, зажмурившись, склонился к ее руке и поцеловал каждый коготь на ее скрюченных пальцах. Точно. Она была похожа на гарпию. Он с облегчением вздохнул и прошел к себе в комнату.
   Утром они вчетвером очень романтически позавтракали и решили прогуляться по городу. Герману достались на память о проведенном уик-энде дорогие часы, запонки и заколка для галстука от «Раймонд Велл», а сверх программы — убойный костюмчик для гольфа.
   Днем они ездили играть в гольф. Саманта очень игриво, слегка прикасаясь к нему разными частями тела, показывала Герману, как надо держать клюшку, выгибать спину и целиться. Вечером молодые альфонсы спели своим курочкам, несущим золотые яйца от «Раймонд Велл», русские романсы и прочие плаксивые баллады, и старые грымзы совершенно расслабились.
   Потом Саманта позвала Германа показать свой сад на закате, и они снова остались одни. Часы приятно тяготили Герману запястье.
   «А что такого? — взвинченно думал Герман, рассеянно рассматривая разноцветье оранжереи. — Все в этой жизни продается. Выходит, я сам как „Бесприданница“. Наконец-то имя мне найдено — „вещь“, „дорогая безделушка“». Он наклонился, поцеловал Санту в сморщенные губы и тут же отпрянул, неуклюже сделав вид, что споткнулся: «Все, что угодно, но только не это». Превозмогая себя, он обнял ее и стал легонько гладить по голове. Она прижалась к нему, и было столько тоски и одиночества в этом движении, такая жажда ласки, пусть даже купленной, что Герману стало жалко эту старую женщину, которая вместо того, чтобы нянчиться с внуками, рассказывать им сказки о мире, в который они попали, целовать их вихрастые макушки, дышать, как через трубочку, их детской свежей жизнью, прозябает где-то одна на берегу океана. Никому не нужная. И за деньги нанимает себе жиголо-иностранца, чтобы получить немного ласки, немного тепла.
   Это счастливая старость! Вот в чем дело. Сара в свои двадцать два года могла часами обсуждать с Германом, как ей сейчас распорядиться деньгами, чтобы получить дивиденды через тридцать лет. Все пашут на старость, как на хозяина. Потом, если им удается до нее. дожить, в шестьдесят наступает эра благоденствия. То есть они строят коммунизм, но не в отдаленном будущем, а в осязаемом, пенсионном, и каждый для себя. Только наступает этот рай с последними лучами заката. Поэтому на старости лет они, как бешеные собаки со вставными зубами и протезными когтями, носятся по всему миру, веселятся в ресторанах, флиртуют — стараются урвать то, чем должны были наслаждаться в двадцать.
   Молодые люди сидели на открытой веранде и ждали, пока их дамы переоденутся для вечернего дринка.
   — Флор, зачем тебе все это надо? Ты ведь окончил Стэнфорд, ты можешь быть адвокатом, политологом, профессором. Зачем тебе якшаться со старухами?
   — Не знаю, наверное, меня родители перебаловали. Я был очень послушным, хорошим мальчиком. Лет до двадцати. А потом как с цепи сорвался. Такое раздражение почувствовал против всех. Словно какая-то злая сила во мне вздыбилась. Думал, неужели так вся жизнь и пройдет? Сначала делал все назло родителям. Я американец, я люблю свою страну, ее каньоны, пустыни, горы, я люблю Хемингуэя и Стейнбека, Чарли Чаплина и Фрэнка Синатру, но все мок герои в прошлом, а в настоящем… В настоящем все такое… фальшивое, такое скрытое продажное, что я решил: буду продаваться открыто. Пусть им будет неловко за самих себя. А вообще я хочу уехать, «пойду искать по свету, где оскорбленному есть сердцу уголок».
   — «Карету мне, карету»? — выпучил глаза Герман.
   — Что удивляешься? Я не только Грибоедова, я всего «Онегина» наизусть знаю, вернее знал. Это же мои корни. Хочешь? — Он вынул маленькую инкрустированную коробочку с выдвижным зеркальцем. — Чистейший кокаин. Без допинга с ними не сладишь, может стошнить.
   Герман раньше, еще в Москве, покуривал от случая к случаю разную самопальную травку, скорее за компанию, для общего балдежа. Было довольно забавно. Что ж, Флор прав, в его ситуации проколов быть не должно. Он наклонился и по примеру друга, зажав одну ноздрю, смело, всей грудью, вдохнул. Это было такое острое наслаждение, как тысячи солнц, как тысячи звезд. Незабываемо. Невозможно. Весь мир, такой тусклый и сложный, мгновенно преобразился, превратился в праздник, в роскошную феерию. Даже во сне, даже в утробе матери ему не было так хорошо. Саманта, его дорогая Саманта! Он легко подхватил только что спустившуюся в гостиную хозяйку на руки и закружил свою принцессу. У Санты выросли дивные пепельные волосы, она была юной и смеялась, как хрустальный колокольчик. Герман донес ее до спальни на втором этаже. Неожиданно он оказался под солнцем юга на теплом черноморском берегу, он нес драгоценную добычу на борт своего «Летучего голландца», чтобы обмануть вечность, спрятать свою Сенту от ревнивых глаз духов. Он победил их, он знал все их планы. Он мог быстрее их летать по воздуху, он понимал речь животных и птиц, лепет травы и деревьев, и прекрасная фея принесла ему Книгу Будущего и положила у его ног.
   Тогда он еще не знал, что пробрался в райские кущи блаженства, как вор с черного хода, и что всевидящее око стража вечности уже взяло его на прицел. «Пусть чаша его прегрешений наполнится до краев, прежде чем мое жало до конца вонзится в нежную плоть этого глупого человеческого существа», — страж вечности сонно проводил вора тяжелым взглядом и даже не шелохнулся. Он умел ждать.
   Герман был ошеломлен действием кокаина. На следующий день все было снова скучно и плоско. К тому же над ним все время нависала ласково улыбающаяся старая карга, как баба-яга над Иванушкой.
   «Сестрица Аленушка, где ты?» — жалобно простонал Герман. На душе стало тоскливо и горько. Он с трудом справлялся с нахлынувшей депрессухой и раздражением.
   Чашка горячего кофе и рюмка коньяка слегка привели его в чувство.
   — Слушай, как тебя проняло, — посочувствовал Флор. — У меня в первый раз тоже так было. Оклемаешься. Только не части. Втянуться — раз плюнуть. Так что исключительно по служебной необходимости. А то потом без кайфа вообще ни с кем трахаться не сможешь. Мы с Барбарой сегодня уезжаем, ты остаешься?
   — Нет-нет, забери меня от этой бабы-ёжки.
   — Тогда тебе надо до пяти успеть собрать нектар.
   — ???
   — Скажи, что хочешь пройти курсы английского или пения, придумай. Она выпишет чек. И назначь ей свидание, чтобы не соскочила с крючка.
   Штука гринов! Чек на штуку гринов! Герман совершенно искренне расцеловал Санту на прощание в обе щеки и даже приподнял, обнимая, как маленькую девочку, над землей. Конец мойке посуды, погасните «Звезды Москвы»! Нет, лучше наоборот — горите синим пламенем. Он даже не зашел забрать свои вещи. Флор помог снять ему приличное жилье и брал его на некоторые вечеринки, как экзотику, еще более густо перченную, чем он сам. Герман рассказывал страшные, дикие истории про кэгэбэшников, которые натравляют медведей на иностранных туристов в Москве. Многие верили. За эти три месяца Герман виделся с Самантой пять раз, а нюхал кок через день, но того переворачивающего душу удовольствия, как в первый раз, он так и не поймал. А вернуть его, еще раз окунуться в это неописуемое блаженство тянуло непреодолимо. И он решил попробовать что-нибудь другое, покрепче, чтобы проняло до печенок. Надо ли говорить, что деньги разлетались у него из рук, как ужаленные. Однажды он решил пустить пыль в глаза своим бывшим коллегам по «Звездам Москвы» и закатился туда обедать. Хозяин выскочил из-за кухонных кулис и набросился на него как коршун:
   — Ты неблагодарная скотина, работал из рук вон, я и так подвергал себя опасности, покрывая нелегала. В Америке надо вкалывать, чтобы выбиться в люди. А наркотиков я в своем заведении не потерплю. Ты уволен!
   — Пошел ты, старый хрен, — вяло огрызнулся Герман. — Работать? Еще чего. — И, помахав перед носом оторопевших официантов толстым бумажником, повернулся и вышел, громко хлопнув дверью. «Ты уволен! Каков наглец!» — высокопарно возмутился Герман и гордо двинулся к старому «форду». В горячке наркотических проб он даже забыл о своей давней мечте — «кадиллаке» цвета топленого молока. Он позвонил Саманте, но та уехала проведать подружку на Барбадос и будет только через две недели, ответила ему консьержка. Устала старая ведьма. Ах! Да, она же звала его с собой. Как он мог забыть? Он позвонил Флору, но тот поехал с Барбарой в Лас-Вегас. Он даже Саре позвонил, но ее и вовсе раньше Дня благодарения не ждали. А ее папаша разозлился и сказал, что раз Герман нарушает их договор, то вряд ли он сможет помочь ему с документами, пусть, мол, ищет другого адвоката. Жизнь вдруг обрубила все чахлые корни, которыми он пытался прорасти на каменистой почве новой родины.
   Герман разозлился. Ему нужен был допинг. Он знал, что на Хайде можно найти что угодно, и, прыгнув в свой драндулет, помчался как сумасшедший, мысленно представляя себя большой пожарной машиной. Свободных мест на стоянке, как назло, не оказалось. Герман припарковался на инвалидном. А он и есть инвалид. Инвалид советского детства.
   …..Тенистый, укрытый даже в жару Хайд принял его и увлек в глубину кварталов, откуда сладко тянуло анашой. Он просто пошел на запах и остался там навсегда. Катиться в бездну было легко и приятно.
   Герман выбрался из снятой на скорую руку берлоги только недели через две. Так, прошвырнуться. На лобовом стекле его машины скопилось с десяток уведомлений.
   Он смял их и хотел сесть покататься, но двигатель не заводился. Герман пнул своего боевого коня и побрел бесцельно в сторону центра. Неожиданно он оказался на знакомой улице возле городского почтамта. В его боксе лежали целых три письма, последний раз Герман заглядывал в него несколько месяцев назад. Он распечатал первое попавшееся.
 
   Осень. Листья, пожелтевшие от усталости жить, беспомощно льнут к ногам. Утро. Небо серое и плотное надвинулось на город, словно прицеливаясь, как вернее прихлопнуть первых прохожих. На тротуаре застыл ледяной ручеек замерзшей мочи — символ ночного одиночества человека. Я стою в телефонной будке напротив твоего подъезда. Будка бутафорская, без проводов, насквозь продуваемая октябрьским ветром. Еще недавно она красовалась, словно липа в цвету. Провода были ее корнями, а наши разговоры — листьями. Теперь корни подрубили, и полый стеклянный ствол начал заваливаться набок. Листья без живительных токов человеческого голоса в телефонной трубке пожухли и пали. Осталась только недолгая память о прежних беседах — желтая осенняя листва, что беспомощно льнет к ногам ранних прохожих. Но забытое всеми технократическое древо все еще служит мне убежищем, последним форпостом отступающей любви.
   И пусть часто холодно и идет дождь, для меня в этом есть своя прелесть, ощущение падающей воды перед твоим окном. А ты, спускаясь по ступенькам лестницы, не ждешь меня за дверью. Но ждешь утра, пусть серого и дождливого, но утра, нового начала.
 
   Второе было еще больнее.
 
   ОНА: Расстанемся. Пока желанье не угасло. Расстанемся. Пока так больно сердцу разлуки гордый профиль угадать. Вот книжка с картинками. Про нас с тобой. Как мы ее прилежно изучали!.. Вначале бережно перебирая, что нитку жемчуга, там каждую страницу. Подолгу пробуя в ней сладость строчек на кончик языка. Мы, как смогли, ее перелистали. Зачем же нам сейчас в тоске смертельной хвататься за последнюю страницу?! Мы не хотим — судьба перевернет. Гневить ли Бога нам упреками за вечность? За то, что навсегда, как в пузыре из солнца, в любви своей едины, мы поплывем по темному тоннелю времени, мерцая всем из глубины потока, как светлячки в ночной прохладе леса. Расстанемся на этой звонкой ноте. Расстанемся, чтоб через годы сердце зашлось внезапно острой, жгучей болью, узнав в толпе похожий силуэт.
   ОН: Расстанемся?! Но разве ты не видишь — от слез твоих размылись строчки книги. Белее снега пустота страниц в ней. Остался только аромат бумаги тонкой. А значит — мы вольны чертить на ней свои истории взамен утраченных. Не так искусны будут они, но искренни и нежны. А вечность ? Нет, она меня не утешает. Что значит вечность, когда тепло твоей руки сейчас, в это мгновенье, могу я ощутить…
   В третьем была одна записка, но острая и безумная, как лезвие бритвы у горла или на сгибе ладони у самого пульса.
   Ликуй. Ликуй. Ведь ты теряешь. Потери слез не стоят. Крики птиц. Вползают по темным веткам Куда-то глубоко и там кричат: «Ликуй!»
 
   Казалось, человек, писавший эти строки, постепенно терял силы, пока кровь все бежала и бежала из растворенной нараспашку вены. Что сделали они со своей жизнью? Впрочем, теперь уже все равно. Не трогайте меня. Он вдруг пришел в бешенство, что эти писульки так его ранили. «Дура! Тоже мне Анна Ахматова. — Его просто душила злоба. — Пошла вон! Пошла вон, гадина!» — топнул он ногой, но Анна все стояла перед ним и не хотела уходить, словно предупреждая о чем-то или зовя куда-то. Он повернулся и бросился бежать обратно в милый сердцу одинокий притон, в чудную пристань вечности, и все боялся обернуться и увидеть, что Анна бежит следом.
   Больше он не выбирался из своего убежища. Жратву и наркотики ему поставлял мальчик мексиканец. Пока однажды его толстый от подаяний Саманты бумажник не оказался совершенно пуст. Еще какое-то время неведомые благодетели угощали его в долг. К этому времени он перепробовал почти все, включая «качели», когда кок мешаешь с герычем, но острота первого великолепия, как настоящая дьявольская замануха, так и не повторилась. Никогда.

Развод и девичья фамилия

   С появлением Васечки старшая Анна оживилась и расцвела, а младшая продолжила хиреть и чахнуть. Она умирала. Все умирала и умирала родами, хотя ребенок давно уже орал во всю глотку в соседней комнате. Чем жить? Сначала она перестала выходить на улицу, потом одеваться, вслед за этим — причесываться и, как окончательный перигей судьбы, мыть голову. Наконец настал день, когда наша роженица так ослабела, что не смогла заставить себя даже встать с постели. Теперь Анна проводила время в спальне, беспорядочно щелкая пультом телевизора. Империя «НТВ» тогда только набирала силу. Меньше года назад в нее пригласили на царство мужественного красавчика Киселева, и Анна безучастно внимала про ужасы чеченской бойни и грызню вечно похмельного президента с вечно ноющим парламентом, озвученные его бархатистым драматическим баритоном. Внимала, но не могла вникнуть ни в одно слово, словно у комментатора изо рта выскакивали не слова, а скользкие стеклянные шарики. Жизнь вызывала у нее стойкое отвращение, тотальный токсикоз. Сползала с постели Анна только к вечеру, к приходу мужа домой. Николай допоздна теперь пропадал на работе. С режимом экономии было покончено. Он снял роскошный офис. Купил новый «вольвешник», нанял водилу, охрану и стал вести жизнь преуспевающего бизнесмена, совсем скоро забыв, что все это досталось ему в приданое.
   — Слушай, ты все пела, это дело. Так пойди-ка попляши, — саркастически говорил он теперь Анне на ее деловые замечания. Они давно перестали не только быть единым целым, но даже делать вид, что это мимолетное единство, пусть даже продиктованное чувством опасности, когда-то было. Фактически сразу, как только Анна узнала, что беременна, она перестала спать с мужем. Николай злился, но не унывал — деловые разборки, пьянка и секретарши отнимали слишком много сил. К тому же как-то само собой получилось, что, заскочив на минутку к прежней жене Верке с подарками для дочери, Николай по привычке остался обедать (Вера потрясающе готовила), выпил и завалился с ней в постель.
   Анна же была только рада своему вынужденному целомудрию, а у Николая всегда было чувство неловкости перед женой, несвойственное ему обычно в обращении с женщинами, вернее с телками. Его жена не была телкой, это его нервировало. Но кем именно она была — он не хотел задумываться. Так уже через год их брак превратился в обычный рядовой кошмар.
   Однажды, когда он завалился среди ночи пьяный, а недовольная жена не пустила его в спальню, Николай серьезно рассвирепел и впервые с удовольствием матюкнулся. Он страшно маялся, что в доме Анны не признавали площадной брани, и крепился, сколько мог. О! Этот сладостный момент обрушивания заградительной плотины. Свобода! Сейчас он скажет все, что думает об этой холодной курве и ее злобной мамаше. Услышав отборный мат, Анна испугалась и быстро распахнула дверь спальни, ей было стыдно, что мама может услышать его грязные ругательства.
   — Молчать! Я тебя башляю, так что замолкни. Тоже мне Жанна Бичевская! Разголосилась! — продолжал накручивать себя Николай, хотя Анна не проронила ни слова. — Да я твою задницу спас. Без меня ты давно б скурвилась. И правильно, не бабское это дело в бизнес соваться.
   — Тоже мне защитничек! Угробил двух друзей и в ус не дуешь! — не выдержала Анна.
   Он развернулся и наотмашь ударил ее по лицу. Прекрасный ход, когда нет других аргументов. Анна отшатнулась, схватилась за скулу и сначала хотела завизжать на весь дом, броситься с кулаками на обидчика, кричать, плакать и кусаться, но огромным усилием воли сдержалась и юркнула мимо его растопыренных лапищ в детскую, заклинив дверные ручки табуреткой. Впервые за долгие месяцы она осталась с ребенком наедине. Вася спал, раскинув ручки со сжатыми кулачками, и сладко причмокивал во сне. «Вот человечек, который может стать мне другом, защитником, а может, и врагом. — Анна, дрожа от страха, обиды и возбуждения, низко склонилась к колыбели. — Кем он будет, зависит от меня. Страшно. За этого бутуза придется драться. А стоит ли? Есть ли за что? Много ли в нем моего? За него сейчас надо решать, в каком лагере он будет».
   Нет, не напористостью и бравадой хачатуряновского марша из «Спартака», оказывается, веяло от ее мужа, а совсем другим — жестоким и беспощадным напором со зловещим бряцанием оружия и сверканием начищенных фашистских касок из Седьмой симфонии Шостаковича со скорбным и лаконичным названием «Эпизод нашествие».
   Утро было хмурым, день — долгим. Но, как это ни странно, зуботычина пошла Анне только на пользу. Она словно очнулась от летаргического сна и, проснувшись рядом с сыном на диване в детской, с удивлением оглянулась вокруг. Васечке отдали комнату покойного дедушки, почти ничего в ней не поменяв, поэтому первое, что попалось ей на глаза, было старое венецианское зеркало. Из его мутной, почти перламутровой глубины на Анну глядело усталое лицо когда-то хорошенькой женщины, которую когда-то обожали, целовали и говорили ей нежные глупости. С этого незнакомого лица свисала немножко помятая за ночь маска тупой меланхолии, раскрашенная для разнообразия фингалом. За этой почти театральной личиной страдалицы невозможно было разглядеть бывшую владелицу фирмы, освоившую бухучет и таможенное законодательство, английский, итальянский и немецкий языки и водительские курсы в придачу. А что эта весьма упитанная особа с потухшим взором — обладательница нежного лирического сопрано и солистка столичного театра оперы и балета, и вспомнить было смешно. Вернее, страшно.
   Вечером муж пришел пристыженный, с дорогой бутылкой коньяка и, пряча глаза, невнятно бормотнул с порога:
   — Ты того, не сердись. Я немного хватил лишнего. Сама понимаешь. А ты язва, бачешь ведь, как я из-за хлопцев переживаю. Я ж с ними весь Афган прошел.
   (Вроде и извинился, а вроде сама виновата.)
   — Где у нас вторые ключи от машины? — буднично спросила Анна вместо ответа. (То ли приняла извинения, то ли нет.) — Она ведь тебе не нужна, ты все равно на Степе ездишь, а я хочу на рынок сгонять.
   — Зачем тебе самой-то? Степка все привезет. — Ему было жалко отдавать жене ее собственную машину, но отказать в такой ситуации тоже нельзя.
   — Степа вечно все путает, — невинно возразила Анна.
   — Добре, — протянул Николай, хотя ничего доброго в этом не видел, и нехотя вынул из портфеля запасные ключи. В честь примирения нельзя было препираться, хотя настроение сразу испортилось. Вот ведь дрянная баба.
   Следующим утром Анна встала около двенадцати, то есть по ее меркам — ни свет ни заря. Собралась, причем вся одежда показалась ей чужой, жесткой, раздражающей, и впервые за несколько месяцев выползла из дома. На улице потрескивало, как масло на сковородке, неожиданное для августа пекло. Она подошла к своему раскаленному «Москвичу», с отвращением пролезла в эту душегубку и попыталась завестись. За год с небольшим водительского простоя Анна забыла все. Она с трудом завела свой танк и бестолковыми рывками, словно на строптивом» осле, стала продвигаться по крайней правой полосе забитого автомобилями бульвара, мешая всем: троллейбусам, сворачивающим на остановку, легковушкам, уходящим на поворот, и даже спешащим перейти дорогу старушкам. Выдавить больше сорока километров в час из своей сведенной страхом ступни на педали газа Анна не могла. Колени ее непроизвольно подрагивали, тело покрылось липким и неожиданно едким потом.