Страница:
Герман сидел за соседним столиком и от нечего делать в пятый раз перелистывал газету в поисках хороших вакансий на западных фирмах. Не найдя ничего путного, он сделал вид, что страшно заинтересован статьей о каком-то голливудском актере. Просто не хотелось подниматься и уходить из этого теплого, уютного места в холод и стужу. За восемь лет он успел отвыкнуть от сырых, мрачных русских зим и промозглых весен. Был конец марта, но недавняя оттепель обернулась снова нескончаемой тоскливой поземкой февраля. Зима, словно крокодил, клацнув ледяными зубами, уцепилась за край платьица хорошенькой доверчивой маленькой девочки-весны и упрямо пятилась, стараясь затащить ее в холодную мутность сугробов.
У Германа был плохой период. Он жил в коммуналке на улице Станкевича, которая теперь снова называлась Воскресенским переулком, в комнате покойного Модеста Поликарповича, оставленной прежними жильцами за выездом. Родители его не дождались. Отец вместо отстойного технического спирта хватанул по ошибке растворитель и загнулся прямо в гараже, а мать умерла от рака легких за несколько недель до его депортации на Родину. Сестра говорила, что мама все кашляла, а к врачу идти не хотела. В больницу попала по «скорой», потеряв сознание на улице. Оказалась очень запущенная форма, поэтому операцию даже не предлагали.
Но в их двух комнатах уже подрастала новая поросль. Сестра Германа Светка стала парикмахершей, муж ее раньше шоферил в отцовском таксопарке, и у них самих было уже двое детей дошколят, пацан и девчонка. Светка, словно под копирку, списала жизнь папы с мамой. Только мама была пропитана запахом прелой кожи, а Светка — парфюмерным ароматом лака для волос.
Герману было нестерпимо горько сознавать, что он ничем за эти годы не помог родителям, даже не попрощался с ними по-человечески. Но какой-то холодной горечью, словно это они были виноваты, что умерли слишком рано и не дождались дорогого сыночка.
Сестра была ему искренне рада. Она выросла в сердечную, смешливую хохотуху, такую же работящую, как мать, и так же любящую пропустить рюмочку-другую, как отец. Глядя на эту хорошую добрую тетку, Герман удивлялся: «Неужели это моя сестра, родная кровиночка, единственный близкий мне человек?»
Сестра его маленько побаивалась, она непрестанно улыбалась и настороженно следила за ним маленькими веселыми глазками отца. Такого красивого мужчину Светка уже давно не видела вблизи.
— Приходи к нам в парикмахерскую, я тебя народу покажу, — уговаривала она брата.
Ее муж Толик, в вечных трениках и майке с маленькой дырочкой у подмышки, все расспрашивал свояка о машинах.
Герман, когда врал, всегда всматривался в эту дырочку на майке, и ему казалось, что он ее прожигает своей брехней и она становится все больше и больше. Но Толик был в восторге. Для родни у Германа была заготовлена душераздирающая версия, как его завербовала в Америке российская разведка и как одно из заданий он не по своей вине завалил — вот ему и пришлось срочно бежать, можно сказать, в чем мать родила. Родня деликатно верила и робко терялась в догадках. Таксопарк Гериного отца давно подгребла под себя неопределенного рода коммерческая фирма, со старой «Волги» Толик пересел на новенькое «вольво» и когда к ним для подписания контракта приехали англоговорящие немцы, Герман вызвался их повозить, показать ночную Москву. Первую ночь Толик колесил вместе с ними, потом уморился. Видя, что Герман отлично водит, отдал ему машину и завалился спать. Герман куролесил с немчурой целую неделю, всем очень понравился, спел в «Метелице» для них «Esterday» и «Ах, мой милый Августин…». Растроганные баварцы отвалили ему приличный гонорар. Эти деньги дали возможность нашему репатрианту чуть перевести дух и прикупить зимние вещи. После шикарных магазинов Фриско толкучка в Лужниках прибила его своим варварским изобилием разномастного китайского барахла. В одном из рядов он заметил за прилавками забитых шмотьем палаток знакомого парня с дирижерского и старую учительницу математики. К счастью, Герман углядел их еще издалека и успел протиснуться в толкучке вбок, обойдя неприятных призраков из прежней жизни стороной. Выбрал себе кое-какие шмотки. Приоделся. Выручало только то, что на нем все сидело безукоризненно и выглядело беспечно дорогим.
Все остальное время Герман ждал прихода потерявшегося в дороге багажа, рано утром уходил из дома по несуществующим делам, бродил по городу, просто чтобы не мешать этим хорошим людям, которых судьба странным образом определила ему в родню, жить своей жизнью. Сестра с семейством потеснилась довольно легко, так как на родовую коммуналку позарились новые русские и всех жильцов должны были вот-вот расселить по бирюлевским просторам в отдельные хоромины. Светка бегала хлопотать о восстановлении прописки для брата, благо у них сохранился не только его старый паспорт, но и свидетельство о рождении, записные книжки, фотографии и даже черновики песен. Все в большой обувной коробке. Герман бодрился, обещал съехать со дня на день, но, кроме вокзала, куда съедешь? К счастью, одна из комнат уже освободилась, и Герман тихонько в нее въехал. Спал на раскладушке среди оборванных обоев в бывшей комнате Модеста Поликарповича, в которой уже успел почти четверть века пожить врач «скорой помощи» с двумя детьми и тещей. Но в тех местах, где обои были оборваны, обнажались прежние, дяди Карпа, и это было жутко и радостно одновременно. Словно его прежняя жизнь вся была заклеена чужими обоями поверх его собственной, еще живой жизни.
Он полистал записную книжку. Звякнуть, что ли, кому? К прежним друзьям в таком плачевном виде не сунешься, да и где они, прежние друзья? Иные так высоко подскочили, что вряд ли и признают. Вот Богдан, например, был простым халдеем в «Севке» (гостинице «Севастополь»), а теперь глава солнцевских, пуп и благотворитель. Да и куда Герману к бандитам? Хватит уже, намахались. Многие закадычные друганы погибли, сорвались на больших деньгах, многие, как и он, свалили из страны. Тем, кто преуспел в шоу-бизнесе, на глаза вообще было стыдно показаться. Начинали-то вместе. Да. Не было тех прежних друзей, да и страны прежней не было. Не на Родину вернулся Герман, а куда-то в другое место. Словно кто-то подменил не сам город, а его душу, характер. Все теперь куда-то спешили, что-то на ходу жрали и друг у друга клянчили. И хотя то там, то здесь за глянцевыми витринами жировала жизнь, но какая-то ненастоящая, надутая, словно радужный мыльный пузырь, словно миражный «пир во время чумы». Когда пьешь и не можешь напиться, ешь и не насыщаешься. Богатые пассажиры «мерседесов» с мигалками и бедные пешеходы были одинаково взвинчены, озлоблены.
Герман не мог привыкнуть к этой стране, приноровиться к ней, он был растерян и опустошен. Прошло уже полгода со дня его возвращения, а он все никак не мог стряхнуть с себя это наваждение, чувство, будто он случайно вышел не на той остановке и теперь растерянно озирался в поисках знакомых ориентиров. Шел 1995 год. Но по какому летосчислению?
Москва была не только столицей страны. Для живущих в России людей она была столицей истории. Уехав из Москвы, Герман попал на периферию, окраину мира, потерялся для своих и выпал из истории.
Анне Герман тоже не звонил. «Все кончено. Песцовый снег. Зима великий черно-белый фильм закрутит». Нет, он врет. Конечно, он позвонил один раз, просто чтобы услышать ее голос, но подошел какой-то мужик, и он трусливо повесил трубку. Потом он пересилил себя и набрал заветный номер еще раз. Попросил Анну, ему злобно ответил тот же мужик, что такая здесь больше не живет. У Германа отлегло от сердца — значит, не ее это мужик. Может, разменялась с родителями? Собрала вещички и переехала обратно в прежнюю Москву, как врач «скорой помощи» из поликарповской комнаты?
И вот Анна сидит перед ним, совсем рядом. За соседним столиком. Сердце его бешено застучало, забухало, затопало ногами и бросилось к самому горлу, словно собралось выпрыгнуть вон и умчаться без оглядки. Но он не вскочил, не бросился, не окликнул. Он просто смотрел на нее, и было мучительно больно и сладко думать, что вот сейчас она встанет, пройдет мимо него и скроется навсегда. Пепельно-русые волосы острижены до плеч. Освобожденные от гнета косы, они теперь разбегаются широкой волной. У нее появился новый жест автоматически заправлять пряди за уши. Анна немного округлилась в бедрах, но по-прежнему была долга телом. Красивая, элегантная женщина, погруженная в свои мысли. Дорого и со вкусом одета. «Кто там, в малиновом берете, с послом испанским говорит?» Кто же ее собеседник? Муж? Нет, вряд ли. Герман только сейчас неожиданно поймал себя на мысли, что никогда не думал, что она может быть замужем…
Она договорила, поднялась, в милой старорежимной шляпке и шали поверх длинного шерстяного кардигана, в остроносых ботиночках с перепонками, вся мягкая, пепельная, и прошла мимо, скользнула по нему незаинтересованным взглядом и шагнула дальше, потом приостановилась позади — он почувствовал это затылком, — задумалась, но не подошла, а легко продолжила свой путь. Ну вот и все. Узнала или показалось, что узнала. В любом случае решила не возвращаться. Хотелось броситься следом, схватить за руку, обнять, вжать в себя, целовать без остановки, пока все порванные ниточки не соединятся, не срастутся. Впрочем, «все чуждо мне по крови, что встречаю здесь»…
Она стояла перед ним, а он все не мог поднять на нее глаз, рассматривая ее шаль и выглядывающие из-под бахромы, как из сетей, глянцевые пуговицы кардигана. Потом осторожно взял ее руку и, поднеся к губам, не поцеловал, а лизнул несколько раз, но не чувственно, влажным языком, а мелко и сухо, как собака. Она покорно вся притянулась к нему вслед за рукой, ласкательно обняла его, прижала к себе. Он уткнулся головой ей в живот, зарылся в ее мягкую шаль и замер. Вечность приняла их под свой оморфор и схоронила на время от всех посторонних звуков в глубокой тишине взаимного проникновения.
— Как ты? — глупо спросил он, оторвавшись наконец от нее.
— Как? — улыбнулась она. — Как одинокая гармонь.
— Одинокая гармонь? Нет, ты моя одинокая гармония, — нежно поправил ее Герман. Неужели к нему вернулся дар игры слов? А он считал его утерянным на автомобильной свалке в Окленде.
— А ты? Как ты оказался дома?
— Мать тяжело заболела, ей нужна была операция на легких. А отец за три года до этого отравился какой-то дрянью в гараже.
— Но ведь здесь осталась сестра?
— А что сестра, усвистала за мужем во Владивосток, вертихвостка, вот мне и пришлось все бросить и мчаться назад. Почти все деньги, что привез, ушли на операцию, — как по накатанному соврал он.
— И как она сейчас? — участливо спросила Анна.
— Умерла, — коротко ответил он и отвернулся. Комок подкатил к горлу. Стало так горько, что он не смог спасти мать, что вся жизнь родителей прошла для него вскользь, по касательной. И теперь он сирота, и у него никого нет, никаких родителей, даже таких вот, как его.
Она не стала его утешать, просто присела рядом, накрыла его руки своими, и он почувствовал впервые за долгое время покой и целостность.
Они посидели еще с полчаса, он угостил ее красным вином. И по тому, как торопливо он открыл бумажник и как лихо достал требуемую сумму, Анна поняла, что это единственная бумажка в его роскошном потертом портмоне. В кафе было душно, и она предложила прогуляться. Он поднялся за ней и с такой тоской взглянул на их недопитые бокалы, что ей стало стыдно. «Бедняга, он даже допить не успел, — сочувственно подумала она, — может, это единственный бокал, который он может себе позволить. Может, ему обедать будет не на что».
Они медленно шли по Тверской в завихрениях колкой поземки и тихо переговаривались, очень осторожно касаясь жизни в разлуке и так же осторожно касаясь друг друга. Они не договаривались о том, как будут жить дальше. Словно все уже было решено и обговорено заранее. Но они целовались. Целую неделю они только целовались, как два изголодавшихся по ласке ребенка. Теперь перед ними предстала простая истина, не понятая ими в двадцать лет. Поцелуй — это целая жизнь. В каком-то смысле поцелуй даже важнее самой близости, так как в заключительном акте любви человеком движет уже страсть, непреодолимый сладостный инстинкт, после удовлетворения которого наступают насыщение, покой, а иногда и безразличие. Поцелуй же — это как первый глоток жаждущего. Он — выражение твоей личности в любви, он приоткрывает тайну будущей близости, ее уровень. Недаром проститутки не целуются. Ведь наслаждение близостью можно подделать, сымитировать, что часто и делают женщины, боясь показаться своим партнерам несексуальными. Ведь сейчас модно быть сексуальными. Поцелуй подделать невозможно, он говорит о тебе все и является всем. Признанием и заветом одновременно.
Они целовались допьяна, и эти поцелуи возвращали им украденную юность.
Несмотря на лихорадочное возбуждение от встречи с Анной, в эти дни Герман спал крепко и сладко, как в детстве. Вот и теперь сон был светлым и радостным. Ему грезилось, что он никогда не уезжал из дома, что с его страной не приключилось никакой перестройки и что он стоит на залитой огнями сцене дивного театра и поет легко, полной диафрагмой. А живые звуки его голоса выпархивают у него из груди в зал легкими золотистыми бабочками. Звуки, как в юности, лились из него плавной, широкой рекой. Эта река, этот рой золотистых бархатных бабочек трепетал, зависнув над залом и освещая лица слушателей, которые, запрокинув головы и затаив дыхание, восхищенно следили за этим удивительным полетом. Герман засмеялся во сне, проснулся, разбуженный собственным смехом, и тут же вспомнил, что не один теперь в этом ужасном и холодном мире. Прижавшись к нему, рядом сладко спала Анна. Во сне у нее было нежное девичье выражение лица, только короткие, но глубокие бороздочки морщин на переносице выдавали возраст. Анна часто хмурила брови, когда задумывалась. А думала она теперь о чем-то всегда.
Его любимая походила на невиданной красоты неизвестный музыкальный инструмент, который долго лежал в дорогом бархатном футляре коллекционера редкостей и радовал глаз хозяина чистотой линий, затем был похищен или утерян и целую вечность пылился в лавке старьевщика, где на нем бренчали от нечего делать хозяйские дети. А потом в лавку заглянул бедный музыкант и вывел на нем такие мелодии, что все ахнули. Кому же теперь по праву принадлежит этот инструмент?
Почувствовав во сне, что он на нее смотрит, Анна очнулась и пролепетала, не открывая век:
— Счастье мое! Таких, как ты, не было, нет…
— И не надо! — горько рассмеялся ей в такт Герман.
На следующий день она принесла ему деньги. Долго раздумывала сколько. Решила, что 500 баксов вполне приличная сумма и в то же время не такая большая, чтобы он подумал, что у нее денег куры не клюют. Герман отказывался, тогда она решительно оборвала его:
— Что же мне, встать на колени? — и попыталась. Он ее подхватил, обнял за талию, расцеловал и небрежно принял конверт. Сто долларов он дал сестре, остальное промотал в три дня. На последнюю сотку купил себе роскошный парфюм и дорогой маникюрный набор. Такая беспечность ошеломила и слегка обидела Анну: «Я столько претерпела, чтобы заработать эти деньги, а он в секунду пустил их на ветер». Она начала приглядываться к любимому и обнаружила удивительные вещи.
Он мог купить себе дорогой виноград на последние деньги, не оставив даже трех рублей на метро. Будучи без копья, он закуривал дорогую сигарету за два шага до магазина, в который они направлялись, и, сделав всего пару затяжек, легко выбрасывал почти целую у входа, никогда не задерживаясь докурить. Разжившись немного деньгами, он объедался дорогими пирожными, забыв, что дома нет даже сахара. Так человек, который может позволить себе любые сласти, пьет чай без сахара, а голодранец, дорвавшись до кондитерской, из какого-то злорадного смака выбирает себе самые дорогие сласти, причем иногда совершенно невкусные.
Он был по-прежнему хохмач. Когда она что-то покупала, он демонстративно дергал ее за рукав и капризно вопил: «Мама, купи мне чупа-чупс! Хочу чупа-чупс!» Она от души смеялась над его проделками, но что-то в этом представлении ее смущало. Позже осенило — интонации были слишком искренними.
Герман, конечно, делал слабые попытки искать работу, но она сама их пресекала. Найденная работа означала, что им придется реже встречаться, а она так боялась упустить свое позднее счастье.
— Ты возвращаешь мне Москву, Родину, жизнь. Я приехал совсем в другую страну и ошалел. Ну, расскажи мне, что здесь происходило? Эх! Как жаль, что я не проинтуичил. Но кто знал, что коммуняки завалятся, как карточный домик. Эх! Я бы развернулся!
— Да как жили? Сама не знаю, — уклончиво отвечала Анна. Она не хотела вдаваться в подробности своей жизни, звать его к себе домой, все медлила рассказать о сыне. Боялась разбить эту хрупкую чашу радости. Общение и близость с Германом что-то быстро залатывали в ее порванной жизни. Она боялась не успеть покрыть спасительными заплатками свои многочисленные прорехи и дипломатично помалкивала. Когда он ее гладил, ей казалось, что на каждом кончике его пальцев сидит по маленькому светлячку. И эти живые, вертлявые светящиеся букашки, как маленькие ловкие портные, что-то деловито перелицовывали, зашивали и подлатывали у нее внутри. Анна чувствовала, что быстро и сильно восполняется, что все в ее личности уравновешивается, встает на свои места, пускается в рост и завязывается одно с другим. Словно детский конструктор, который долго хранился просто врассыпную в картонной коробке, теперь легко и споро собирался. Анна следила за этими целительными изменениями с замиранием сердца. Например, зная, что, когда ей бывало плохо, она всегда спала в одежде, Анна теперь стала ловить себя на том, что испытывает огромное желание не только спать голой, но и ходить голой по дому или плавать в бассейне без купальника или не надевать под платье нижнее белье.
Чаще всего они покупали — причем Анна деликатно делала это заранее сама — разные вкусности и заваливались в комнату Германа, в которой Анна быстро обустроила аскетический, но домашний уют. Анне нравилась его пустая брошенная комната в пустующей квартире, из которой остались невыселенными только Герман с сестрой и зятем. Детей сестра отправила на все лето в деревню к Толиной матери, чтобы не мешались при переезде. А сами они паковали скарб, дожидаясь смотровых на новое отдельное жилье. Скоро и у Германа должна была появиться своя однокомнатная квартира, пусть и на окраине.
— Сразу приехала, как дом начали выселять, — мрачно прокомментировал присутствие сестры в Москве, а не во Владивостоке, Герман, легко возводя перед Анной напраслину на сердобольную Светку, — но я на нее не в обиде. Все вы курицы одинаковые, увидела своего петушка и… «ко-ко-ко» помчалась за ним, теперь совесть мучает. Мы с ней дружим, она мне прописку восстановить помогла и паспорт, словно я никуда и не уезжал.
Вообще я ей даже благодарен. Надоело мне в Америке, не смог я среди этих тупых америкосов прижиться. На Родине лучше. Не выношу их. Любимое занятие нации — бейсбол. Пятнадцать минут игры и три часа почесывания и поплевывания игроков. Зато зрители в это время могут с чистой совестью предаваться жрачке. А если бы я про мать не узнал, то не приехал бы. Куда? Все мосты сожжены.
Герман лгал, но это была спасительная ложь. Прежде всего — для него самого. Выдуманная им история возвращения быстро прорастала в него и стала частью его прошлого. Он уже и сам верил, что приехал домой ради умирающей матери, и эта неправда обмывала его спекшиеся раны внутри спасительными струями оправдания. Анна верила всему. Она была так счастлива, что не задумывалась о маленьких несоответствиях в его рассказах. А его изможденный вид с глубокими складками морщин профессионального героинщика на лице говорил ее влюбленному сердцу лишь о горьких переживаниях, выпавших ему на чужбине. Зато его тело, со впалым животом, слишком тонкое и худое для тридцатипятилетнего мужчины, давало ей чудное иллюзорное впечатление, что ее любовник почти мальчик. У Анны каждый раз дух захватывало, когда она видела его обнаженным. Словно она наслаждалась чем-то запретным и сладостным одновременно. Анна вспомнила, что она женщина, и познала такое глубокое, за пределами физиологии, удовольствие и радость бытия, что только сейчас поняла, почему люди часто бывают готовы отдать все на свете за обладание любимым человеком. Наступил май. Анна все перекладывала с недели на неделю возвращение мамы с Васечкой. А новая жизнь потихоньку налаживалась. К ним в гости ходил брошенный жильцами из соседней комнаты старый кот Федор.
— Ты у меня самая лучшая на свете, — говорил Герман и, глядя в ее сияющие глаза, лукаво добавлял: — Ну, в первой тройке.
— В первой тройке? — шутливо возмущалась она. — И кто же на первом месте на твоем пьедестале почета?
— Ты.
— А на втором?
— Кто-кто! Кот Федор, конечно, — сердился он ее бестолковости.
— А на третьем?
— Тоже ты, когда поссоримся.
Ссорились они довольно часто. Герман был вспыльчивым и часто говорил резкости, потом насупливался и, злясь на самого себя, по порочному кругу снова срывал раздражение на Анне. Анна сначала сильно обижалась, но скоро нутром поняла, что Герман сам очень страдает от своих желчных выпадов, и старалась пропускать эти вспышки мимо ушей и глаз, и тем более мимо сердца.
— Хотя ты и злючка, я готова идти с тобой на край света, — говорила ему после таких размолвок Анна.
— Хорошо, край света — это как один большой купон, а можно от него отрезать по кусочку на небольшие прогулки? — смеялся отходчивый Гера, просительно заглядывая в глаза, виновато прижимал ее к себе и нежно дул в уши.
«Женщины, или только русские женщины, всегда любят несчастных и страстно за них борются, отвергая гораздо более достойных, — думала о себе в третьем лице Анна. — Женщинам вообще нравятся неврастеники, психопаты, юродивые, неудавшиеся гении. Вот у Достоевского все носились с князем Мышкиным, и никто не хотел пожалеть Рогожина. А я совсем забыла о своем Гагике».
Нет, не совсем. Она довольно часто заезжала к нему на фирму, советовалась, пила кофе, болтала о жизни, но таилась и ничего не рассказывала о чудесном обретении первой любви. Гагик был привлекательным, но все-таки слишком правильным, слишком безусловным героем. И в квартире, и в жизни у него все сияло безукоризненной чистотой. «У меня даже мухи в тапочках летают», — хвалился он. За этой безупречностью могла скрываться сложность хорошо отлаженного гармоничного внутреннего мира, но могла притаиться и глубоко спрятанная патология или просто холодность, расчетливость натуры. Для южанина он выглядел слишком джентльменом. И потом, он армянин. Это, конечно, не лицо кавказской национальности, но все-таки. Неужели русских мало? Хитрожопый армяшка. Да ладно. Так только лентяи огрызаются, злясь на чужой достаток. Армяне трудолюбивые, упорные, сплоченные.
Ближнезарубежная иноземность Гагика нравилась Анне, это придавало ему определенный шарм. Вроде и чужеземец, а вроде и свой. Христианин.
В один из тихих и жарких июньских вечеров Анна с Германом, обнаженные и ловко сплетенные в одно уютное целое, лениво смотрели вполглаза телевизор. Не поднимая головы с его плеча, Анна тихо проронила:
— Знаешь, у меня есть сын, ему два годика. Завтра он с бабушкой возвращается из санатория. Он славный мальчишка.
— Да? — рассеянно произнес Герман и щелкнул переключателем программ.
Она облегченно вздохнула, вот все и открылось, и не так уж это страшно, он даже не заметил. Больше она к этой теме не возвращалась. Они еще немного посмотрели кино, потом новости, потом выпили чаю, собрались, Герман проводил ее до дома, и они договорились встретиться послезавтра на Маяковке, так как весь завтрашний день у нее будет занят встречей и обустройством мамы с Васечкой.
Ранним утром Анна уже вышагивала по платформе Ленинградского вокзала в ожидании своей маленькой семьи. Любовь, найденная и сохраненная, осветила и согрела все ее существо, а солнечные портные здорово постарались, так переткав ее сердце, что его двери и окна оказались распахнутыми настежь. Она горячо расцеловала маму и крепко прижала сына, который вцепился в нее мертвой хваткой и весь день не отпускал от себя, болтая без умолку. Так отчаянно любят своих матерей только брошенные дети. Ей было немножко совестно этой беспредельной, собачьей любви, которую она как-то не чуяла раньше. Обнимая сына, она вдруг услышала такие сладкие и сильные толчки нежности внутри, словно он родился не два года назад, а только сейчас. Полными слез глазами она вглядывалась в его открытое радостное лицо и сама с радостью обнаружила, что он напоминает ей не простецкого Николая Васильевича, а благородного Глеба Максимилиановича, бессменного на протяжении полувека профессора консерватории. Может быть, с появлением этого малыша в их жизнь снова вернется гармония? Теперь она знала, что должна стать самым верным другом своему сыну, ведь именно с ним она пройдет долгий путь к старости. И что она — самая счастливая женщина на свете, потому что еще вчера у нее не было ни одного мужчины, а теперь целых два.
У Германа был плохой период. Он жил в коммуналке на улице Станкевича, которая теперь снова называлась Воскресенским переулком, в комнате покойного Модеста Поликарповича, оставленной прежними жильцами за выездом. Родители его не дождались. Отец вместо отстойного технического спирта хватанул по ошибке растворитель и загнулся прямо в гараже, а мать умерла от рака легких за несколько недель до его депортации на Родину. Сестра говорила, что мама все кашляла, а к врачу идти не хотела. В больницу попала по «скорой», потеряв сознание на улице. Оказалась очень запущенная форма, поэтому операцию даже не предлагали.
Но в их двух комнатах уже подрастала новая поросль. Сестра Германа Светка стала парикмахершей, муж ее раньше шоферил в отцовском таксопарке, и у них самих было уже двое детей дошколят, пацан и девчонка. Светка, словно под копирку, списала жизнь папы с мамой. Только мама была пропитана запахом прелой кожи, а Светка — парфюмерным ароматом лака для волос.
Герману было нестерпимо горько сознавать, что он ничем за эти годы не помог родителям, даже не попрощался с ними по-человечески. Но какой-то холодной горечью, словно это они были виноваты, что умерли слишком рано и не дождались дорогого сыночка.
Сестра была ему искренне рада. Она выросла в сердечную, смешливую хохотуху, такую же работящую, как мать, и так же любящую пропустить рюмочку-другую, как отец. Глядя на эту хорошую добрую тетку, Герман удивлялся: «Неужели это моя сестра, родная кровиночка, единственный близкий мне человек?»
Сестра его маленько побаивалась, она непрестанно улыбалась и настороженно следила за ним маленькими веселыми глазками отца. Такого красивого мужчину Светка уже давно не видела вблизи.
— Приходи к нам в парикмахерскую, я тебя народу покажу, — уговаривала она брата.
Ее муж Толик, в вечных трениках и майке с маленькой дырочкой у подмышки, все расспрашивал свояка о машинах.
Герман, когда врал, всегда всматривался в эту дырочку на майке, и ему казалось, что он ее прожигает своей брехней и она становится все больше и больше. Но Толик был в восторге. Для родни у Германа была заготовлена душераздирающая версия, как его завербовала в Америке российская разведка и как одно из заданий он не по своей вине завалил — вот ему и пришлось срочно бежать, можно сказать, в чем мать родила. Родня деликатно верила и робко терялась в догадках. Таксопарк Гериного отца давно подгребла под себя неопределенного рода коммерческая фирма, со старой «Волги» Толик пересел на новенькое «вольво» и когда к ним для подписания контракта приехали англоговорящие немцы, Герман вызвался их повозить, показать ночную Москву. Первую ночь Толик колесил вместе с ними, потом уморился. Видя, что Герман отлично водит, отдал ему машину и завалился спать. Герман куролесил с немчурой целую неделю, всем очень понравился, спел в «Метелице» для них «Esterday» и «Ах, мой милый Августин…». Растроганные баварцы отвалили ему приличный гонорар. Эти деньги дали возможность нашему репатрианту чуть перевести дух и прикупить зимние вещи. После шикарных магазинов Фриско толкучка в Лужниках прибила его своим варварским изобилием разномастного китайского барахла. В одном из рядов он заметил за прилавками забитых шмотьем палаток знакомого парня с дирижерского и старую учительницу математики. К счастью, Герман углядел их еще издалека и успел протиснуться в толкучке вбок, обойдя неприятных призраков из прежней жизни стороной. Выбрал себе кое-какие шмотки. Приоделся. Выручало только то, что на нем все сидело безукоризненно и выглядело беспечно дорогим.
Все остальное время Герман ждал прихода потерявшегося в дороге багажа, рано утром уходил из дома по несуществующим делам, бродил по городу, просто чтобы не мешать этим хорошим людям, которых судьба странным образом определила ему в родню, жить своей жизнью. Сестра с семейством потеснилась довольно легко, так как на родовую коммуналку позарились новые русские и всех жильцов должны были вот-вот расселить по бирюлевским просторам в отдельные хоромины. Светка бегала хлопотать о восстановлении прописки для брата, благо у них сохранился не только его старый паспорт, но и свидетельство о рождении, записные книжки, фотографии и даже черновики песен. Все в большой обувной коробке. Герман бодрился, обещал съехать со дня на день, но, кроме вокзала, куда съедешь? К счастью, одна из комнат уже освободилась, и Герман тихонько в нее въехал. Спал на раскладушке среди оборванных обоев в бывшей комнате Модеста Поликарповича, в которой уже успел почти четверть века пожить врач «скорой помощи» с двумя детьми и тещей. Но в тех местах, где обои были оборваны, обнажались прежние, дяди Карпа, и это было жутко и радостно одновременно. Словно его прежняя жизнь вся была заклеена чужими обоями поверх его собственной, еще живой жизни.
Он полистал записную книжку. Звякнуть, что ли, кому? К прежним друзьям в таком плачевном виде не сунешься, да и где они, прежние друзья? Иные так высоко подскочили, что вряд ли и признают. Вот Богдан, например, был простым халдеем в «Севке» (гостинице «Севастополь»), а теперь глава солнцевских, пуп и благотворитель. Да и куда Герману к бандитам? Хватит уже, намахались. Многие закадычные друганы погибли, сорвались на больших деньгах, многие, как и он, свалили из страны. Тем, кто преуспел в шоу-бизнесе, на глаза вообще было стыдно показаться. Начинали-то вместе. Да. Не было тех прежних друзей, да и страны прежней не было. Не на Родину вернулся Герман, а куда-то в другое место. Словно кто-то подменил не сам город, а его душу, характер. Все теперь куда-то спешили, что-то на ходу жрали и друг у друга клянчили. И хотя то там, то здесь за глянцевыми витринами жировала жизнь, но какая-то ненастоящая, надутая, словно радужный мыльный пузырь, словно миражный «пир во время чумы». Когда пьешь и не можешь напиться, ешь и не насыщаешься. Богатые пассажиры «мерседесов» с мигалками и бедные пешеходы были одинаково взвинчены, озлоблены.
Герман не мог привыкнуть к этой стране, приноровиться к ней, он был растерян и опустошен. Прошло уже полгода со дня его возвращения, а он все никак не мог стряхнуть с себя это наваждение, чувство, будто он случайно вышел не на той остановке и теперь растерянно озирался в поисках знакомых ориентиров. Шел 1995 год. Но по какому летосчислению?
Москва была не только столицей страны. Для живущих в России людей она была столицей истории. Уехав из Москвы, Герман попал на периферию, окраину мира, потерялся для своих и выпал из истории.
Анне Герман тоже не звонил. «Все кончено. Песцовый снег. Зима великий черно-белый фильм закрутит». Нет, он врет. Конечно, он позвонил один раз, просто чтобы услышать ее голос, но подошел какой-то мужик, и он трусливо повесил трубку. Потом он пересилил себя и набрал заветный номер еще раз. Попросил Анну, ему злобно ответил тот же мужик, что такая здесь больше не живет. У Германа отлегло от сердца — значит, не ее это мужик. Может, разменялась с родителями? Собрала вещички и переехала обратно в прежнюю Москву, как врач «скорой помощи» из поликарповской комнаты?
И вот Анна сидит перед ним, совсем рядом. За соседним столиком. Сердце его бешено застучало, забухало, затопало ногами и бросилось к самому горлу, словно собралось выпрыгнуть вон и умчаться без оглядки. Но он не вскочил, не бросился, не окликнул. Он просто смотрел на нее, и было мучительно больно и сладко думать, что вот сейчас она встанет, пройдет мимо него и скроется навсегда. Пепельно-русые волосы острижены до плеч. Освобожденные от гнета косы, они теперь разбегаются широкой волной. У нее появился новый жест автоматически заправлять пряди за уши. Анна немного округлилась в бедрах, но по-прежнему была долга телом. Красивая, элегантная женщина, погруженная в свои мысли. Дорого и со вкусом одета. «Кто там, в малиновом берете, с послом испанским говорит?» Кто же ее собеседник? Муж? Нет, вряд ли. Герман только сейчас неожиданно поймал себя на мысли, что никогда не думал, что она может быть замужем…
Она договорила, поднялась, в милой старорежимной шляпке и шали поверх длинного шерстяного кардигана, в остроносых ботиночках с перепонками, вся мягкая, пепельная, и прошла мимо, скользнула по нему незаинтересованным взглядом и шагнула дальше, потом приостановилась позади — он почувствовал это затылком, — задумалась, но не подошла, а легко продолжила свой путь. Ну вот и все. Узнала или показалось, что узнала. В любом случае решила не возвращаться. Хотелось броситься следом, схватить за руку, обнять, вжать в себя, целовать без остановки, пока все порванные ниточки не соединятся, не срастутся. Впрочем, «все чуждо мне по крови, что встречаю здесь»…
Она стояла перед ним, а он все не мог поднять на нее глаз, рассматривая ее шаль и выглядывающие из-под бахромы, как из сетей, глянцевые пуговицы кардигана. Потом осторожно взял ее руку и, поднеся к губам, не поцеловал, а лизнул несколько раз, но не чувственно, влажным языком, а мелко и сухо, как собака. Она покорно вся притянулась к нему вслед за рукой, ласкательно обняла его, прижала к себе. Он уткнулся головой ей в живот, зарылся в ее мягкую шаль и замер. Вечность приняла их под свой оморфор и схоронила на время от всех посторонних звуков в глубокой тишине взаимного проникновения.
— Как ты? — глупо спросил он, оторвавшись наконец от нее.
— Как? — улыбнулась она. — Как одинокая гармонь.
— Одинокая гармонь? Нет, ты моя одинокая гармония, — нежно поправил ее Герман. Неужели к нему вернулся дар игры слов? А он считал его утерянным на автомобильной свалке в Окленде.
— А ты? Как ты оказался дома?
— Мать тяжело заболела, ей нужна была операция на легких. А отец за три года до этого отравился какой-то дрянью в гараже.
— Но ведь здесь осталась сестра?
— А что сестра, усвистала за мужем во Владивосток, вертихвостка, вот мне и пришлось все бросить и мчаться назад. Почти все деньги, что привез, ушли на операцию, — как по накатанному соврал он.
— И как она сейчас? — участливо спросила Анна.
— Умерла, — коротко ответил он и отвернулся. Комок подкатил к горлу. Стало так горько, что он не смог спасти мать, что вся жизнь родителей прошла для него вскользь, по касательной. И теперь он сирота, и у него никого нет, никаких родителей, даже таких вот, как его.
Она не стала его утешать, просто присела рядом, накрыла его руки своими, и он почувствовал впервые за долгое время покой и целостность.
Они посидели еще с полчаса, он угостил ее красным вином. И по тому, как торопливо он открыл бумажник и как лихо достал требуемую сумму, Анна поняла, что это единственная бумажка в его роскошном потертом портмоне. В кафе было душно, и она предложила прогуляться. Он поднялся за ней и с такой тоской взглянул на их недопитые бокалы, что ей стало стыдно. «Бедняга, он даже допить не успел, — сочувственно подумала она, — может, это единственный бокал, который он может себе позволить. Может, ему обедать будет не на что».
Они медленно шли по Тверской в завихрениях колкой поземки и тихо переговаривались, очень осторожно касаясь жизни в разлуке и так же осторожно касаясь друг друга. Они не договаривались о том, как будут жить дальше. Словно все уже было решено и обговорено заранее. Но они целовались. Целую неделю они только целовались, как два изголодавшихся по ласке ребенка. Теперь перед ними предстала простая истина, не понятая ими в двадцать лет. Поцелуй — это целая жизнь. В каком-то смысле поцелуй даже важнее самой близости, так как в заключительном акте любви человеком движет уже страсть, непреодолимый сладостный инстинкт, после удовлетворения которого наступают насыщение, покой, а иногда и безразличие. Поцелуй же — это как первый глоток жаждущего. Он — выражение твоей личности в любви, он приоткрывает тайну будущей близости, ее уровень. Недаром проститутки не целуются. Ведь наслаждение близостью можно подделать, сымитировать, что часто и делают женщины, боясь показаться своим партнерам несексуальными. Ведь сейчас модно быть сексуальными. Поцелуй подделать невозможно, он говорит о тебе все и является всем. Признанием и заветом одновременно.
Они целовались допьяна, и эти поцелуи возвращали им украденную юность.
Несмотря на лихорадочное возбуждение от встречи с Анной, в эти дни Герман спал крепко и сладко, как в детстве. Вот и теперь сон был светлым и радостным. Ему грезилось, что он никогда не уезжал из дома, что с его страной не приключилось никакой перестройки и что он стоит на залитой огнями сцене дивного театра и поет легко, полной диафрагмой. А живые звуки его голоса выпархивают у него из груди в зал легкими золотистыми бабочками. Звуки, как в юности, лились из него плавной, широкой рекой. Эта река, этот рой золотистых бархатных бабочек трепетал, зависнув над залом и освещая лица слушателей, которые, запрокинув головы и затаив дыхание, восхищенно следили за этим удивительным полетом. Герман засмеялся во сне, проснулся, разбуженный собственным смехом, и тут же вспомнил, что не один теперь в этом ужасном и холодном мире. Прижавшись к нему, рядом сладко спала Анна. Во сне у нее было нежное девичье выражение лица, только короткие, но глубокие бороздочки морщин на переносице выдавали возраст. Анна часто хмурила брови, когда задумывалась. А думала она теперь о чем-то всегда.
Его любимая походила на невиданной красоты неизвестный музыкальный инструмент, который долго лежал в дорогом бархатном футляре коллекционера редкостей и радовал глаз хозяина чистотой линий, затем был похищен или утерян и целую вечность пылился в лавке старьевщика, где на нем бренчали от нечего делать хозяйские дети. А потом в лавку заглянул бедный музыкант и вывел на нем такие мелодии, что все ахнули. Кому же теперь по праву принадлежит этот инструмент?
Почувствовав во сне, что он на нее смотрит, Анна очнулась и пролепетала, не открывая век:
— Счастье мое! Таких, как ты, не было, нет…
— И не надо! — горько рассмеялся ей в такт Герман.
На следующий день она принесла ему деньги. Долго раздумывала сколько. Решила, что 500 баксов вполне приличная сумма и в то же время не такая большая, чтобы он подумал, что у нее денег куры не клюют. Герман отказывался, тогда она решительно оборвала его:
— Что же мне, встать на колени? — и попыталась. Он ее подхватил, обнял за талию, расцеловал и небрежно принял конверт. Сто долларов он дал сестре, остальное промотал в три дня. На последнюю сотку купил себе роскошный парфюм и дорогой маникюрный набор. Такая беспечность ошеломила и слегка обидела Анну: «Я столько претерпела, чтобы заработать эти деньги, а он в секунду пустил их на ветер». Она начала приглядываться к любимому и обнаружила удивительные вещи.
Он мог купить себе дорогой виноград на последние деньги, не оставив даже трех рублей на метро. Будучи без копья, он закуривал дорогую сигарету за два шага до магазина, в который они направлялись, и, сделав всего пару затяжек, легко выбрасывал почти целую у входа, никогда не задерживаясь докурить. Разжившись немного деньгами, он объедался дорогими пирожными, забыв, что дома нет даже сахара. Так человек, который может позволить себе любые сласти, пьет чай без сахара, а голодранец, дорвавшись до кондитерской, из какого-то злорадного смака выбирает себе самые дорогие сласти, причем иногда совершенно невкусные.
Он был по-прежнему хохмач. Когда она что-то покупала, он демонстративно дергал ее за рукав и капризно вопил: «Мама, купи мне чупа-чупс! Хочу чупа-чупс!» Она от души смеялась над его проделками, но что-то в этом представлении ее смущало. Позже осенило — интонации были слишком искренними.
Герман, конечно, делал слабые попытки искать работу, но она сама их пресекала. Найденная работа означала, что им придется реже встречаться, а она так боялась упустить свое позднее счастье.
— Ты возвращаешь мне Москву, Родину, жизнь. Я приехал совсем в другую страну и ошалел. Ну, расскажи мне, что здесь происходило? Эх! Как жаль, что я не проинтуичил. Но кто знал, что коммуняки завалятся, как карточный домик. Эх! Я бы развернулся!
— Да как жили? Сама не знаю, — уклончиво отвечала Анна. Она не хотела вдаваться в подробности своей жизни, звать его к себе домой, все медлила рассказать о сыне. Боялась разбить эту хрупкую чашу радости. Общение и близость с Германом что-то быстро залатывали в ее порванной жизни. Она боялась не успеть покрыть спасительными заплатками свои многочисленные прорехи и дипломатично помалкивала. Когда он ее гладил, ей казалось, что на каждом кончике его пальцев сидит по маленькому светлячку. И эти живые, вертлявые светящиеся букашки, как маленькие ловкие портные, что-то деловито перелицовывали, зашивали и подлатывали у нее внутри. Анна чувствовала, что быстро и сильно восполняется, что все в ее личности уравновешивается, встает на свои места, пускается в рост и завязывается одно с другим. Словно детский конструктор, который долго хранился просто врассыпную в картонной коробке, теперь легко и споро собирался. Анна следила за этими целительными изменениями с замиранием сердца. Например, зная, что, когда ей бывало плохо, она всегда спала в одежде, Анна теперь стала ловить себя на том, что испытывает огромное желание не только спать голой, но и ходить голой по дому или плавать в бассейне без купальника или не надевать под платье нижнее белье.
Чаще всего они покупали — причем Анна деликатно делала это заранее сама — разные вкусности и заваливались в комнату Германа, в которой Анна быстро обустроила аскетический, но домашний уют. Анне нравилась его пустая брошенная комната в пустующей квартире, из которой остались невыселенными только Герман с сестрой и зятем. Детей сестра отправила на все лето в деревню к Толиной матери, чтобы не мешались при переезде. А сами они паковали скарб, дожидаясь смотровых на новое отдельное жилье. Скоро и у Германа должна была появиться своя однокомнатная квартира, пусть и на окраине.
— Сразу приехала, как дом начали выселять, — мрачно прокомментировал присутствие сестры в Москве, а не во Владивостоке, Герман, легко возводя перед Анной напраслину на сердобольную Светку, — но я на нее не в обиде. Все вы курицы одинаковые, увидела своего петушка и… «ко-ко-ко» помчалась за ним, теперь совесть мучает. Мы с ней дружим, она мне прописку восстановить помогла и паспорт, словно я никуда и не уезжал.
Вообще я ей даже благодарен. Надоело мне в Америке, не смог я среди этих тупых америкосов прижиться. На Родине лучше. Не выношу их. Любимое занятие нации — бейсбол. Пятнадцать минут игры и три часа почесывания и поплевывания игроков. Зато зрители в это время могут с чистой совестью предаваться жрачке. А если бы я про мать не узнал, то не приехал бы. Куда? Все мосты сожжены.
Герман лгал, но это была спасительная ложь. Прежде всего — для него самого. Выдуманная им история возвращения быстро прорастала в него и стала частью его прошлого. Он уже и сам верил, что приехал домой ради умирающей матери, и эта неправда обмывала его спекшиеся раны внутри спасительными струями оправдания. Анна верила всему. Она была так счастлива, что не задумывалась о маленьких несоответствиях в его рассказах. А его изможденный вид с глубокими складками морщин профессионального героинщика на лице говорил ее влюбленному сердцу лишь о горьких переживаниях, выпавших ему на чужбине. Зато его тело, со впалым животом, слишком тонкое и худое для тридцатипятилетнего мужчины, давало ей чудное иллюзорное впечатление, что ее любовник почти мальчик. У Анны каждый раз дух захватывало, когда она видела его обнаженным. Словно она наслаждалась чем-то запретным и сладостным одновременно. Анна вспомнила, что она женщина, и познала такое глубокое, за пределами физиологии, удовольствие и радость бытия, что только сейчас поняла, почему люди часто бывают готовы отдать все на свете за обладание любимым человеком. Наступил май. Анна все перекладывала с недели на неделю возвращение мамы с Васечкой. А новая жизнь потихоньку налаживалась. К ним в гости ходил брошенный жильцами из соседней комнаты старый кот Федор.
— Ты у меня самая лучшая на свете, — говорил Герман и, глядя в ее сияющие глаза, лукаво добавлял: — Ну, в первой тройке.
— В первой тройке? — шутливо возмущалась она. — И кто же на первом месте на твоем пьедестале почета?
— Ты.
— А на втором?
— Кто-кто! Кот Федор, конечно, — сердился он ее бестолковости.
— А на третьем?
— Тоже ты, когда поссоримся.
Ссорились они довольно часто. Герман был вспыльчивым и часто говорил резкости, потом насупливался и, злясь на самого себя, по порочному кругу снова срывал раздражение на Анне. Анна сначала сильно обижалась, но скоро нутром поняла, что Герман сам очень страдает от своих желчных выпадов, и старалась пропускать эти вспышки мимо ушей и глаз, и тем более мимо сердца.
— Хотя ты и злючка, я готова идти с тобой на край света, — говорила ему после таких размолвок Анна.
— Хорошо, край света — это как один большой купон, а можно от него отрезать по кусочку на небольшие прогулки? — смеялся отходчивый Гера, просительно заглядывая в глаза, виновато прижимал ее к себе и нежно дул в уши.
«Женщины, или только русские женщины, всегда любят несчастных и страстно за них борются, отвергая гораздо более достойных, — думала о себе в третьем лице Анна. — Женщинам вообще нравятся неврастеники, психопаты, юродивые, неудавшиеся гении. Вот у Достоевского все носились с князем Мышкиным, и никто не хотел пожалеть Рогожина. А я совсем забыла о своем Гагике».
Нет, не совсем. Она довольно часто заезжала к нему на фирму, советовалась, пила кофе, болтала о жизни, но таилась и ничего не рассказывала о чудесном обретении первой любви. Гагик был привлекательным, но все-таки слишком правильным, слишком безусловным героем. И в квартире, и в жизни у него все сияло безукоризненной чистотой. «У меня даже мухи в тапочках летают», — хвалился он. За этой безупречностью могла скрываться сложность хорошо отлаженного гармоничного внутреннего мира, но могла притаиться и глубоко спрятанная патология или просто холодность, расчетливость натуры. Для южанина он выглядел слишком джентльменом. И потом, он армянин. Это, конечно, не лицо кавказской национальности, но все-таки. Неужели русских мало? Хитрожопый армяшка. Да ладно. Так только лентяи огрызаются, злясь на чужой достаток. Армяне трудолюбивые, упорные, сплоченные.
Ближнезарубежная иноземность Гагика нравилась Анне, это придавало ему определенный шарм. Вроде и чужеземец, а вроде и свой. Христианин.
В один из тихих и жарких июньских вечеров Анна с Германом, обнаженные и ловко сплетенные в одно уютное целое, лениво смотрели вполглаза телевизор. Не поднимая головы с его плеча, Анна тихо проронила:
— Знаешь, у меня есть сын, ему два годика. Завтра он с бабушкой возвращается из санатория. Он славный мальчишка.
— Да? — рассеянно произнес Герман и щелкнул переключателем программ.
Она облегченно вздохнула, вот все и открылось, и не так уж это страшно, он даже не заметил. Больше она к этой теме не возвращалась. Они еще немного посмотрели кино, потом новости, потом выпили чаю, собрались, Герман проводил ее до дома, и они договорились встретиться послезавтра на Маяковке, так как весь завтрашний день у нее будет занят встречей и обустройством мамы с Васечкой.
Ранним утром Анна уже вышагивала по платформе Ленинградского вокзала в ожидании своей маленькой семьи. Любовь, найденная и сохраненная, осветила и согрела все ее существо, а солнечные портные здорово постарались, так переткав ее сердце, что его двери и окна оказались распахнутыми настежь. Она горячо расцеловала маму и крепко прижала сына, который вцепился в нее мертвой хваткой и весь день не отпускал от себя, болтая без умолку. Так отчаянно любят своих матерей только брошенные дети. Ей было немножко совестно этой беспредельной, собачьей любви, которую она как-то не чуяла раньше. Обнимая сына, она вдруг услышала такие сладкие и сильные толчки нежности внутри, словно он родился не два года назад, а только сейчас. Полными слез глазами она вглядывалась в его открытое радостное лицо и сама с радостью обнаружила, что он напоминает ей не простецкого Николая Васильевича, а благородного Глеба Максимилиановича, бессменного на протяжении полувека профессора консерватории. Может быть, с появлением этого малыша в их жизнь снова вернется гармония? Теперь она знала, что должна стать самым верным другом своему сыну, ведь именно с ним она пройдет долгий путь к старости. И что она — самая счастливая женщина на свете, потому что еще вчера у нее не было ни одного мужчины, а теперь целых два.