— На сектанта? — изумился Герман.
   — Да, — серьезно ответила Сара, — и еще три года ты будешь на поруках.
   — Это отпадает, за три года в плену у сектантов можно умом тронуться. А сколько стоят первоначальные документы политэмигранта?
   — Не знаю. Надо у папы спросить. Он, кстати, хорошо говорит по-русски, хотя писать уже не может, а я и вообще не знаю ни одного слова, хотя отец настаивал. Он считает, что эмигранты пойдут к тому, кто говорит по-русски, но я хочу заниматься не практикой, а теорией, философией права.
   — Это как?
   Сара начала обстоятельно и долго объяснять, как прекрасна Америка и почему американское право надо распространить на весь мир — и тогда все будут счастливы. Что Америка единственная несет людям свободу, равенство и братство и что, когда американская демократия восторжествует во всех уголках мира, наступит наконец всеобщее благоденствие. Герман слушал ее размышлизмы, и ему было смешно. Свои чахлые, но все-таки философские постулаты Сара выражала таким простецким языком, что сами они становились плоскими и наивными, как детский лепет. Герман уже уловил огромную разницу в языках, родном и америкосском. Любое понятие, для которого в русском находилась уйма слов с различными оттенками, например, «домашний очаг», «камин», «камелек» и даже «печка» или «костер», у америкосов обозначалось просто, без затей, как единое «место для огня». Функционально, но скудно. Поэтому то, что в русском было высоко и таинственно, полно нюансов и полутонов, в американском выглядело пошло и мелко, словно мультяшка про Ветхий Завет или куплеты про сотворение мира. Убежденность и воодушевление, с которыми вещала о величии американской демократии Сара, напомнили ему страстность отчетов яростных доярок и шахтеров на торжественных пленумах ЦК КПСС. «Господи, неужели американцы — это мы, только вывернутые наизнанку? — подумал Герман. — Та же высокомерная убежденность в единственноправильности своего пути, те же слепой угар и жажда господства, только лозунги другие». Сара между тем продолжала с жаром разглагольствовать, привстав от возбуждения и облокотившись о Герино плечо.
   — Я послала резюме и докладную записку в Мировой банк, хочу получить грант для дипломной работы, — похвасталась она.
   — Докладную записку о выеденном яйце? — по-русски осведомился Герман.
   — Что? — не поняла девушка.
   — Я говорю, а если другие не захотят?
   — Что не захотят?
   — Жить при американской демократии. Им, например, монархия по душе или диктатура.
   — Ерунда. Это просто отсталые государства, которые немного заблудились, но мы их выведем на широкую дорогу прогресса.
   — Силой?
   — Любыми силами. Главное, чтобы идеи демократии восторжествовали. — И, видя, что Герман ухмыляется, холодно добавила: — Тебе как эмигранту должна быть особенно понятна моя любовь к демократии, ведь именно ради этих демократических ценностей ты бежал из своей страны.
   — И сколько же стоит приобщиться к этим непреходящим ценностям? — Герман решил отвести разговор от взрывоопасной черты.
   — Не знаю точно, может, долларов восемьсот. Надо у отца спросить, — буркнула Сара, но тоже не стала продолжать спор.
   — У меня все равно осталось только пятьсот баксов. Выходит, один старый хрен надул меня почти наполовину. А что, твой отец в этом смыслит?
   — Он тоже юрист. Вернее — я тоже. Занимается оформлением грин-карт и других документов. Ты же меня встретил у его конторы.
   — Так Сэм Вайсман — твой отец? Ни фига себе! Я как раз к нему на днях собирался, хорошо, что предупредила.
   — Все равно придется. Он хочет с тобой поговорить о наших отношениях, — скороговоркой пробормотала она и снова сменила тему. — А ты знаешь, есть еще один способ… — Она замолчала, вопросительно глядя на него, не решаясь продолжить, потом превозмогла себя, вздохнула: — Можно провести тебя по еврейской линии. Похлопотать, чтобы тебе пришла справка из московской синагоги, что у тебя мать еврейка, пройти процесс инициации.
   — Процесс инициации? — переспросил Герман. Это словосочетание вызывало у него неприятные воспоминания от чтения того места в «Войне и мире», где Пьера Безухова посвящали в масоны. Что-то темное, душное навалилось на него и отпустило, словно летучая мышь крылом задела.
   — Тогда бы тебя приняла еврейская община, — продолжила Сара, — дала бы подъемные. Ты бы пожил среди нас…
   — Нашел бы себе хорошую рыжеволосую и очень умную девушку, женился, пошел работать помощником на фирму ее отца, нарожал бы кучу смышленых рыжих карапузов и был бы счастлив. Правда? — закончил за нее Герман и заглянул ей в глаза. Глаза Сары были как большие прекрасные звезды.
   — Правда, — едва слышно прошептала она.
 
   В конце осени, почти через полгода после первого, пришло еще одно письмо, такое же странное, как предыдущее.
 
   Я хотела бы жить вечно. Я хотела бы быть ветром.
   Чтобы взвиться песчаным смерчем, донестись до твоего порога и
   свить тебе дюны с нежнейшими изгибами ложбин.
   Я хотела бы жить вечно. Я хотела бы быть ветром.
   Чтоб ворваться в розарий летний и вернуться розовым смерчем,
   припорошив дюны у твоего порога легчайшими лепестками.
   Я хотела пасть мертвой прямо сейчас, в это мгновенье.
   Чтобы остаться с тобой навсегда смелым ветром.
   У слабых людей все проходит. Усильного ветра впереди вечность.
 
   «Зачем она меня мучит?» — растерянно подумал Герман и перевернул страницу.
 
   Лето распустилось мощно и неожиданно, словно пышный пион за одну теплую ночь. Оно плавно покачивалось на стебле вечности, разнося повсюду радужные трели: «Все уже в цвету! Все уже дышит и поет полной грудью! Все уже ликует и упивается
   влагой желаний!» Казалось, , этот легкий, веселящий душу перезвон будет звучать у тебя в ушах всегда. У пиона так много язычков розового пламени! Он так смел, прекрасен и бесшабашен. Он избыточен и роскошен
   в светлом мареве лепестков. Но вот однажды ты, сладко позевывая, выходишь на веранду и видишь, что уже ставшие привычными для глаз розовые шапки сорвались, как слишком самонадеянные канатоходцы, со стеблей вечности и разбились вдребезги, усыпав землю миллионом розовых осколков. Встревоженно спешишь с крыльца и удивляешься, что за изобилием пионового цвета ты и не заметил, как вытянулись астры, и их сомкнутые темно-зеленые головки уже просвечивают нежными бледными макушками. Лето, лето! Как ты могло давать такие беспечные обещания! Как ты могло! Зачем ты нежило нас пустыми словами о том, что будешь вечно? Зачем клялось нам, смеялось грудным смехом, зачем ластилось и обнимаю колени? Как это жестоко — не сказать, что ты всего лишь отчаянный канатоходец, делающий умопомрачительные сальто на стеблях вечности, без страховки под куполом и спасительной сетки на арене!
   Лето! Ты разбило наши сердца на осколки, как жить без тебя? Нет жизни, если нет верности!
   Милые астры, неужели и вы окажетесь столь легкомысленны?! «Нет-нет! — уверяют меня астры, — мы очень стойкие, мы не откалываем коленца на пуповине времени, как эта вертихвостка — лето. Мы войдем в силу и будем с тобой долго-долго, до самых холодов, до первой метели. Мы будем держаться до последнего теплого солнечного лучика, держаться под дождем и слякотью сентября, под холодным ветром октября и морозной поземкой ноября. И даже под сугробами декабря мы останемся жить и готовиться к новой встрече и, как только отступит снег, вернемся к тебе крокусами и гиацинтами. Разве ты не знаешь, что фиолетовые — самые верные цветы на свете?
 
   Германа сразило это письмо наповал, словно в него целились из Царь-пушки. Каждая строчка дышала печалью, одиночеством и надеждой. Стало нестерпимо больно, словно кто-то сковырнул уже начавшую затягиваться корочкой рану. Ему не хватало Анны, но он каждый раз отметал мысли о ней, пока они были еще на подлете. Герман бежал сердечной боли, как трус, он решил отомстить мучительнице, осквернив эту романтическую дребедень. Засел на целый день с русско-английским словарем, перевел ненавистные вирши на английский и подарил их Саре. В два приема. Нет, даже в три. Про путника, потерявшегося среди камней, он тоже перевел, получилось очень в струю. Словно он и есть этот путник и сейчас решается их совместная участь. Сара была потрясена и растрогана до глубины души. Если к этому еще добавить, что Герман каждое свидание пел ей настоящие задушевные серенады и однажды, выбежав на палубу утлой яхтчонки почтенного Вайсмана, даже блестяще отбил чечетку на глазах у восторженной публики, быстро собравшейся на берегу, то понятно, что умная, но влюбленная по уши Сара находилась на грани того самого сумасшествия, о заразности которого предупреждал ее Герман.
   — Ты мое самое бешеное приключение! — восторженно воскликнула она, прижимая к сердцу листочки с подложными виршами, и добавила с запинкой: — Папа зовет тебя в контору. Ты уже два месяца у него не показываешься, тебе нужно подписать бумаги. Мне было бы гораздо легче с тобой встречаться, если бы ты поговорил с отцом, и я хочу, чтобы ты пришел к нам на День благодарения.
   В конторе трясущегося Вайсмана Герману показалось все пыльным и унылым. Герман уже знал, что услышит стенания заботливого отца, и томился нелепостью ситуации, словно им предстояло разыграть сцену из дешевого водевиля. Говорили по-русски. Вернее, сначала долго молчали. Герман глядел на Самуила Вайсмана и недоумевал, как у такого противного еврея могла родиться такая великолепная дочь. А Самуил глядел на Германа и недоумевал, как его умница дочь могла выбрать такого исключительно противного и бесперспективного молодого человека.
   — Я знаю о вас с Сарочкой, — наконец прервал тягостное молчание адвокат. — Молодой человек, я сделаю вам все документы с большой скидкой, но давайте договоримся: вы мою Сарочку больше не трогаете. Она нежная, чистая душа, ее надо обихаживать, вы на это не способны, даже если обрежетесь до пупка и все такое. Я хочу сделать счастье своей дочери, и это счастье точно не вы. Договорились?
   Герману было стыдно спросить, во сколько оценивается его отступное, однако и бороться с адвокатской семьей было тоже бесполезно. Но самое главное, положа руку на сердце, он не любил Сару так горячо, как декларировал. Он понимал, что по большому счету противный Самуил прав, он не принесет счастья этой красивой, простодушной, хорошей девочке. Герман был ветреным, избалованным и безответственным, но он не был подлецом, готовым воспользоваться любым способом, чтобы выбиться в люди. Старый адвокат не торопил его. Он печально тряс головой и делал странные движения рукой, словно снимал пылинки с невидимого пера.
   — А как насчет работы? — нахально спросил Гера.
   — Работу я вам подыщу. Не по специальности, конечно, — затараторил образованный Вайсман. — Начинать придется с посудного мойщика или принимателя продуктов, но один раз в неделю сможете петь в концерте, когда у артистов дей оф.
   — Это в «Звездах Москвы», что ли? — пренебрежительно фыркнул Герман.
   — «Звезды Москвы» — наш лучший русский ресторан. Плюс, я думаю, вы можете жить в комнате сторожа — это большая экономия, молодой человек. Зарплата, наверное, долларов 200 в неделю, но наличными. Как только у вас появятся документы, я обещаю подыскать вам легальную работу.
   Гера стоял под едва теплой струйкой чахоточного душа и горестно думал об этом ужасном разговоре в пыльной конторе.
   «В качестве откупного этот хмырь вернул мне мои же собственные деньги. Дружок, я продал тебя за место посудомойщика, но зато ты останешься вольным, не обрезанным. Радуйся, на этот раз пронесло».
   «Дружок» у Геры был отличный. Смуглый, благородной продолговатой формы, с ровной нежной шляпкой и тремя маленькими родинками, вдоволь нацелованными не одной обалдевшей от этакого красавца девчонкой. Где теперь эти девчонки, готовые на все? Он не любил заниматься любовью в презервативе. Было печально, что самое главное, ценное, что он может дать женщине, свое прекрасное, качественное, полное желания жить семя он должен выкидывать на помойку. Анна никогда не позволяла ему истратить даже каплю на сторону. Она ценила его семя и жаждала его, говорила, что это необыкновенное лакомство и что ей сладко думать, что у нее в клетках живет уже много-много маленьких герчиков и что они бегают и приятно, нежно щекочут ее изнутри. Анна смеялась счастливым смехом: «Помни, что, обижая меня, ты обижаешь и себя, ведь теперь я тоже состою из тебя!»
   Теперь. Да, теперь с Сарой делали они это втроем, с резинкой, но проблема была не только в этом. Уезжая в Америку, он в первую очередь жаждал полной, бескрайней, безоглядной свободы, а выяснялось, что на земле обетованной его ждут удила, шоры и жесткое седло, в которое уже ловко вскочил дядя Сэм и теперь начал ощутимо пришпоривать норовистого скакуна. К тому же Герман все чаще чувствовал, словно на него самого надели огромный презерватив, который не пускал его как следует почувствовать настоящую жизнь этой страны. Словно он упирался в невидимую, прозрачную преграду — мягкую, мнущуюся в руках, но не позволяющую продраться в желанную американскую действительность, оплодотворить ее собой, слиться с ней, зацепиться за нее. Он не мог запомнить их праздники, не мог вникнуть в отличия демократов от консерваторов, в секреты работы биржи и хитросплетения различных деклараций, счетов и скидок, которыми ежедневно заполнялся его почтовый ящик, не говоря уже о национальном чувстве юмора и прочих тонкостях типа любви к бейсболу. Отдушиной были только бесплатные концерты классической музыки в Музыкальном центре Сан-Франциско. Утешившись дармовым, но превосходным звучанием Пятой симфонии Малера или сюиты номер три Чайковского, наш странник получал небольшой запас терпения жить дальше.
   К немалому изумлению Геры, американцы оказались чрезвычайно зарегулированной нацией. Например, выезжая на пустую, свободную дорогу среди ночи, при знаке «стоп» они не притормаживали формально, как сделал бы любой, да что там любой, как сделал бы только самый дисциплинированный русский, а вставали как вкопанные и только после этого снова трогались в путь. Все жили по правилам и исполняли их с горделивой и пунктуальной самоотверженностью твердолобых идиотов. Но в этом и была их сила. Эта с первого взгляда человеческая тупость являлась неотвратимой тупостью закона и в ином случае была спасительна и благословенна, когда в дождливую ненастную ночь единственный автобус приходил на захолустную станцию точно по расписанию, или «скорая помощь» подлетала к страждущему на всех парусах, а не бралась по дороге подбросить пару-тройку вполне здоровых пассажиров. Добровольное послушание граждан — оборотная сторона устойчивости и стабильности общества. Герман же искал здесь сытой вольницы, он вовсе не собирался впрягаться в этот безукоризненный конвейер по зарабатыванию жизненных благ. И когда волшебство всеобщего изобилия и вечного праздника рассеялось, выяснилось, что впереди его ждет работа, работа и еще раз работа и все на чужого дядю Сэма, да еще с клеймом эмигранта, то есть «сомнительного типа, за которым нужен глаз да глаз».
   В России принято прятать богатство за высокими заборами. Помните Островского? «Там, за высокими заборами…», а все, что открыто глазу — или не представляет интереса для наживы, или является общим, государственным, то есть ничьим. Поэтому, попав в Америку и увидев роскошные дома, поля для гольфа и просто ухоженные поля, леса и даже живописное океанское побережье, Герман не сразу понял, что хотя все это открыто для обозрения, но не только не является общественной собственностью, а будто специально выставлено богачами на обозрение, словно напоказ, словно для того, чтобы подразнить тебя — близко локоть, да не укусишь. Даже выйти на берег океана ты можешь только в обозначенном месте. Припарковать машину на стоянку — только где укажут. Даже пописать или остановиться передохнуть можно исключительно в огороженной легкой сеткой резервации, где есть разрешительный знак. Остальным любуйся издали, в отведенных тебе стойлах «пойнта вистов». И хотя бедняк в Америке смотрится гораздо импозантнее бедняка в России, сущность нищеты от этого не только не меняется, но и становится гораздо хуже.
   В России у бедных есть огромное утешение в том, что богатым быть немного стыдно, что богатство редко сочетается с праведностью и что сама праведность выше богатства. А у бедных американцев в стране, где поклоняются успеху, где быть богатым желанно и почетно, нет морального оправдания их бедности. Быть бедным ужасно, мерзко, унизительно, невозможно.
   Именно с таким чувством внутреннего сопротивления . всему американскому укладу жизни, но с совершенно пустым кошельком отправился наш поиздержавшийся певун в «Звезды Москвы», как первоклассник, с запиской от старого еврея, и первый, с кем он там столкнулся, был кудрявый и испорченный херувим Флор.
   — А, привет, московский гость. Как дела?
   — Да вот хочу получить доходное место в вашем ресторане — мальчика на побегушках, — смело обнажил свои язвы Герман.
   — Что ж, дело хорошее, — засмеялся, обнажая в ответ свои белоснежные зубы, Флор, — если надоест, свистни — у меня есть одна старая карга на примете. Ты ведь певчая пташка?
   — Да, оперная, — соврал Гера, — я заканчивал консерваторию. У меня лирический баритон. Слушай, может, мне на прослушивание какое-нибудь сходить?
   — Ты лучше поговори с боссом и начни петь у нас, подучи язык. Прослушивания все равно начинаются только с конца ноября. И вообще, если хочешь выскочить, надо ехать в Эл-Эй.
   — Куда?
   — В Лос-Анджелес, куда ж еще?!
   — А ты почему не едешь?
   — Лень. Устал я учиться, я ведь Беркли закончил. Занимался экономической политологией. Хотел реабилитировать своего дядю. Он при маккартизме заступился в печати за Чаплина, так его загнали, как бешеную собаку. Выкинулся из окна. Кстати, я рассказал о тебе родителям, они очень хотели бы с тобой поговорить, расспросить о России. Заедем к ним в гости на обед в воскресенье? Где тебя найти?
   Гера замялся. Он надеялся жить тут же при ресторане, но не мог этого выговорить.
   — Да я здесь буду болтаться, — уклончиво отозвался он.
   — Хорошо, в три я заеду, они живут в Сан-Жозе — это час езды. До скорого.

Москва, Москва моя, Москва моя — красавица!

   Москва встречала новый 1988 год. Все шаталось и потихоньку обрушивалось, но большинство народонаселения не отличало рядовых экономических судорог от предсмертных конвульсий государства. Это был год реабилитации и покаяния Ельцина («Борис, ты не прав»), начала карабахского конфликта, повторного разоблачения сталинизма, первого конкурса красоты «мисс Москва» с зубастой Машей Калининой, первого кооперативного кафе и первого рэкета. Помните разгром «Зайди, попробуй!»? Это был год пришествия «Ласкового мая» и «Наутилуса Помпилиуса», покоривших всю страну. Первые стали кумирами — на целый год, а вторые — навсегда. «Связанные одной целью, скованные одной цепью» граждане Советов начали пробовать свои кандалы на прочность.
   Анна, как спящая царевна, пропустила все эти грохотания приближающейся грозы мимо ушей. Ее личность была огромна и до поры неподвижна, словно пеликан, у которого самый широкий размах крыльев, но пользуется он ими только в самых крайних случаях. Говорят, что девочки взрослеют раньше мальчиков. Анне шел уже двадцать шестой год, но она все еще цеплялась за родителей, словно боялась остаться одна лицом к лицу со взрослой жизнью. И зачем вообще выходить замуж? О детях после всего пережитого Анне даже подумать было страшно, а так, в уюте и достатке, вся жизнь и проскользнет. «Скорей бы она проскочила, эта жизнь, лишь бы тихо и без боли, — часто думала Анна, — скорей бы пришла благополучная старость, когда уже никто ни о чем не спросит». Вновь убаюканная размеренностью родительского существования, достатком и совминовскими пайками, Анна совершенно не интересовалась жизнью простых смертных, полным отсутствием пропитания в стране и остервенелым азартом населения, скупавшего все непортящиеся продукты и товары впрок, ящиками, рулонами и блоками.
   Она тихо, хотя и немного тухло, благоденствовала в театре Станиславского, ездила на гастроли в страны социалистического содружества, пела горничную в «Пиковой даме», Фраскидас и Мерседес в «Кармен», хотя ей уже порядком надоело скудное подтявкивание: «Ба-а-а-рышня! Уж свечи зажжены…» За ней ухаживали разные кавалеры: один — разнеженный академический сынок, другой — слишком уж деловой молодой адвокат, а третий — тихий и благожелательный психиатр, увлекающийся Фрейдом. Но все было впустую. Она потеряла интерес к сексу, как теряют аппетит или сон и долго даже не замечают драгоценной пропажи. «Рано или поздно все равно придется „этим“ заняться, — рассеянно думала Анна, — но, может, мне еще повезет, и я найду молодого состоятельного импотента. Как? Не знаю, может, подвернется. Не объявление же в газету давать».
   Прошлое лето сменилось новым. Вокруг нее кипела и заваривалась жизнь. Артем Тарасов объявил себя первым миллионером, закончилась девятилетняя война в Афганистане, «Новый мир» с опозданием в двадцать лет опубликовал солженицынский «Гулаг», в прессе начали вести подкоп под Ленина, Михаил Шемякин и Эрнст Неизвестный вернулись на Родину из изгнания героями. Все население, припав к телевизорам, смотрело Первый съезд народных депутатов, потом переключалось на ленинградские «600 секунд», затем на «Пятое колесо». Люди насыщались информацией, набухали, как тесто пузырями, зрели для будущих подвижек. А Анна, натянув на себя, как кожу, только что вошедшую в моду джинсовую «варенку», вяло, в один глаз, наблюдала по другой программе приключения гардемаринов, и ей было плевать, что Ленин — гриб. Она словно находилась в анабиозе, летаргическом сне, и больше всего боялась, как бы ее кто-нибудь неудачно не разбудил. Как декабристы Герцена.
   Следующий, 1990-й, год был еще напряженнее. Страну захлестнул компьютерный бум, за один компьютер можно было выручить 40 тысяч рэ — двое «Жигулей». Даже официальный курс доллара дрогнул и подполз к отметке руль двадцать, а на черном рынке он уже давно стоил 21 рубль. По стране гремело дело «АНТа», по Азербайджану прокатились кровавые армянские погромы. В дома мирных жителей с экранов телевизоров начали требовательно стучаться новые люди — Станкевич, Собчак, Новодворская. А Анна только и сменила что варенку на леггинсы со штрипками, и ей было по-прежнему плевать, что в стране пропали сигареты, — она не курила. У нее не было подруг, если не считать товарок по оперному цеху. Она много работала и копила на свою собственную машину. Ей хотелось вишневую «девяносто девятку».
   Однажды один из почитателей ее таланта, тихий и улыбчивый молодой психиатр Саша, пригласил Анну на психологический практикум. Александр пытался пересадить американскую методику психодрамы на русскую почву. Дело было под новый 1991 год, поэтому встречу вычурно обозвали «Новогодним сундуком с подарками». Группа из шести человек, где все, кроме Анны, были профессиональными психологами, увлеченно играла в самопознание, и Анну это сначала приятно забавляло. По одному из заданий ведущего надо было представить себе чудесный новогодний магазин, где на полках красуется все, что только душе угодно. Вещи, качества характера, приметы судьбы, такие, как здоровье или богатство, и даже другие люди, любимые и дорогие тебе. Каждый участник игры мог выбрать себе три новогодних подарка в этом чудесном магазине, но расплачиваться за них ведущий предлагал не деньгами, а бартером. На этих же полках надо было оставить что-то из своего прошлого, скверные качества своего характера, от которых вы давно мечтали избавиться, или близких, но измучивших вас людей. «Нет, не бросить, — вкрадчиво увещевал ведущий, заранее смягчая возможную жестокость новогодних покупателей, — а только бережно и нежно оставить на некоторое время отстояться, и, поверьте, им там будет очень хорошо».
   Анна весело фыркала, слушая откровения игроков. Одна девица хотела оставить там «кормление грудью» и со слезами на глазах объясняла, что никак не может оторвать своего уже взрослого годовалого малыша от груди, так как откармливает его за всех нерожденных ею прежде детей. О новорожденных младенцах Анне хотелось слушать меньше всего, поэтому она отвлеклась на изучение пыльных гардин и не успела сочинить что-нибудь путное про свои собственные покупки. Когда подошла ее очередь, она вдруг потерялась, долго и сбивчиво поясняла, стараясь, как на уроке, потянуть время, каким именно видится ей этот магазин, потом остановилась, удивленно обвела глазами окружающих, словно восклицая: «Да может ли такое быть!» — и неожиданно для самой себя внятно произнесла:
   — Я хотела бы оставить там весь музыкальный театр вместе со Станиславским и Немировичем-Данченко, а если еще останется место, то и свою квартиру тоже. — Хотела добавить: «…со всеми ее обитателями, включая маму с папой», — но не сказала, смутилась — слишком уж это было кощунственно для хорошей девочки. От неожиданно вывалившего наружу страшного откровения Анна покраснела, задохнулась, поняв весь ужас своего открытия, и слезы брызнули у нее из глаз, как у клоуна в цирке. Это были слезы боли и слезы свободы одновременно. Но Анна боялась свободы, она вскочила и выбежала вон, долго в туалетной комнате умывалась холодной водой, успокаивалась и снова плакала, потом, ни с кем не попрощавшись, выскользнула на улицу и долго бесцельно брела по холодным, бесснежным улицам, и под ногами у нее вертелась колючая поземка. Анна плакала, прикорнув на краешке скамейки на бульваре, и думала: «Вот идут люди, они увидят красивую плачущую девушку и решат, что у нее кто-то умер». Ей было страшно себя жалко, хотя пожалеть стоило других людей, которых она, оказывается, хотела затолкать на полки волшебного продмага. Анна старалась не подпускать близко открывшуюся ей истину и еще долго злилась, что легкомысленно согласилась принять участие в этом дурацком эксперименте, и совсем перестала ходить на свидания с психологом.