— Сердце. Первая моя жизнь была до встречи с тобой, а вторая — «после того». — Она вздохнула и прижалась к нему плотнее.
   — Я хочу уехать из этой страны! — Они медленно шли вдоль Фрунзенской набережной. Стоял холодный и солнечный конец октября.
   — Как? Сейчас? — вырвалось у Анны. Хотелось взвизгнуть: «Сейчас, когда мы по-настоящему нашли друг друга, когда жизнь только начинается»? Но не взвизгнула, промолчала — гордость не позволила.
   — Я тут задыхаюсь, — раздраженно продолжал Герман. — Понимаешь? Как зверь в клетке. Ненавижу эту систему. Тупорылую. Совков поганых. У меня со смертью ребят будто что-то оторвалось в груди. Как якорь оборвался, что ли. Ничего у меня в этой стране не получается. Словно меня, как некондицию, каждый раз ОТК отбраковывает. А мир такой огромный. Везде можно жить. Я хочу увидеть новые страны, города, моря, пустыни, пирамиды, вулканы, наконец…
   «Зачем тебе эти далекие города, любимый, ведь главное, что есть в твоей жизни — меня, любящую и преданную, — ты уже нашел. Ты нашел любовь, огромную, как море. Зачем тебе другие моря?» — хотела ответить Анна, но снова промолчала. Гордость, как глыба, упавшая в пропасть, перекрыла нежный ручеек согласия. Прикусила язык, чтобы не выпустить сердечную боль. Запершило в горле. Защипало в глазах.
   — Что здесь меня ждет? — с горечью вопрошал Герман.
   — Как что? — тупо переспросила Анна и мысленно воскликнула: «Любовь, семья, красивые дети, успех, признание, упоение жизнью, счастливая долгая старость, как красивый закат!» Но Герман не услышал ее мыслей.
   — Ну, сделаю я новый ансамбль. Что? Снова кабаки да чёс в провинции? Про этот комсомол долбаный меня петь все равно не заставишь. Для столичных театров я недоучка, а в областных — тоска. Зачем я только с голосом родился?..
   — Я Елу Палу встретила, она о тебе спрашивала, звала обратно в консерваторию. Говорит, все забылось и тебя ждут обратно.
   — Ага, сначала вышвырнули, как нашкодившего котенка, а теперь обратно зовут? Нет уж. Обойдемся без сопливых. За границей знаешь сколько возможностей? Там свобода, понимаешь? Свобода! Я там мюзикл поставлю. Про Владимира Ильича. С канканом на фоне Мавзолея. Я такое придумаю! Прославлюсь на весь мир!
   — Но как ты это сделаешь? — робко спросила Анна и про себя добавила: «Свобода! Без денег, без друзей, без языка — какая может быть свобода? Нет, где родился, там и пригодился».
   — Мне верный человек наводку дал. Скоро гастроли хора Пятницкого в Америке, их какой-то фонд пригласил в Калифорнию. Меня обещали воткнуть в группу запасным, если я прихвачу с собой одну вещь. Провезу — отвалят две штуки гринов. Тачку продам, шмотки — тоже деньги.
   — А если поймают? — обмерла Анна.
   — Тогда кранты! — весело отозвался Гера. — Передачи будешь носить?
   — Ах! — горестно всплеснула руками девушка и отвернулась к реке.
   — Ко-ко-ко, — нежно передразнил ее Гера, — как театрально! Курочка моя, поедешь за своим петушком? Да не на лесоповал. Ты, конечно, на жену декабриста не тянешь. На волю. Нет, серьезно, давай махнем вместе?
   Он предложил ей ехать вместе столь легкомысленным тоном, чтобы спрятать за шуткой боязнь ее отказа, а Анна оскорбилась этой легкостью, словно идея взять ее с собой только сейчас пришла ему в голову. Анна мысленно представила себе свой отъезд, подкошенных ее предательством родителей, неизвестную голодную жизнь в неизвестной стране. Без всякой подстраховки, просто шпарить над бездной с упоительным, но непредсказуемым и легковесным гулякой, который может бросить тебя в любую минуту. Жизнь без всякой страховки. Молодая женщина даже зажмурилась от ужаса. Ведь она привыкла преувеличивать любой риск, а он — игнорировать любую опасность.
   — Нет, это невозможно. Родители…
   — Ты же говорила, что любишь? — усмехнулся Герман, категоричность в тоне Анны задела его. — Да ты еще малявочка, оказывается. Маменькина дочка, молоко на губах не обсохло, а все туда же — люблю, люблю! — передразнил он, как злой мальчишка, и Анна замерла в страхе, насколько она не понята.
   Вот сейчас она будет осмеяна единственным человеком, которого она не только полюбила, но которому решилась открыться, потянувшись за которым, почти вся выползла из своей раковины. И вот вам результат. Он над ней насмехается, надо всем, что она ему рассказала, что открыла. Он просто все это время с ней игрался. Раковина, створки которой едва приоткрылись, лязгнула и плотно сжалась, прищемив нежное тело устрицы. Слезы хлынули у Анны из глаз, и их ничем, ничем уже нельзя было удержать.
   — Вот недотрога! — вдруг окаменел Герман, он не переносил слез, боялся их. Его ошеломили эти неожиданные, бурные слезы, он был жалок и растерян и непроизвольно хотел только одного оттолкнуть от себя как можно дальше плачущую Анну, боясь, что эти соленые капли прожгут его бронированное сердце. — Ну, когда успокоишься, позвони, — буркнул он, резко развернулся и пошел, почти побежал, прочь.
   Анна, всхлипывая, глянула ему вслед, не веря, что Герман действительно уходит, решительно перебегает дорогу и скрывается в арке ближайшего дома. Он ее бросил. Плачущую, беспомощную, так нуждающуюся в его ласке и утешении. После всего, что они пережили вместе. После всех жертв. Одна половина ее существа хотела бежать следом, целовать руки, не пускать, обхватить колени, обещать все на свете, только бы не уходил, другая — представляла, как это будет глупо выглядеть со стороны, сжимала от ярости и стыда кулачки и вдавливалась каблуками в асфальт набережной с такой силой, что даже каток не смог бы сдвинуть ее с места. Обида, горькая и несправедливая, рвалась и рвала все внутри. «Не любит. Не любит. Что бежать, как собачонке?»
   Его раздражение быстро прошло, словно злой ветер налетел и унесся. Он уже сожалел о резких, язвительных словах. Остановился за углом на другой стороне улицы и мучительно наблюдал, как сотрясаются плечи Анны, склоненные над парапетом набережной. Что делать? Вернуться? Глупо, он же не хлюпик какой-то. Он настоящий мужчина и должен доказывать это каждый день. Почему доказывать, кому доказывать?! Он ей безразличен, она сразу, не задумываясь, выбрала родителей, а не его. Тюрьму, а не свободу. Да, ни с кем ему не было так хорошо. Но ведь постель ничего не решает, он ведь уже не семнадцатилетний пацан, которого его боевой друг в штанах ведет вперед и вперед, а иногда тащит так, что и оглянуться не успеваешь куда. Он не самец. Он мужчина. Если нет понимания, зачем секс?» А сердце щемит, щемит. «Я красив, но никто меня не любит. Я умен, но никто меня не понимает. Я талантлив, но я никому не нужен. Я родителям не нужен. Родине не нужен. Пошли вы сами все в жопу», — зло подумал Герман и зашагал, демонстративно посвистывая, через двор в сторону Комсомольского проспекта.
   Решение уехать вдруг показалось ему необычайно удачным, давно обдуманным и спасительным шагом. Стоило ему в горячие размолвки позвонить своим «благодетелям» и дать согласие на отъезд, как он почувствовал, что от него уже больше ничего не зависит. Словно он поскользнулся на ледяной горке и теперь несся сломя голову вниз, смешно растопырив руки и со сладким ужасом ожидая неизбежного торможения в сугроб, хорошо если снежный, а не каменный.
   Две недели проскочили в угаре предотъездных хлопот. Состав отъезжающих был давно определен, но нужные люди вовремя нажали и протолкнули его в списки «запасных игроков». Теперь, когда решение было принято, Герман гордился собой. Он совершал нечто невозможное, феерическое, чему будут все завидовать, ахать и восхищаться. Он опять всех обставит, обгонит, срезав угол, и ерунда, что вираж слишком крут. Он не опрокинется. Он сам крут. Пройдет несколько лет, и он вернется домой победителем, и все снова ахнут. Так, отправляясь навсегда из родной страны, он все еще жил, даже в перспективе, жизнью и интересами отвергнутой им Родины. А Анна? Если бы она действительно его любила, то бросила бы все и приехала к нему. Он теперь вечерами сидел дома, делая вид, что собирается, а на самом деле ждал Анну. Но она не шла. Она была уверена, что все эти разговоры об отъезде носили предварительный характер, что до дела пока далеко и еще есть время для примирения, есть возможность отговорить его от этой шальной и опасной затеи.
   Герман хорохорился, собирался в дорогу, подогревал свою злобу, ведь он может попасться с контрабандой. Наверняка эти несколько картин, пусть и маленьких, но, видно, ценных, были украдены из какого-нибудь музея. Он может загреметь с ними в тюрягу, а она даже не узнает.
   Он зашел к родителям. Долго целовал маму, обнимал отца, слишком весело шутил с сестренкой, которая заканчивала уже восьмой класс и превратилась в круглолицую старательную хорошистку. Они удивлялись и немножко чурались этой демонстративной нежности, дичились собственного сына. Герман не появлялся у них почти год и заявился неожиданно. Теперь вся семья сидела за столом на фоне «Девятого вала» и сдавленно жевала макароны по-флотски. Мама, папа и Светланка смотрелись и чувствовались единым целым, из которого он выпал давным-давно, может, еще при рождении. Они были рады его видеть, но принимали как гостя. Стыдились своих немудреных макарон, старой выцветшей обстановки, чайника с отколотым носиком. А он в ответ безудержно хвалился и, злясь на себя, все заталкивал и заталкивал в эту бездонную пропасть между ним и родными свои невероятные успехи, словно по ним, как по мостику, можно было перейти на их сторону. Потом спохватился: если он так удачлив, что ж родителям не помогает? — и, встав вслед за вышедшей на кухню матерью, стесняясь до комка в горле, сунул ей пачку полтинников, словно взятку. На следующий день, подгадав, чтобы их не было дома, он принес сестренке свой магнитофон и разную клевую мелочевку. Она, конечно, все равно узнает, что он просто избавлялся от старья, как Сара Самойловна — от копии Айвазовского. Но все равно Герман хотел, чтобы это выглядело как широкий жест. Он жаждал искупаться в волнах невысказанной родственной любви и благодарности, пусть даже купленной.
   А ей, ей он ничего не оставит. Да и зачем? У нее все есть, и у него есть новая девушка, даже три, так что его сердце не должно так болеть. Ведь он мужчина, у него должно быть крепкое мужское сердце. Оно не может изнывать и кровоточить, не имеет права, по половому признаку, убеждал себя Герман. Если он предложит, с ним любая поедет. Осталась всего неделя. Она об этом не знает, потом станет мучиться, но будет поздно, мстительно думал Герман, растравляя себя. Поздно. Поздно. Его поглотит вечность. Он взойдет на свой «Летучий голландец» и навсегда скроется из виду. Да, ему никто не нужен, он — Летучий голландец, проклятый богами, отвергнутый и небом, и землей, гордый скиталец. Он, демон Врубеля, прекрасный и одинокий, пойдет навстречу своей судьбе. Судьбе непростого, необыкновенного человека.
   Его ждет Америка! Америка, сияющая страна ковбоев и небоскребов, страна изобилия, силы и справедливости, сильная и молодая, как он сам! Край благоденствия и свободы, где его ждут Богатство, Слава и Счастье. Это вам не какие-то тухлые Свобода, Равенство и Братство»…
   Америка, о которой грезили взрослые советские люди и куда мечтали убежать из дома дети, скоро распахнет сильные орлиные крылья над своим новым сыном и унесет его в когтях, как свою законную добычу на прокорм горластых деток.
   Ему было всего двадцать пять лет, он думал, что уже закаленный, взрослый мужчина, но в душе оставался все еще прекраснодушным мальчиком. Грязь полукриминального делового мира и медные, но ржавые трубы попсы испачкали, но не въелись в его кожу, а просто наложились сверху, как переводное тату. Он хотел отмыться от всего этого, вырваться за другие горизонты, и Америка представлялась ему могучей, полной радужных брызг, животворной Ниагарой, из которой он выйдет обновленным душой и телом суперменом.
   Он не хотел замечать, что приказ Демичева о литовке песен, подкосивший наш рок в 1984 году, давно выдохся и перестал действовать, что сам Комитет комсомола Гагаринского района столицы снизошел до патронажа музыкальной «Рок-панорамы», где уже вовсю играли «Браво», «Рондо» и «Черный кофе». Он не хотел чуять перемен и совсем немного не дождался золотого дождя, щедро пролившегося на отечественную эстраду после перестройки. Первые капли-этого благословенного ливня упали еще до его отъезда на группу «Круиз», заключившую контракт с «Уорнер бразерз». Год спустя их путь повторил «Парк Горького», а в 1989 году на простор мирового рынка вырвался БГ. В том же году рухнула монополия фирмы «Мелодия» на запись пластинок, и понеслось… Забарабанило золотыми монетами по ударникам, бас-гитарам и синтезаторам, но Герман был уже далеко.
 
   Анна звонила ему. Специально подгадывая, когда его не может быть дома. Узнавала, на месте ли еще, слушала любимый голос на автоответчике. Тогда это была диковинка — огромный черный ящик, как старый магнитофон «Астра», но с кассетами и смешной круглой ручкой посредине, словно на газовой плите.
   Гордость гордостью, но боль была такая сильная, словно ее схватили за руку и каждый день отрубали по фаланге на пальцах. До встречи с Германом она жила в тайном, но сонном томлении своей незавершенности, неопределенности. Когда она встретила его, то словно вспомнила, что раньше у нее были еще две ноги и две руки, а также еще одна кудрявая голова, ловкое туловище с одним очень важным и потрясающим предметом между стройных ног. Теперь, когда они прожили вместе, пусть и с перерывами, несколько лет, прежде утерянное оказалось найденным и совмещенным, и Анна испытывала потрясающее чувство целостности и покоя. Все эти недостающие ранее части быстро срослись в одно целое, так что и шрама не осталось, и вдруг ей говорят: «Поносила? И хватит!» — и начинают раздирать уже сросшееся. Томительно жила она раньше, до встречи с Германом, невосполненная, но кое-как приспособленная к недокомплекту. Томительно, но все-таки жила. Как жить теперь, обратно разорванной, когда все ее существо уже вкусило блаженство целостности, — она не знала.
   Так в лихорадке невысказанных надежд и упреков наступил последний вечер.
   Вот Герман идет по Москве — в последний раз. Заходит к друзьям — в последний раз. А те не знают, смеются, хлопают по плечам, волокут гитару, просят спеть. Они не подозревают, что эта вечеринка последняя, удивляются его безотказности и поют всю ночь напролет.
   Он позвонил ей в утро отъезда. Был конец ноября, ночью выпало много снега, и город сразу стал нарядным, новогодним, хотя до заветных четырех цифр 1987 оставалось еще больше месяца.
   — Анны нет дома, она на репетиции, — важно ответила домработница.
   Он почему-то был уверен, что застанет ее, бросит последние горькие слова. А теперь как же?
   Анна не знала. О, если бы она знала, то забыла бы всю свою гордость. Зачем гордость мертвецам? Она бы побежала к нему в первый же день и осталась с ним до отъезда, махнув рукой и на театр, и на родителей. Она бы припала к этому чудному источнику и пила из него, сколько можно. Долгие годы она не могла себе простить, что потеряла четыре недели счастья, просто скомкала и выкинула его на помойку. Пусть он игрался ею, пусть. Что ей до этого? Она бы пила и пила эту любовь, и напилась бы вволю, хоть раз в жизни, а так только пригубила. Анна неистовствовала. Она учинила настоящий погром в своей комнате, заперлась там и три дня вообще не выходила. Может, только по ночам? Родители были в панике, личная жизнь дочери, ее внутренний мир впервые приоткрылись им. И оттуда пыхнуло таким жаром, что они отшатнулись и долго обмахивались, дули друг на друга и смазывались подсолнечным маслом. Как она плакала, их спокойная, благовоспитанная доченька, как кричала, каталась по полу, выла, как собака по покойнику… Ведь уже никогда. Никогда!.. Она сорвала голос и всю зиму сидела на бюллетене, не ходила даже на репетиции.
   Через несколько месяцев, уже весной, в канун ее двадцать шестого дня рождения, раздался звонок в дверь, и сомнительного вида молодой человек, представившийся посыльным неведомой службы «Мост» (вернее, как значилось на бланке из-под плохого ксерокса, посылочного центра Сан-Франциско при «Русском Слове»), вручил ей завернутый в плотную бумагу букет ее любимых фиолетовых гиацинтов и записку без текста. Только обратный адрес: Джорджу Кингу. Бокс номер такой-то. Сан-Франциско. Калифорния. США. «Сволочь, убил и еще цветочки посылает на могилку. Предатель!» — вспыхнула Анна, но цветы все же поставила в хрустальную вазу, а записку с адресом спрятала в бумажник.
   Поздно ночью, когда в доме уже все спали, она достала чистый лист бумаги и принялась сочинять письмо. Но слова не шли с пера. Все получалось убого и коряво. Однако желание написать что-то потрясающее настолько овладело ею, и запрос, посылаемый ею в пасмурную апрельскую ночь, был так силен, что какая-то романтическая секретарша в небесной канцелярии, видно, сжалилась над бедной мученицей и послала ей уже готовый опус, предназначенный, очевидно, для отсылки какому-то поэту по соседству. Извините, мэтр, слегка ошиблась адресом. Бывает.
   «Я пишу уже третье письмо, — вывела рука Анны незнакомый текст. — Куда делись остальные? Их съели волки. Волки забвения…» Так без единой помарки Анна живо переписала посланный ей свыше белый стих и в изнеможении, словно радистка, отстучавшая на полевом передатчике весь пленарный доклад Горбачева на двадцать седьмом съезде партии, повалилась на подушку и впервые уснула сладким сном без сновидений. Так было осуществлено небесное пиратство, поэтический грабеж средь темной апрельской ночи.
   Год прошел как в каменоломнях. Но налаженный быт и ласка родителей наконец убаюкали боль, и вулкан подернулся легким серым пеплом. А сердечная рана прибавила драматичности всей ее личности в целом, при постоянной грызне в труппе это очень пригодилось. После возвращения в театр ей сразу досталась партия Лизы в «Пиковой даме», так как Галина Писаренко захворала, а певица из второго состава ей на замену была в отпуске. Надо ли говорить, что Анна уже давным-давно разучила партию про ее любимого Германа. Наконец «Уж п-о-о-лночь бли-и-и-зится, а Ге-е-рманна все не-е-т» — фразу, которой ее собственного Германа дразнили в школе, Анна смогла пропеть со всей отчаянностью скопившейся в ней тоски. И ей снова полегчало. Нет, она не собиралась сдаваться. Она уже знала, что в глубине у нее бродят огромные силы, надо было только эту распирающую ее лаву направить в нужные желоба, чтобы один зеленоглазый паршивец кусал потом локти всю оставшуюся жизнь, терзаясь и коря себя, что бросил такую женщину.

Да здравствует Фриско!

   Сан-Франциско был неописуемо, до боли красив. Наверное, когда Господь создавал эту землю, у него в ушах звучали торжественные и величественные фуги Баха. Вернее, Всевышний, созидая эту твердь, напевал себе под нос что-то в этом роде, а чуткий Себастьян сумел уловить отзвук его голоса через тысячелетия, как ловим мы свет давно погасших звезд.
   Царственный, , мощный океан с широкими и плавными изгибами заливов, размашистые горные хребты, укрытые разнообразной зеленью, головокружительные утесы, врезающиеся глубоко в океан, и бескрайний небесный покров на сколько хватает глаз. И среди этого буйства мироздания — белокаменный город, маленькая жемчужина холодного и солнечного северо-запада вселенной.
   Обычно мегаполисы — это жесткая урбанистическая структура, вещь в себе, из которой вытеснен образ природы как ненужный, чуждый городской жизни элемент. В Сан-Франциско природа в своей первозданной мощи легко преодолевает этот искусственный кордон и заявляет себя равноправной частью жизни горожан. Ее присутствие чувствуется повсюду, достаточно оторвать глаза от тротуара.
   Словно парящий в воздухе, как миражи Чюрлениса, город, окруженный с трех сторон океаном, покорил Германа с первого взгляда. Парки с неохватными баобабами-великанами, словно перенесенными сюда со страниц детских книжек. Буйство цветущих круглый год кустарников и деревьев. Южные пальмы, мирно соседствующие с разлапистыми елками и стройными, отливающими золотом стволов северными соснами. Желтое марево гигантских мимоз и длинные лианы свисающей коры эвкалиптов. Доисторические папоротники и гигантские кактусы, возвращающие тебя в затерянный мир Конан Дойла, когда, затаив дыхание, ты ждешь, не промелькнет ли в сумерках этого первобытного леса голова динозавра или не вылетит ли вспугнутый гулом самолета птеродактиль.
   Сколько бы Гера ни бродил по Сан-Франциско, или, как его ласкательно называли горожане, по Фриско, он не мог сдержать дрожи восхищения. Строгий сумрак зеркальных небоскребов и сельская нарядность маленьких пряничных викторианских старых кварталов, толчея и рыбный аромат густых супов на набережной Фиш Маркета. Дышащий вольницей тенистый Хайд — улица, где появились первые в мире хиппи, и высокий, стремительный полет моста «Голден Гейта», томительно грациозного в лучах заходящего солнца, — все приводило его в восторг и разжигало в нем страшную жажду жизни, счастья, успеха и процветания. Москва с родительской коммуналкой и тошнотворным запахом хлорки в туалете казалась далекой и нереальной. Единственное, чего ему остро не хватало, так это возможности похвастаться всем этим великолепием кому-нибудь из близких. Особенно одной противной девчонке с пепельными волосами. Близких же у него здесь не было, не было и ближних, были только дальние, совсем дальние американцы, занятые собственными делами, отгороженные от него своими привлекательными, но ничего не значащими белозубыми улыбками.
   Но самое удивительное и немного обидное, что в этой сказке спокойно жили, будто само собой разумеется, не только белозубые, рослые и подтянутые, словно породистые лошади, америкосы, но и какие-то уродливые, кособокие китаезы; кряжистые, низкорослые мексы с любезно-боязливыми улыбками на смуглых, обветренных лицах и еще какие-то странные, рыхлые, толстые, белолицые увальни, жир которых уродливо свисал по бокам из-под ярких шорт и маек и неприятно колыхался при ходьбе. Неужели эти, словно надутые воздухом, уродливые толстяки тоже граждане рая? Казалось, что в таком необыкновенном месте имели право находиться только отборные, прекрасные, селекционные люди светлого будущего.
   Три месяца прошли как во сне. Гера жил в небольшой, спаренной с кухней, съемной комнатушке, с унылым видом на холмы Твин-Пикса и хлопотал о документах и работе. Но как-то вяло хлопотал. Казалось, что в этом восхитительном месте все рано или поздно должно само собой прекрасно образоваться. Вырвавшись из лап социалистической родины, Герман по-прежнему оставался ее неотделимой частью и твердо веровал, что «все как-нибудь рассосется». Бесцельно бродя по городу, он наткнулся на русский квартал на Гири и долго с умилением обследовал его трогательный ассортимент: шоколадные конфеты в зеленых обертках, аляповато копирующих нашего мишку в сосновом бору, и прочую дребедень. Базарную сметану. «Да, — усмехнулся про себя Герман, — оторвались они, бедняги, от родной почвы, где давно уже были базарными только бабы, а сметана — рыночной». Он поболтал с принудительно-белокурой улыбчивой хохлушкой за прилавком, изумив ее своим сообщением, что он теперь тоже русский американец, купил местную русскую газету и кулебяку с мясом, поглазел на огромный православный собор на другой стороне улицы и потопал к центру, уплетая на ходу кулебяку. Казалось, еще вчера он влажной от волнения рукой протягивал свой серпасто-молоткастый паспорт офицеру полиции в аэропорту, с замиранием сердца выискивая в толпе встречающих своих неведомых заказчиков, а сегодня — он беспечно шагает к океану по залитой солнцем улице и лакомится русской кулебякой назло всем макдоналдсам.
   Напрасно он волновался, весь двенадцатичасовой перелет елозил в своем кресле, словно в испанском сапоге, и ни на минуту не сомкнул глаз. Все вышло очень буднично. В вестибюле гостиницы к нему подошли два невзрачных человека, небрежно осведомились о прибытии груза, и, когда Герман отдал им книгу о русском балете, в которую были заложены три старые, очевидно, музейные миниатюры с портретами каких-то неведомых бояр или дворян, незнакомцы взамен передали ему пакет с гонораром и навсегда пропали из его поля зрения так же незаметно, как и появились. Две недели Герман кайфовал с хоровиками в «Мариотте», а потом просто отстал от них по пути в Лос-Анджелес, словно его никогда и не было. Герман приготовился к скандалу и розыскам, но их не последовало. Для труппы он был чужаком, поехавшим в нагрузку от Минкульта, и руководитель хора решил не портить гастролей из-за какого-то му… ой, извините, дурака. Особист до последнего дня тоже не сообщал о случившемся в Москву, возможно, оттягивая неминуемый момент трепки, а может, надеясь, что «все как-нибудь рассосется» и беглец объявится сам. Герман же, в свою очередь, решил не рисковать, отсидеться и до отбытия труппы восвояси не бить себя в грудь перед американскими властями, справедливо опасаясь, что иммиграционные службы вполне могут отдать его на растерзание своим. Он ведь не Нуриев и не Годунов.
   Его дерзкая мечта осуществилась легко и просто. Отчаянно рискованный кульбит завершился ловким приземлением на батут. Невидимые крылья, непрестанно хлопавшие у него за спиной от нетерпеливого счастья, подталкивали его вперед, и он несся вприпрыжку по крутым улочкам Фриско, не разбирая дороги и не глядя под ноги, иначе наш певчий бы заметил, что под ним давно уже простирается зеркальная гладь бездны.