люди бывают на свете... То ли дурные, то ли святые... Ах, господи... Берите,
мальцы. Ешьте.
Нагибай голову, пролез в калитку председатель Суетнов. Сумрачным,
замкнутым было его лицо, он упорно смотрел под ноги, будто что потерял и
теперь ищет на этой грязной дороге, в навозно-рыжем талом снегу.
-- Дарья, насчет врача я предупредил. Как вернется, зайдет к тебе.
-- Григорий Иваныч, да была врачиха-то! -- Мать сбежала вниз по
ступенькам. -- Из детского дома былаВсе сделала, что надо... Полосканье
оставила. Говорит -- обойдется, мол...
-- Ну и ладно.
-- Слышь, Григорий Иваныч! Теперь что ж, теперь я поехала бы... За
продуктами, в район-то, поехала бы. Ничего, авось доберемся!
-- Не надо, -- сказал председатель, почесывая подбородок о плечо. --
Катерина Пенькова да соломатинские дочки поехали. Только что.
-- Неуж согласились?!
-- А что делать... -- Суетнов помолчал. -- Уж и сам жалею, что
уговорил... Но ведь -- надо. -- Он опять помолчал. -- Иду сейчас берегом,
какая-то женщина на реке... По льду в Заречье бежит... Вот, думаю, тоже у
кого-то беда...
-- Какая женщина?! -- прервала мать -- и тотчас охнула и быстро
оглянулась на детдомовских. -- Старенькая?..
-- Да не поймешь, то ли -- девка, то ли -- старуха. Далеко уже.
Пальтишко красное виднеется.
-- Бабушка!.. -- вскочив на ноги, выдохнул Фридрих.
-- Пошла все-таки!..
-- Пацаны, скорей! Костя!..
-- Куда вы? Что стряслось-то?! Дарья, куда они?!
-- Господи, это докторша... К ребенку, говорит, в Заречье... Господи,
твоя воля!.. -- бессвязно выкрикивала мать, подталкивая Суетнова к дороге,
торопясь вслед за мальчишками, уже бежавшими с обрыва к реке. Впереди,
прыжками, несся с жердиной в руках Санька.
А с реки вдруг донесло, медлительно докатило как бы чудовищный шорох,
тяжелый хруст -- и вдруг ударило крепко и звонко, с оттяжкой, и отозвалось
эхо.
И снова все замерло. Будто прислушалось все -- и рябая, в сизых
промоинах река, и берега с глубокими жидкими дорогами, и черно-зеленый лес,
и небо с низкими, холщовыми тучами.
Алевтина выскочила на крыльцо и увидела, что двор пуст.
-- Сами на реку побегли! -- закричала она в отчаянье. -- Радуются
небось!.. А меня оставили!..
Она вскарабкалась на перила крыльца и вся вытянулась, голоногая, в
облепившем ее платьишке. Смотрела, смотрела, потом что-то увидела и
засмеялась восторженно-счастливо:
-- Пошел, пошел! Лед пошел!.. Уй, что деется, страхи-то какие,
мамоньки... До чего хорошо!

    2


Я работаю в газете, в ночную смену.
Прежде моя работа казалась мне странной, я долго приспосабливалась к
ней. У каждого человека есть внутренние часы, свой невидимый, но точный
механизм, определяющий ритм жизни; обычно ход этого механизма совпадает с
ходом внешних событий, и тогда это -- привычное, нормальное существование. А
иногда ход сбивается, ваши внутренние часы отстают или спешат; например, вы
прилетели из Хабаровска на ТУ; садились в самолет утром и вышли из него тоже
утром, внешнее время остановилось, но вы-то чувствуете: ваши внутренние часы
убежали на полсуток вперед.
А у меня -- постоянное несовпадение времени, постоянная разница, будто
каждый день я прилетаю с Дальнего Востока. Но я уже привыкла, я не удивляюсь
теперь, что усталость у мня наступает с рассветом, когда другие люди бодры;
что я сплю днем, когда кричат на дворе мальчишки и звонит коммунальный
телефон в коридоре; я привыкла даже к тому, что воспоминания, наши вечерние
спутники, приходят ко мне по утрам.
-- --
Мое дежурство кончается в пять утра. И обычно я не спешу домой. Мне
нравится идти по безлюдным улицам, пустым и тихим; нравится ехать в
троллейбусе, тоже пустом, где еще не высох решетчатый пол, и моя одинокая
монета, опущенная в кассовую копилку, бренчит и позванивает, как бубенчик.
Я медленно бреду от троллейбусной остановки, вхожу во двор,
присаживаюсь на скамеечку под полосатым детским грибом. Я устала, побаливает
голова, и в ушах как будто непрестанный шорох, слабое гуденье, как в
телефонной трубке, когда говоришь с другим городом. И я сижу вот так,
поставив ноги на бортик детского песочного ящика, под детским полосатым
грибом; меня здесь не видно, никто не будет удивлен, заметив седую, с
трясущейся головой женщину лет под шестьдесят, непонятно зачем дежурящую на
дворе в такую рань. Меня не видно, а я вижу почти весь двор, старый и
сумрачный ленинградский двор, и ворота на улицу, и сараи, и две стены нашего
серого "доходного" дома со спящими окнами.
Светлеет небо, начинается день, а я успела уже закончить его; мне
хорошо, я отдыхаю, я неподвластна времени -- вчерашний день и нынешний,
прошлое и настоящее одновременно существуют во мне.
-- --
Два человека стоят в подворотне в классической позе влюбленных; я слышу
их голоса, я их узнала: Игорь и Майка, соседи.
Майка школьница, но уже взрослая девушка, вернее -- девушка без
возраста, каких много теперь. Ей можно дать и семнадцать лет, и двадцать
семь. Она современна -- волосы длинным куполом, почти всегда лакированные,
длинные глазки подведены тушью, очертания губ с умелой точностью тронуты
помадой, модная деревянная брошка на платье и деревянный браслет на узкой
руке.
Майка -- дочь нашей дворничихи, бабы Дуни; однажды я видела, как Майка,
со своей прической куполом, с подведенными глазами, мыла в квартире полы,
шустро гнала тряпкой грязную воду. И, напевая, притопывала босыми ногами,
исполняла светский танец чарльстон.
А Игорь -- из тех необыкновенно рослых, спортивных юношей, что
появились у нас только после войны. Он культурист, чемпион по слалому; зимою
ходит без шапки, в тонком коротеньком пальто с поднятым воротником, даже в
морозы щеголяет в нейлоновых носочках и мягчайших замшевых мокасинах (сорок
шестого размера). Он эстет, эрудит, обучается в английской школе.
Слышно, как Майка говорит ему:
-- Знаешь, я пойду... Скоро мать проснется.
-- Ну и что? -- лениво-небрежно спрашивает Игорь.
-- Спросит, где я ночь прогуляла.
-- В первый раз объяснять, что ли...
Голоса на минуту смолкают. Игорь совсем загораживает Майку широченной,
как двери, спиной.
-- Не надо... Пусти, Игорек...
-- Ты что -- больная? (произнесено лениво, но строго.)
-- Ну, не надо... Подожди. Я не хотела обидеть. Игорь!
-- Каждый раз эти детские штучки.
-- Извини... Я не могу так... Сразу. Не умею.
-- Не маленькая. Учись мышей ловить. (Покровительственно.)
-- Проводи меня до квартиры!
-- Зачем?
-- Ну, проводи. Что тебе -- трудно?
-- Только без фокусов! (Произнесено лениво и наставительно.)
-- Эх ты... Кавалер. Видел, как учитель за женой ухаживает?
-- Еще не хватало! -- говорит Игорь.
Он обнимает Майку за плечи. Крупный современный мужчина, изящная
современная девушка -- дети атомного века, двойники парижских и римских
влюбленных -- удаляются мимо помойки в подъезд.
Лет сорок назад я тоже стояла в этой подворотне -- вон там, где
глубокая ниша. До революции в этой нише красовалась скульптура, гипсовая
богиня любви Венера Медицейская; потом скульптуру низвергли, увезли куда-то,
а в пустой нише, такой удобной, покрашенной масляной краскою, защищавшей от
ветра, стали прятаться влюбленные из нашего дома. Там стояли живые Венеры,
наши девчонки -- сначала в кумачовых косыночках (черные трактора и заводские
трубы по красному фону), затем с ленточками в косах (скользкие атласные
ленты, первая отечественная галантерея), затем -- с шестимесячной завивкой,
мелко-кудрявым мученическим венцом на голове.
И я тоже всходила на этот пьедестал. Все было -- такие же белые ночи,
такое же молчание, те же вздохи; так же Алешка провожал меня до квартиры,
мимо дровяных сараев, мимо помойки, по грязной лестнице -- дорога любви,
усыпанная цветами. Что изменилось? Не я просила Алешу провожать, он просил
разрешения; когда пробовал обнять, я говорила возмущенно:"Ты что --
больной?". Мои первые духи назывались "Кооперативные", они попахивали банным
мылом -- а у Майки, наверное, называются "Космический сувенир". Но что еще
изменилось?
-- --
Давным-давно, когда была я богиней со скользкими атласными лентами в
волосах, Алешка проводил меня до квартиры и спустился опять во двор. Я
следила за ним в окно; маленький, круглоголовый, стоял он посреди пустого
двора в брезентовых своих сандалиях, в брюках из "чертовой кожи" (неужели и
теперь есть этот потрясающий материал?), в голубой футболке, зашнурованной
на груди.
"Ната-а-аша!.." -- закричал он, подняв лицо вверх.
"Ну? Чего тебе?! -- Я боялась, что услышит спящая мать, услышат соседи.
-- Чего?.."
"Ничего. Хотел еще раз увидеть!"
"Ну, знаешь... Ненормальный! Уходи сейчас же!"
"Не уйду!"
Я захлопнула окошко. А он все стоял, долго и терпеливо стоял, подняв
лицо к небу.
"Ната-а-аша!.. Ната-а-а-ашка!!"
Я не отзывалась. Замерла. И тогда он закричал на весь двор, в утреннее
небо над двором: "Я тебя люблю, Наташка!!"
Конечно же, проснулась мать и соседи наши; я умчалась вниз по лестнице,
в подвал, я тряслась от стыда и ужаса. И от счастья.
Ах, как я все это помню, как вижу и слышу наяву -- это не сорок лет
назад было, это случилось минуту назад...
Я сидела в подвале, счастливейшая из богинь, -- в подвале, как на
Олимпе, -- и мне было слышно, как Алешка препирается с врачихой из первого
этажа, со знаменитой Дорой Борисовной.
-- Что ты орешь?! -- грозно спрашивала Дора Борисовна.
-- Вы же слышали, -- сказал Алешка.
-- Так что -- об этом надо кричать на весь свет?!
-- Надо. Вы извините, Дора Борисовна.
-- У меня больное сердце, я принимаю снотворное. Я не сплю из-за этих
глупых учебных тревог, когда воют сирены. А теперь этот влюбленный заорал,
как сиренаБудет мне покой?!
-- Когда женюсь, Дора Борисовна.
-- Когда женишься, вы начнете драться! От вас не будет покою!
Современная молодежь!.. Одумайся!
-- Дора Борисовна, а вы рано женились?
-- Лешенька, -- сказала докторша с невыразимой язвительностью, --
Лешенька, у девушек это называется "выйти замуж". Я вышла замуж семнадцати
лет, и это был самый черный день моей жизни.
-- Вы шутите?
-- Именно. Я шучу. У нас была комната двадцать один метр, и там жили
бабушка, мама, отец, две сестры и безногий дядя. После свадьбы мы положили
гостей поперек кровати, а сами легли спать под столом. Это счастье, или как
тебе кажется?!
-- Раз вы любили, все равно счастье.
-- Всю жизнь я любила его, как последняя героиня из кино. А что вышло?
У нас опять комната восемнадцать метров, в ней прописаны он, я, Роза,
Фридрих... Впрочем, тебе известно, сколько селедок в нашей бочке! Если, не
дай бог, случится новая свадьба, молодые опять будут спать под столом! У
тебя есть жилплощадь, влюбленный?
-- Не-а.
-- Приличная зарплата?
-- Не-а. Стипендия.
-- Тогда закрой свою сирену и не мешай людям спать. Любовь -- это
потрудней института. Любовь -- это академия!
Алешка посмялся тогда и спросил:
-- А можно еще раз крикнуть, Дора Борисовна?
Наступила пауза; наверное, докторша рассматривала Алешку своим
буравящим, пронзительным взглядом (один черный глаз выше другого, как будто
прицеливается).
-- Валяй, -- сказала она и тоже засмеялась. -- Но-но! Подожди. Я закрою
окошко, в доме начнется кагал.
Как же давно это было -- прошла жизнь от юности до старости, и Алешка
убит в сорок втором, и наш дом сгорел в блокадную зиму и отстроен заново, и
выросли дети наших детей... А парень в голубой футболке все стоит посреди
пустого двора и кричит, подняв голову к небу: "Я люблю тебя, Наташка!"
-- --
Я смотрю, как из подъезда выходит смешной, неуклюжий, долговязый
человек. Он -- тоже мой сосед, школьный учитель Константин Семеныч.
Есть необыкновенные люди на Руси, счастливцы и великомученики, добрые,
бесхарактерные, чистые, вечно терзаемые сомнениями, вопросами: "Так ли
живу?", "Для чего живу?", -- постоянно мечущиеся от одного идеала к другому.
Вот таков Константин Семеныч. Я не знаю среди своих знакомых юолее светлого,
более порядочного человека, но сам Константин Семеныч все ужасается бытию
своему, приходит каяться, и мы ведем необыкновенно длинные, серьезные,
отчаянные русские споры.
Я часто жалею, что, когда был он мальчишкой и в тридцать седьмом году
остался одиноким, не хватило у меня силы и мужества усыновить его. Об этом я
не говорю ему, а он, вероятно, не догадывается.
Сейчас я смотрю, как он вышагивает по двору на длинных и тощих ногах
(совершенно как на ходулях), щурится, таинственно улыбаясь. Поднял камешек,
бросил в окно второго этажа. Это старый условный знак.
В окне появился монтер Веселов, надутый, всклокоченный, сердитый, не
иначе -- с похмелья.
-- Кой ч-черт?!. Кто? Костя, ты?
-- Давай вниз.
-- А чего?
-- Одевайся. Быстро.
-- Да зачем?!
-- Надо, надо. Важное дело.
-- Ну, щас...
Я отлично помню их ребятишками -- и Костю, и Олега Веселова. И я
догадываюсь, что произойдет сегодня, отчего у Константина Семеныча такой
заговорщицкий, такой наивно-загадочный и торжественный вид...
-- --
Мой муж Алешка, Алексей Горбунов, убитый в сорок втором, тоже был
школьным учителем. Это он придумал -- собирать по воскресным дням мальчишек
и девчонок из нашего дома, собирать раным-ранешенько, часов в шесть утра, и
отправляться за город. С рюкзаками, в "походной" одежде и обуви, маленький
отряд закатывался на целый день в пригородные леса.
Я помню, что в те довоенные годы уже началось осторожничанье в
педагогике: детей отвозили в пионерские лагеря, где нельзя было шагу ступить
без присмотра.
А тут иное -- Алешка водил ребят в нелегкие походы, и костры были
настоящими, и рыбная ловля всерьез, для общего котла; бывало, что мокли под
дождями, теряли дорогу, мерзли... Родители, конечно же, сопротивлялись
отчаянно, ребята были счастливы. Помню я, с какой радостью собирались в эти
походы и Костя, и Олег Веселов, и Фридрих, и Нелька...
И еще я помню, как сама ненавидела эти походы. Единственный свободный
день, выходной день воскресенье, часы семейного покоя, и вот тебе: Алешка
бросает меня ради своих мальчишек... Я устраивала трагедийные сцены,
ругалась, плакала, и Алешка, который любил меня, чувствовал свою вину,
боялся глаза поднять. И все-таки уходил с ребятами.
Теперь, наверное, я бы уже не злилась. Я смотрю сейчас на утренний
двор, и мне опять кажется, что ничего не изменилось; это не Константин
Семеныч вышагивает у подъезда -- это мой Алешка поднялся на рассвете,
выбежал во двор, кидает камешки в окно. Созывает мальчишек в поход.
-- --
Проводив подружку, спускается во двор наш влюбленный денди,
великолепный и скучающий Игорь. Здоровается с учителем:
-- Константин Семенычу!..
-- Здравствуй. Рано поднялся.
-- Так. Мелкие делишки.
-- С нами пойдешь?
-- В поход? Нет, уже не получится.
-- Вырос?
-- И это есть. А в общем...
-- Что?
-- Только между нами, -- говорит Игорь лениво. -- У меня самолет в
девять тридцать.
-- Куда это?
-- К северным оленям. В геологическую партию устроился.
-- Не замечал у тебя призвания.
-- А это не призвание, -- отвечает Игорь, озаряясь нахальной
полудетской улыбкой. -- Буду стаж зарабатывать. Веянье времени: после школы
стаж требуется. Знаете?
-- Но почему в геологическую?
-- Не в продавцы же идти! Я английскую школу посещал. Джентльмен
все-таки. Бороду отпущу!
-- Понятно. С леди попрощался?
-- С Майкой-то? -- Ох, какая небрежность в голосе! И какое невероятное
равнодушие на лице! -- Нет, она не знает.
-- Не скажешь?
-- Само собой. Пришлю приветик с Новой Земли.
-- Только так?
-- Только так.
Константин Семеныч поднимает кверху палец, длинный и тощий палец,
наподобие указки. Говорит наставительно:
-- По-про-щай-ся. Как следует.
-- Вот еще!
-- Ей надо, понимаешь?
-- Ха-ха! В таких вещах наоборот поступают. "Если у тебя линованная
бумага -- пиши поперек!" Слышали?
-- Только умно пиши.
-- Не понял.
-- Хоть вдоль пиши, хоть поперек, лишь бы не ерунду. Чтоб содержание
толковое.
Игорь смотрит на длинный качающийся палец. Говорит, вздохнув:
-- Спасибо за эр-у. За руководящие указания. До свидания, Константин
Семеныч! Я подумаю на досуге.
И он удаляется, похлопывая подметками замшевых мокасин, держа локти
чуть наотлет, мощным и сдержанным шагом. Навстречу ему попадается монтер
Веселов, и он приветствует монтера помахиванием белой скульптурной руки.
-- --
А монтер Веселов недоволен. У него мокрая шевелюра (вероятно, сунул
голову под кран), капли стекают по надутому лицу. Зевает, ежится от холода.
-- Костя, -- говорит он, -- ты опять? Никуда я не пойду... Совесть
имей, воскресенье ведь, не хвост собачий! И дело есть: телевизор в
шестнадцатой квартире обещал починить.
-- Пойдешь! -- непреклонно заявляет Константин Семеныч. -- Пойдешь как
миленький! А халтуры у тебя каждый день бывают. Не удивишь.
-- Костя, ну чес-слово!..
-- Идем. Надо Фридку разбудить. Мне одному не справиться...
Они подходят к окошку в первом этаже. То самое знаменитое окошко... Мне
кажется, что и занавески-то в нем довоенные. И так же, как до войны,
приколочена полка между рамами и на полку выложены продукты.
Согнутым пальцем Константин Семеныч барабанит в стекло.
-- Будет мне покой когда-нибудь?! Что ты стучишь, ненормальный?
Это Дора Борисовна. Она-то не изменилась совершенно. Она не меняется.
Бумажные бигуди в седых волосах, старчески румяные щечки, один выпуклый
черный глаз выше другого.
-- Простите, Дора Борисовна. Мы хотели -- Фридриха...
-- Опять?! Слушай, я пенсионер союзного значения! Я имею право на
отдых?! Я принимаю снотворное, а мне в шесть утра бьют стекла!
-- Очень нужен Фридрих, Дора Борисовна...
-- Он спит! И никуда не пойдет!
-- Разбудите его, а?
-- Я говорю -- он спит без задних ног! Он вчера примчался из Англии.
Что ты улыбаешься? Тебе это шуточки?! Его вынимали из самолета по частям!
-- Дора Борисовна, пожалуйста...
За спиной Доры Борисовны показывается Фридрих. Маленький мальчик
Фридрих, ученик моего Алешки; мальчик, ставший довольно толстым и лысеньким
папой, подающим надежды ученым, делегатом разнообразных конгрессов и
съездов...
-- В чем дело, братья?
-- Одевайся -- и к нам.
-- А-а... Понял. Только, братья мои...
-- Разговоры потом.
-- Одеваюсь!
-- Фридрих!.. -- подземным голосом произносит Дора Борисовна. -- Если
ты разбудишь Гошу, пеняй на себя! Ну вот, уже разбудил! Гоша! Гоша!! Тебе
кто позволил вставать?! Я кому говорю -- стенке?
И в квартире на первом этаже начинается столпотворенье. Слышны голоса,
грохочет мебель, стучат башмаки. Посуда зазвенела. Дверь хлопнула. Из
подъезда, как выстреленный, вылетает Гоша, таща за лямку туристический
рюкзак. Тотчас появляется и Дора Борисовна.
-- Гоша! -- кричит она. -- Вернись. Я никуда тебя не пущу! Сейчас тебе
будет так плохо, как никогда не было!
-- Бабушка! -- едва не плача, но в той же тональности вскрикивает Гоша.
-- Нет, нет и нет! Вы же знаете, я не уступлю!
-- Вернись! Стой на месте!! Фридрих, держи его. Видишь, он взялся
бегать, как на стадионе!
-- И это взрослые люди! -- задохнувшись от горя, кричит Гоша.
Смущенный Фридрих, уже одетый в тренировочный костюм и кеды, подходит к
Доре Борисовне. Пухленькой ладонью гладит свою загорелую лысину.
-- Бабушка, -- сообщает он с запинкой. -- По всей вероятности... я тоже
пойду в этот поход. А почему не сходить?
-- Конечно! -- отвечает Дора Борисовна, вскидывая голову. -- Тебе мало
Англии. Тебе нужно свалиться в здешнем лесу. Ненормальный, у тебя нога и
сердце! У Гоши такие гланды! Господи, а это что еще?! Зачем ты берешь
удочку?!
-- Рыбу ловить.
-- Вот, вот. Чтоб свалиться в воду и утонуть. Я никуда вас не пущу! Я
буду стоять в воротах, как вратарь.
Фридрих минуту раздумывает, затем говорит стеснительно:
-- Бабушка, тогда мы полезем через забор.
-- Не смей! Мальчишка!.. Нет, кончится тем, что я сама пойду в это
поход. И буду держать вас за руки!
Константин Семеныч стоит, посмеиваясь; ему нравится, что он заварил
такую кутерьму.
-- Ну, Дора Борисовна!.. -- говорит он, подливая масла в огонь. --
Кандидата наук -- за руку... Доцента!
-- Растяпу! -- заканчивает Дора Борисовна. -- Он может стать
профессором, но все равно будет растяпой. Доцент! До сих пор не может
получить квартиру. Ты помнишь, была свадьба -- и он спал под столом? Так он
хочет дождаться новой свадьбы. Нет, это судьба: в нашей семье даже при
коммунизме новобрачные будут спать под столом. Гоша! Иди домой, чтоб тебе
пусто было!
-- Бабушка, я не реагирую, -- отвечает успокоившийся Гоша.
-- Иди, я помогу вам собраться. Что вы напихали в мешок? Разве так
укладываю вещи?
-- --
Как часто мы, старики, жалуемся, что не понимаем своих детей, хотя
все-то мы понимаем, а жалобы наши давно сделались смешной и наивной
традицией, вроде сетования на капризы погоды.
Мы обижаемся на детей, а у них подрастают свои дети. Поколения
сменяются через двадцать пять лет, но за этот срок теперь и века сменяются:
век электричества, нейлоновый век, атомный век... Торопится жизнь. И что-то
уходит из нее, отмершее, ненужное, о чем нет смысла жалеть, а что-то
сохраняется, передается из поколения в поколение. И когда видишь это, -- нет
сожаления и горечи, нет страха душевного. Да и не может быть... Вот о чем я
подумываю сейчас, на своей скамеечке под полосатым детским грибом. Я не хочу
соврать, мне не так уж весело сидеть здесь, смотреть, вспоминать,
сравнивать; я и грущу, и поплачу втихомолку. Но мне хорошо.
Взрослые ушли со двора, собирают походное снаряжение. Остался один
Гоша. Дежурит у подъезда. Руки за спиной, краем башмака вычерчивает на
асфальте какие-то фигуры. Нет-нет, да оглянется, посмотрит на окна. Я
догадываюсь, кого он ждет...
Вот наконец она появилась. Загадочное существо тринадцати лет,
невероятная красавица с улыбкою до ушей, с золотыми глазами, с тонюсенькой
талией, невероятная уродина с белобрысой челкой, с веснушками с копейку
величиной, с голенастыми ногами в цыпках. Дочка монтера Веселова, Верочка.
-- Привет.
-- Тебе тоже.
-- Сережку с Павликом не позвала?
-- Сами придут, -- говорит Верочка и поеживается, как отец. -- Холодно
еще... Дай куртку.
Гоша накидывает ей на плечи курточку, сам остается в трикотажной майке.
И кожа на его руках покрывается пупырышками. Видела бы Дора Борисовна...
-- Тебе отец из Англии чего-нибудь привез?
-- Ага. Открыток целую пачку и вот, смотри, -- транзистор.
-- Барахло, -- определяет Верочка, мельком глянув. -- А матери привез
чего-нибудь? Духи, например?
-- Кажется, привез.
-- Принеси посмотреть.
-- Но как же я... Вера, мне же... Ну, неудобно...
-- Тогда становись на голову. Ну?!
-- Брось, Верк... Не надо...
-- Сейчас же встань на голову!
-- Увидят...
-- Ах, так?!
-- Ну, пожалуйста... -- Гоша подходит к стене, опускается на
четвереньки и после нескольких неудачных попыток делает стойку. Верочка
наблюдает за ним сурово, как тренер.
-- Кто главный? -- спрашивает она.
-- Ну, ты...
-- Будешь слушаться?
-- Я и так... уже... -- пыхтит Гоша, стоя вверх ногами.
-- Перевернись. И тащи духи. А то заставлю стоять на голове целый день!
Вытирая ладони о свою майку, Гоша топчется беспомощно, моргает. Верочка
неумолима. И тогда, отдав ей транзистор, Гоша плетется к себе в квартиру.
А Верочка наугад нажимает кнопки на транзисторе. Крутит его,
встряхивает, как градусник. Все-таки ловит какую-то станцию, слушает. Не
понравилось, снова крутит.
И вдруг я вижу, как, подчиняясь неслышному мне ритму, Верочка начинает
танцевать. Она покачивается, переступает, кружится -- это собственный танец,
ее отклик на музыку, прилетевшую невесть откуда. Узкий наш двор, наискось
поделенный светом и тенью, спящие окна, спящие голуби на карнизах, мокрый, в
лужицах, асфальт -- и девчонка, танцующая как во сне, танцующая от
естественного, беспричинного счастья...
Торопливые шаги на лестнице, голоса; выбегают на двор Сережка и Павлик,
одноклассники Гоши. Тоже с рюкзаками, с удочками и с какой-то картонной, но
грозного вида трубой.
-- Что, не собрались еще? Во тянут резину!.. Верка, а где рюкзак?
-- Я так пойду. Налегке.
-- Твой транзистор?
-- Гошке отец подарил.
-- Вещь!
-- Барахло. Длинные и средние волны.
-- Почему это?
-- Будешь слушать один "Маяк". Вот, пожалуйста!.. -- Верочка двумя
пальцами поднимает приемник.
-- А тебе что надо? Сказки слушать?
-- Теперь и сказки пошли про химию да сельское хозяйство.
-- Серая ты! -- говорит Павлик. -- Не понимаешь: эпоха науки.
-- От этого любую науку возненавидишь. Что у вас за колбаса?
-- Мещанка ты! Не трогай!
-- Это ракета, -- сообщает Сережка внушительно. -- В лесу запустим.
-- Ну вот, -- говорит Верочка. -- В лесу -- ракеты. По телевизору --
шестеренки показывают. В кино -- спутники. По радио -- удобрения. Не жизнь,
а научная лекция.
-- Темнота. Хоть будешь знать, как все делается.
-- А мне неважно -- как. Важно -- для чего?
-- Тоже узнаешь.
-- А это и так всем известно. Между прочим, зря стараетесь. Не взлетит
ваша колбаса.
-- Притихни, -- советует Павлик. -- Не обнаруживай запасы ума.
-- Хвостом в деревьях запутается. Для чего такой хвост?
-- Для запуска, -- опять внушительно сообщает Сережка. -- Подожгем вот
здесь -- и взлетит. Через пятнадцать секунд.
-- А если взорвется?
-- Это в Америке взрываются. У нас исключено.
-- Внутри кинопленка, -- объясняет Павлик. -- Она, как известно,
взрываться не может. Только горит. Впрочем, тебе не втолкуешь...
Верочка снисходительно наблюдает, как мальчишки возятся с ракетой, как
бережно кладут ее на ступеньки подъезда. Говорит, морща нос:
-- Вонища будет на весь лес. Очень приятно.
-- Не желаешь нюхать, так не ходи.
-- А может, и не пойду.
-- Не заплачем.
-- Серега, отвяжись ты от нее! -- советует Павлик. -- С ней спорить,