– Колбиты12, – говорил он, – не сдают своих детей в детские дома! А я – русский, надо мной смеются.
   Позвонил я ему вчера из алтайской лесостепи. Сказал: жди, к утру буду у полицейской дорожной заставы на входе в город. Алеша любит слушать, как и что я говорю, а потом рассуждать по теме. Мне нужно отдать текст готовой лекции для людей из Лиги нищих и юродивых. Это корпорация номадов13 с большим будущим и ярким историческим прошлым. Президент Лиги – друг моих детских лет, киноактер Юра Медынцев. «Человек с тысячью лиц», шагнувший со сцены в зал, где разыгрывается живая национальная трагедия. Мысленно я его вижу в образе идущего этапом на пересыльную тюрьму Мити Карамазова. Юра – богатый человек. За гонорар в пятьсот долларов я напишу ему реферат о нищих в таком ключе:
   «Господа прошаки!
   Благотворительность на Руси известна с дохристианских времен. Так обозвали редкое во время оно отсутствие совести. Эрзац-совесть – это та самая пресловутая благотворительность. Современный муляж совести называется этикой. Приведу образец нынешней благотворительности: средь бела дня вас берут на гоп-стоп. Вам выворачивают карманы, вам заглядывают в рот, ища остатков пищи. Они находят их, эти остатки. И предлагают вам закрыть рот, говоря: береги их, брат! Приятного аппетита! Спокойной тебе полярной ночи!
   Вежливо говорят и уходят есть икру, которую мы мечем. А ведь могли и последние крохи отнять при помощи зубочистки. Но они – добрые, они творят свое благо. Они помогают тебе пройти в холодный накопитель и осуществить транзит в заслуженный рай, ибо богатые не наследуют Царствия Божия…»
   – Мы – профессиональные нищие, Петюхан! – напутствовал меня Юра. – И не нужно этого скрывать. На строительство нового русского, заметь, мира нам каждый подаст в силу чувства юмора. Два: дай суть нашей идеи. Она такова: сегодня нищий – я, завтра – она, послезавтра – целая страна! Активней излагай, с видением перспектив! Пиши как бы путеводитель для инопланетян. Вообрази, что ты один на Земле знаешь, как дошкандыбать до оазиса в пустыне и у какого прохиндея, за какую плату взять инопланетный корм в тюбиках. Я ясно излагаю?
   – Куда ясней! Ясней бывает только в кабинете окулиста…
   – Или когда отключат электричество за неуплату ясака.
   – Вот и излагай сам.
   – Откуда же мне взять столько слов, интересно?
   Уйдя в свои мысли, я не заметил, когда посеял редкой манной небесный снежок – нечаянная радость, ни мало не пугающая меня мертвенной своей белизной.
   Но мертвые догоняли. Они вызывали у меня чувство страха и брезгливости с детства.
   … Мне было лет около пяти, когда в бараке умер старик, которого звали Нанайцем. Наверное, он и был нанайцем. Сядет на лавочку у барачного крыльца и трубку курит. Но в гробу он казался мне похожим на еще живого Хо-Ши-Мина с гравюры из отрывного календаря. Мне казалось, что умер большой вьетнамец, а не маленький нанаец. На его поминках все пили кисель и ели кутью. Я не всегда бывал сытым, но почему-то не смог съесть ни ложки холодного риса в той комнатке, с того стола, где час назад стоял гроб. Мертвый нанаец, Хо-Ши-Мин – и стойкое отвращение к рису. Только вид убитых на войне и воцерковление притупили мое разгульное воображение.
   – Гей! – слышу тоненький голос. – Эге-ге-э-эй!
   Кажется, что Алешиному торсу не более восьми-девяти лет, а голове – все восемнадцать. От роду ему их – двенадцать. Он чтит меня, человека ученого, мудреного и оттого понятного. Им ведь чем мудреней говоришь, тем большим они проникаются чувством сопричастности к этому мудреному. Он бежит ко мне через хайвэй, а стропы оранжевого ранца придерживает в кулачках, зажатых на груди. Этот его школьный ранец когда-то был школьным ранцем.
   – Что, Алеша, все с сумой ходишь? – спрашиваю я ласково. – До пенсии-то еще далеко?
   – Жабрую, кажу, дядько Петре..
   – Мы с тобой, как дед Архип и Ленька! – я даю ему «Сникерс», купленный вчера: – Снiкерсни у своему форматi…
   – Якiй вы, кажу, дiд! Вам ще… вам трэба дiвчинку cобi пошукаты… – смущается он, а глядит своими карими оченятами радостно.
   – Зачем же ты мне, Алешка, льстишь-то! – говорю я. И, чтобы скрыть набежавшую слезу радости от этой встречи, закуриваю, отгоняю от лица дымок. – Вот читали мы с батюшкой неделю назад отпускную молитву… над такой одной красавицей… Э-эх! Что наша жизнь в штормах радиоволн!
   – Шо ж з iй, з дывчiною, зробылося, дядько Петро? Вiна в вiтпуск захотiла, чи шо?
   – Нашли убитую. В лесу… Витпуск тебе… Ну, с Богом! Пошли!
   – Гей! – разочарованно сказал Алеша и поежился. – Холодно ей на тiм свiти, га?
   – Холодно, Алексей… Нам тут гораздо теплей… Как добрался?
   – Да мне тут рядом от бабы Риты…
   Он подал мне горячую руку, и мы с моим мехоношею14 пошли к Бабаеву Кургану.

6

   Едва заалел восход за речкой Чумышкой. Проходящие в город автобусы еще подсвечивали фарами. А ноги несли нас с Алешей к первой полицейской заставе на входе в город. До нее осталось километра полтора.
   – Все! Разговаривай, Алешка, по-русски, – как нелегал нелегалу говорю ему я. – Не то военные обозлятся – хоп! – и Днiпро под Смоленском дамбой перекроют, как вы нам в Керчи. Это будет хороший ответный ход.
   – Да и х-х… с ним! – горячо отвечает Алеша по-русски. – Где она, та Украина!
   – При мне – ни слова матом! В воскресенье пойдешь причащаться.
   – Ну и пойду… А вы, дядя Петр, что же, в детстве никогда не матерились?
   – Нет, я не матерился ни за какие шанежки! Я в детстве был одним из самых уважаемых граждан города Китаевска!
   Я сажусь на холодную пластиковую скамейку загородной автобусной остановки.
   – А простатит? – напоминает мне малыш о мрачных, отнюдь не брачных перспективах мужского бытия.
   Нахожу в сумке пластырь, разуваюсь, начинаю чинить стертые до сукровицы ноги и бурчу:
   – Смотри, доберусь я до твоего воспитания, кочевник.
   – Аргумент не катит! – Алеша нахватался от меня, как кошка блох. Я закурил, а он тут же каламбур: «Перед смертью не накуришься…» Хоть записывай за ним. Пробовал он и мата легонького, усеченного запустить, проверить меня на доброго дяденьку.
   – Матюгаться при мне – категорически запрещаю… – сказал я, приступая на переломанные пяточные кости, пробуя их на боль. – Последнее предупреждение. Знаешь поговорку: любите меня, любите и моего цыганенка? А кто ж меня полюбит, когда у меня цыганенок матерится, как русский военнопленный! И насчет каламбуров тебе меня не одолеть. Какую вот ты музыку любишь?
   – Поп-музыку! – говорит он и ждет.
   – Поп-музыка – это музыка поп, цыганенок! Я победил!
   … Что цыгане! Русские и не заметили, как стали давно уже кочевым народом. Все эти лицедеи и иже с ними искусно превратили нас в зрителей, которые шуршат бумажками от чупа-чупсов на собственных похоронах. Мы взвесь, страты. Листва вывороченного бурей дерева, корча с иссыхающими корнями. Вот и семья наша в третьем уже со времен падения монархии поколении, как безродная, кочевала с каторжного острова Сахалин на материк, на каторжные кузбасские шахты, к обвалам, к черным пирамидам отвалов. В Пустыню Ивановну.

7

   … Я с куском черного, как шахтерские будни, родительского хлеба вышел из барака на низкую приступку крыльца домишки по улице Ртутной, 26. Он прятался от истории на холмистой окраине кузбасского города. Мой родительский хлеб намазан толстым слоем комбижира. Тут же выкатился из-за тенистых кущ хрена огненно-черный петух. Он покрутил своей маленькой головой с гневными глупыми глазами. Потом шумно ударил крыльями, заклокотал и взмыл едва ли не к моему лицу. Я и обронил тот хлеб в угольную пыль, а со всего двора, со всех огородов уже бежали к трофею меченые зеленкой гаремные его куры…
   – Вор! – рассудил я тотчас. У меня еще не крали. Стало быть, начал я в подслеповатой своей ярости выбирать из угольного шлака что потяжелей, но бабушка уже грозила мне пальцем из раскрытого окна, говоря:
   – Яичко любишь? Ну вот! А петуховину осенью – сами съедим!
   И сбылось. Летом султана съели. Мы еще и поспорили с сестрой на грудной косточке, кто первый слово молвит. Косточку нужно разломать вдвоем, вдоль и пополам. А после этого тебе дают что-нибудь в руки, а ты непременно должен говорить: беру, да помню! Поспорили мы на целый дореформенный рубль, и я бдел половину суток.
   Отец приходил на обед в двенадцать часов, мыл руки, подтягивал гирьку часов, включал репродуктор и садился за стол, никогда на него не облокачиваясь. Вот я и пошел на огород собрать ему сладких огурцов с навозных грядок.
   – Жалко петуховину? – спросила из-за спины сестра.
   – Маленечко…
   – Ой! Смотри-ка: двадцать копеек! – она нагнулась и подняла у моих ног блестящую монету. Я мигом вырвал у нее этот подарок судьбы, а она, хитрая, отдала двугривенный и смеется:
   – Бери, да помни!
   Я подсчитал убытки: от ста копеек отнять двадцать – это восемьдесят. Это неделю копить по десять копеек в день. Ладно, приедет тряпичник, сдам утиль и рассчитаюсь.
   Тут с улицы донесся вопль певца за сценой:
   – Айда-те в клу-у-у-уб! Духовой оркестр шахтеров хорони-и-ит! Дядя Петя на басу-у-у заработал колба-су-у-у!
   Я поставил миску с огурцами на крыльцо, и голодной ватагой мы хлынули на похороны. Когда схлынули с мероприятия, пока ходили, кто-то спер огурцы. Это не считалось кражей, а шло по статье «наказание за ротозейство».
   Но там, в засыпных бараках сибирских каменоломен, я увидел настоящего живого вора Шуру Чалых.
   Это случилось, когда лупанул невиданный на Сибирской низменности парной тропический ливень. Гром раскатывался так, что собаки рвали цепи и запрыгивали в окна бараков, распарывая голодные чрева об осколки стекла. Безымянная речонка напиталась бешеною водою, поднялась видением, подмыла и обрушила свой крутой берег. А второй, пологий, – поглотила.
   На том пологом берегу зимогорили в землянках-кратерах Копай-города полунищие, отставшие от паровоза истории, поселенцы каменного карьера. Отцепленный телячий вагон поезда дальнего следования.
   С чердака своей коричневой двухэтажки, какие до сих пор стоят у железных дорог, мы с Юрой Медынцевым и со слепой девочкой Светой обозревали противный берег Копая – этот затерянный мир. Юра скрутил ладони в трубочки наподобие бинокля и в этот бинокль рассматривал лютую стихию.
   – Что видишь, керя? – на правах командира спрашивала слепая Света.
   Юра рапортовал, что копайские люди валят заборы и вяжут плоты, что поток несет на своем горбу вороньи гнезда и рухнувшие плетни; что какой-то человек в костюме бросился в воду спасать тонущего Гошу Чимбу: гошина голова то покажется на поверхности воды, а то снова канет.
   – Скажи, керя: зачем этот Чимба полез в воду?
   – Он хотел выловить чей-то патефон, керя, и стал тонуть сам! – ответил четко, по-военному Юра. – Воду хлебает! Конец пути – Обская губа!
   – Но патефон не может плавать! – засомневалась Света.
   – Плывет, как камбала! – заверил Юра.
   Он был смиренным ребенком и отличником учебы, которая давалась ему естественно, как дыхание. Придешь к ним в итээровский дом на две семьи:
   – Юра дома?
   – Занимается! – строго округлял глаза искалеченный войной его отец дядя Серя. – Я вас, шельмы, научу, как правильно родину любить!
   Он привез с войны трофеи – фарфоровых пастушек, два гобелена, часы с боем и всякую диковинную мелочь, которую Юра бестрепетно таскал из дома.
   – Занимается! – говорил дядя Серя и концом трубки указывал на портрет Юры, писанный маслом.
   На портрете – надпись:
 
Учись, мой сынок!
Твое время настанет.
И знанья твои пригодятся стране.
А если учиться мой сын перестанет,
Пусть вспомнит тогда
об отцовском ремне.
 
   Под портретом подпись:
 
Папчик – майор артиллерии С. Медынцев
 
   Рядом с этим портретом на гвозде висел, как жирный навозный салазан15, командирский ремень. С портрета невинными глазами смотрел на нас вороватый ангел в пионерском галстуке – сын артиллериста дяди Сери.
   Ремень научил Юру делать такие невинные глаза, но это не мешало ему красть у отца охотничий бездымный порох «Сокол» и махорку. И на тот час на том чердаке у нас была выстроена из суглинка «фанза» – курительный прибор, куда забивался добрый фунт томской махорки. Но Свете мой друг курить запрещал – она считалась его невестой.
   Интересной она была, эта жизнь, о чем я уже тогда догадывался. И уже тогда мне хотелось стать писателем и рассказать о своей самой лучшей жизни, где все было перевязано веничком, и где каждая причина непременно имела следствие.
   Однажды, когда наша двенадцатилетняя команда шла в поход на кукурузу, Жека Шуйцын остановился и спустил резинку шаровар: ему нравилось выводить струйкой на теплой дорожной пыли: «Ж-Е-Н-Я». Мы всегда так делали до сих пор. Я, например, выводил «петя» с маленькой буквы. Но Юра вдруг заявил:
   – Перестань, керя! Светка здесь!
   – Так она ж не видит!..
   – Она слышит.
   – Да пошел ты, керя!
   Два кери – Юра с Жекой – подрались. Юра был лучше. Так я Свете и сказал по-честному. С тех пор я Жеке не товарищ. Но в тот час на том чердаке Света спрашивала:
   – Кто же этот человек в костюме, керя?
   – Не могу знать!
   – Он вытащил, он вытащил Чимбу! – дождался я своей реплики. – Ура!
   – А где патефон? Где патефон? – Света могла бы слушать музыку всю свою жизнь напролет. Писаная красавица, ни разу не увидевшая своей красоты, она, когда выросла, стала рядовым работящим музыкантом. Так и шагнула из тьмы во тьму. – Где патефон-то, керя?
   – Патефон? – Юра посмотрел на меня, ища подсказки. Я подмигнул ему: ври. – И патефон, керя, с ними…
   На поляне у дома стоял деревянный столб на пасынках. На столбе – рупор радиодинамика. Было слышно, Как насморочным, жабным голосом пел свои мантры Леодид Утесов:
   – … Даши годы длиддые, бы друзья стариддые…
   – Выключите, выключите это противное, это гундосое!.. – молила слепая Света. – А человек в костюме – кто же он, спаситель патефона?
   А человеком этим и был вор Шура Чалых, который о ту пору возвращался в отпуск домой, одарив Чимбу второй, но по-прежнему единственной жизнью будущего дерзкого вора.
   … Потом я видел бесчисленное множество воров, вижу их и нынче – стоит лишь включить «ящик», но второго в жизни явленного вора я видел в бане.
   Кончалась зима.
   В подполе кончалась картошка, а в угольных ларях – уголь.
   С утра, отслушав «Пионерскую зорьку», Петя стал перебирать картошку на едовую, кормовую и полевую. Одновременно он следил, чтобы юный кот не вспрыгнул на братишку, который лежал двухмесячным пеленником в качке и пищал, просыпаясь, как мышь. Это настораживало кота. С портрета на стене строго глядел отец со значком ГТО на солдатской гимнастерке.
   – Надоело… – говорил ему Петя.
   – Глупости! – хмурился отец. – А ты сдал нормы БГТО?
   Взрослые рано, по гудку, уходили на работу. Отец на свой экскаватор «Воронеж», а мама – на грохота в камнедробилку. Вечером приходили, смеялись чему-то, внимательно слушали радио, патефон, вой ветра в печной трубе и засыпали под скрип одинокой сосны на огороде. Перед сном они о чем-то думали и шептались, как рябина с дубом.
   Вечером же, засветло, Петя брал черное ведро и шел к железной дороге собирать уголь, свою норму. Пальто его было перешито из отцовской шинели, а шапка осталась на улице после драки фэзэушников с местными, и Петя ее взял себе: голова у него была не по возрасту большая и умная. Потому и прозван был в школе Голованом.
   В один из вечеров он набрал угля очень быстро – недавно на угольный склад приходили разгружаться вагоны – и тащился домой неприступный и гордый. Он знал, что мама даст денег на кино «Серебряная пыль». Эта пыль уже три дня витала над рабочим поселком, а Сане всё – то некогда, то не на что. Но получилось не по его.
   – Глупости, – сказал отец. – В баню собирайся, ифиоп…
   Ну, что ж? Можно и в баню, кипяток этот терпеть. Одна радость – клюквенный морс в буфете да ручка банной двери из зеленого стекла в рубчик. «Все надоело», – думал Петя, а тут мама:
   – Я вам, мужики, новые рубашки купила… Сегодня завозили в магазин… Только вы их не завозите, смотрите… Ифиопы…
   И достала из топорной работы гардероба большую белую – отцу, а вторую, с мелкими розовыми ромбиками, Пете.
   «То-то!» – подумал Петя, отец же сказал:
   – Спасибо, Аня… Я первую и последнюю белую сорочку еще до войны сносил…
   – Тебе белое личит, Коля… – Мама, как заколдованная, с улыбкой смотрела на рубаху, на отца. – Теперь бухгалтерша-то вовсе свихнется с копылок…
   Отец сказал:
   – Глупости! – и полез на чердак за веником. – Бухгалтерша какая-то…
   Потом пошли в баню, к центру поселка, где горел ряд фонарей и который назывался на местном языке не центром, а пупом.
   Отец шел впереди, Петя чуть сзади и вдруг – хлоп! – нет отца. В темном проулке ребятишки натянули через тропу проволоку. Лежа на зимней тропе, отец сдавленным голосом сказал:
   – Дай-ка руку-то скорей… – и встал, легко и коротко простонав. – Варначьё карьерское…
   Петя, спеша и волнуясь от предчувствий, стал смахивать варежками снег с его парадного пальто, а когда задел левую руку, то отец ойкнул:
   – Что, больно? – спросил Петя.
   – Глупости… – буркнул отец.
   Возле банного пруда, на дамбе, стояла старуха в телогрейке и нещадно стыдила голого фронтовика Федю Николаева, который купался в проруби. Он увидел отца и заорал:
   – Никола-а-ай! Убери старуху! Замерзну я тута-а!
   Отец стал похож на мальчишку. Он хохотал и, размахивая веником, бежал к старухе.
   Та покачала головой, сплюнула в сторону Феди, подалась за плевком всем телом, будто поклонилась, да и пошла себе домой или в гости к другим старухам.
   Федя скачками, повизгивая, понесся в баню. Отец еще смеялся, молодел в смехе, а Петя взялся за дверную ручку из зеленого стекла и потер ее вязаной варежкой. Ручка отозвалась ему мгновенным сиянием далекой луны и померкла на морозе.
   В раздевалку доносился хохот, и банщица, хромая тетя Арина Попова, сказала:
   – Ух, шваброй бы да по спинякам-то жеребячее племя-то, а! – и завздыхала, подтирая пол. – Про-вдоль бы хребтишша-то, а! Вам не побаниться, вам бы нажбаниться!
   – Глупости… – все еще посмеивался отец. – Чо ты, Ариша, ну? Лучше бы спела: «Где ты, хме-е-лю, зиму замувало-о-о…»
   – Ты-то бабник известный… Господи, прости… Матерь Божия, святая Троеручица… «Глю-упо-сти»…
   – Письма-то Федька пишет, а, Ариш? – спрашивал отец, раздеваясь сам и успевая помочь Пете. – Или собакам сено отбыл косить?.. Эк ты! – он осмотрел руку. – Вроде, распухла? А ну, глянь, Ариш!
   – Язык бы у тебя бы не распух… – тетя Ариша смотрела на руку и ждала розыгрыша, потом прислонила швабру к синей кабинке и легонько помяла отцову руку. На лбу его выступили капельки пота, как на банном потолке. Отец взмыкнул теленком и рванул руку на себя. – Ну так всё, Микола. Поломка… Это где ж так, а? Ох, мамонька! А и полбока-то вырвано! На войне, а, Колюшка?
   – Под Москвой.
   – Ба-а! Весь, поглянь, израненный… А в Москву-то город не заглядывал?
   – Я нелюбопытный. Под юбку заглянуть – это еще туда-сюда…
   В ласковом банном тумане сновали свободные от роб каменоломы, взрывники, коногоны. Тут же тихонько мылись фэзэушники.
   – Здорово, смена! – крикнул отец звонко. Отозвались довольные:…о-о-о-в!.. Коля-а-а, у кого нос доле-е-е!..
   – … Колька… сколько…
   Подошел рябой Иван, который вне бани все время ходил в промасленных брюках и телогрейке, за что был накрепко прозван Сыром в масле.
   Сыр дотянулся до батиного уха и стал что-то шептать. Слышно было только: Наташка… Галька… Верка… Шел разговор про «холостячек».
   – Глупости! – спокойно ответил отец и покосился на Петю. – Хошь, Сыр, я из тебя щас клоуна сделаю?
   – Смотри сам, – крякнул Сыр, поднял тазик на пуп и поплелся в парную. – А то – Верка будет моя!
   В этот раз мылись долго – отцу мешала больная рука. Мылись, парились.
   – Как ты, Коль? – спрашивали мужики. – На инвалидности?
   – Бюллетенить придется, – без смеха уже отвечал отец. Он досадовал на руку. – Весна вот уже, а тут – хрясь!..
   А Петя с радостью думал: весна! Он видел цветенье черемух и водопады на лесных полянах, желтые цветы мать-и-мачехи на склонах оврага и птичьи гнезда в буйной траве, каникулы, мяч…
   Отец знал: кончается барда для коровы. Ее осталось чуть на донышке треугольной шахтной вагонетки. Кончается уголь – его надо выписать, привезти на лошади, вывалить у ларя и лопатами – в ларь; Сане надо сапоги или калоши на валенки, а пальтишко еще хорошее, продюжит весну – сколько ее, весны-то той; поросенка на откорм купить – тоже надо, не последнюю зиму живем…
   – Надо. Много чего надо. Ламповый приемник хотел взять, а какой теперь приемник после этого…
   Лицо его омрачилось, и тут открылась дверь из предбанника. Голый Сыр всунул в помывочную лицо и крикнул:
   – Никола, сюда! Быстро!..
   – Разогнался… – буркнул отец, но встал и опрокинул полтазика воды на Петю и полтазика на себя.
   – Пошли, Голован, не то чайна16 закроется… Видишь, не могут без Коли Шацких…
   – Быстро! – еще раз повторил Сыр, с головой, повязанной вафельным полотенцем. – Вора отымали! Ага!
   Кружок мужиков в раздевалке расступился, разомкнулся, но гомону прибавилось при виде отца. Он был в поселке кем-то вроде мирового судьи. Отец и сын шли, прикрываясь тазиками, к центру круга, где на мокрой деревянной решетке для ног сидел мальчишка-фэзэушник с красными ушами. Ему их надрал Сыр. Сидел паря, ни на кого не глядя, одной рукой придерживал на коленках Петину новую рубаху, а пальцами другой – ковырял подножную решетку.
   – Стыд-головушка! – говорила банщица. – А?! Вот, пока еще на решетке сидишь, а не за решеткой, проси прощенья!.. Скажи: простите меня, люди, мол, добрые! Больше никогда в жизни чужой блохи не трону! А?
   – Простите меня, люди… – подняв со скукою брови, начал повторять было мальчишка, – …добрые… блохи… не трону…
   Сыр замахнулся и сквозь стиснутые зубы выдавил решительно:
   – Щ-щ-щ-эс… кэ-э-эк… сур-р-раз-зенок ты… с-с-с…
   – Ну, к чему такое жеманство! – отвел его руку отец. – Я сам беспризорничал. А ну, парень, встань!
   Тот встал, голова опущена. Публика притихла.
   – Моя рубаха! – с обидой выговорил Петя. – Новая! Мама только сёдни…
   – Уддуй! – сквозь стиснутые зубы произнес, нахмурясь, отец. – Рубух юму муло!
   – Муло! – Петя крепко тер нос, перемыкая боль на боль, чтобы не зареветь. – Муло!
   – Я вот тебе дам «муло»! Хлюндик! – нахмурился отец. – Одевайся, пошли: чайна через полчаса закрывается.
   – Дак, Николай! – воскликнул Сыр. – Дак, это как жа? Рубаха-то чо? А твой-то – чо: без рубахи опосля бани, да?
   – Глупости, – сказал отец. – Человек скоро полетит в космос, а ты со своей рубахой!
   Сыр озадачился:
   – Дак, это… Мне – чо? Не моя рубаха-то, дак, чо мне…
   – Пошли в чайну, ребяты…
   И все, кроме Пети, оделись в новые белые рубахи, которые только вчера завезли в орсовский магазин. А он надел отцовскую, до пят.
   – Рубаха-то до пят, а девки торопят! – смеялась банщица. – Да, Петька? Вырастешь – на завод пойдешь?
   – В ниситут!
   Когда Петя дорос до ее величины, ему хватило веку увидеть, как заводы-мамонты встали и вымерли. Отчего-то стало жаль их домашний уют.
   … Сказать это прозой? Но проза низка, когда о любимом – с пристрастьем. Сибирских сосновых морозов тоска, казалось, бодрила ненастьем. Надёжа завод, ты давал нам тепло, значительным был и всевластным, а соли пакетик да хлеба кило не делали детство ужасным.
   Я лично пятерки из школы носил, корову доил и покосы косил. Мне силы надолго хватило. Иного бы трижды скрутило…
   … А летом наши дома ставили на дезинфекцию, то есть морили в них клопов. И тогда народ-муравей весело и привычно ставил на улице печи и кочевал на жительство в стайки.
   Родительница вора Шуры, чумазая грохотистка Лена Чалых жила в первом этаже того же дома, где угнездились и мои родители со чада. Так, героически, появился Шура, одетый в бостоновый костюм. Это был костюм, который хотелось потрогать. Он был сталистого колера, а сорочка под пиджаком желтая, как весенний цвет мать-и-мачехи. Сибирь не баловала детских глаз разноцветьем садов и яркостью одежд. Долго еще цветенье картофельных полей казалось мне райским цветеньем. И до седых волос доживший, я считаю, что ее цветение красиво. Но желтая рубашка Шуры, его красная, обветренная на лесоповалах ряшка и зелень заречного луга доселе напоминает мне любой светофор на перекрестке…
   И я сказал Алеше, пряча аптечку в сумку:
   – … Нет! Я, Алеша, не матерился, а хорошие книги читал… Над вымыслом слезами обливался…