Николай Александрович Шипилов
Псаломщик (повесть). Рассказы

Псаломщик

   Посвящается моему погибшему другу юности – Михаилу Сергеевичу Евдокимову, воистину народному артисту России.

Пролог

   Чужие люди изорвали в клочья мой житейский букварь, а я выучился читать по нему себе на беду. Теперь мне кажется, что после московского мятежа девяносто третьего года прошли столетия.
   Я лишь чудом остался жив на раздавленных баррикадах.
   «Господи!» – сказал я в ночь перед штурмом. – Если останусь живым, то буду служить тебе всем, на что Ты дашь мне силы…»
   Молиться я не умел, но, видно, кто-то из мертвых молился за меня.
   После всего пережитого на баррикадах занятия литературой стали казаться чем-то вторичным, а наш брат писатель – докучливым болтуном. Мне стал омерзителен город с его пирами, на которых стоял густой запах трущобной помойки.
   Как штиль, пришла опасная усталость. Мне казалось, что рассудок мой помрачен, и прекратилась сокровенная музыка в душе.
   Я слышал пустословие людей, которых еще вчера несчастный народ возносил как знамя. То, что они делали, напоминало мне отточенную борьбу нанайских мальчиков. Они партийно-классово и аппаратно-кассово были всегда близки к властям и жили в другом пространстве с его временем. Над ними не капало.
   Мне захотелось бежать из Москвы, как с чужбины, в долгое целительное молчание. Забыть сорные, утратившие смысл слова, перейти на церковно-славянский язык, который пока еще не знали и не уродовали все эти егеря-загонщики, охотники до чужого…
   И я бежал, чтобы глаза не видели позора столицы, как позора матери. Запалился, хотел пить, но вода была мутной от золы и пепла чудовищного крематория, где заживо сгорала, корчилась и не хотела умирать моя изумительная планета Россия. Я стал пить водку – паленая водка едва не спалила рассудок. Я уже не жаждал сначала реванша, позже – покоя. Пришло равнодушие.
   Почти десять лет бежит моя тень за тенью родины. Искать ее – все равно что искать мой городок Китаевск на пачке «Беломорканала». Я обиделся на народ, на рабствующую Россию. В девяносто четвертом в Калуге едва не женился на хорошенькой немке по имени Петра, чтобы уехать туда, где можно молча жить, пока не закопают в ямку. Но – хранил Господь! – на немке по имени Петра женился один мой благополучный приятель. Я потерял сон и съежился от болезненных сновидений. Лишь в разъездах по «территории» я отсыпался, потому что внушал себе надежду, что еду от тьмы к свету. Половину последнего года прошлого тысячелетия я жил у друга в заграничном уже Крыму. Спал, ел и ничего не хотел. Научился, не вставая с дивана, из «положения лежа», щелчком отправлять скомканную газетную четвертушку в мусорное ведро. А когда отоспался и когда смутно захотел жить, то стал смотреть в телевизор.
   Я увидел в нем крупнокалиберные пулеметы на зубцах старых стен Генуэзской крепости. И это курортный Судак? И это киммерийские мои холмы? Я смотрел, как с прутьями арматуры и бейсбольными битами идут мусульманские боевики прямо на объективы телекамер…
   Люди говорят, что они берут русскую землю по всему Крымскому побережью. И прошлым летом отряды меджлиса прилежно атаковали Южный берег. Идет нашествие, захват жизненного пространства для мусульман.
   «… Из русских тут выживут только придурки-сталкеры… – сказал некий лысый жук-носорог в ходе беседы с дятлом-телеведущим, который дробненько, с пониманием смеялся. – …объясните мне: а что такое собственно русские – прилагательна или существительна?»
   Я бы объяснил ему по зубам, но с этим ящиком Пандоры связь, как известно, односторонняя. И они стали бойко объяснять мне, что русские – это нечто наднациональное. Меня охватила ярость. Да, нам, русским, не повезло. Выбору нас невеселый и небогатый, но он есть. Я найду его. Так началось крымское оздоровление.
   Снова не спалось до самого ветреного утра. Как бывалый оптимист я ясно видел: будет хуже. Под утро прилетела в сад какая-то большая птица, била крыльями, перелетала с места на место. Едва забрезжило, я распахнул окно и глянул в сад. Это была не птица, а зацепившийся за голый куст жасмина сорный полиэтиленовый пакет…
   Корабль Крым уходил в Турцию – мне же нужно грести в обратную сторону. Я собрал дорожную сумку. Вечером того же дня сел в поезд и уехал из бывшей русской Украины в пустое, холодное пространство квазигосударства.
   В колесном перестуке пульсировало: кто ты тут – кто ты там… кто ты – куда ты… кто ты и куда ты…
   Я поехал туда, где далеко от автобате и шатких дворцов на кровавом песке миллионы двужильных мучеников погружались во тьму времен, как моряки обреченной подлодки. Туда, где суровыми зимами мерзли в ДОСах1и казармах отдаленных гарнизонов служивые. Голодные и холодные, они недужно отстукивали зубами SOS и ни на что уже не надеялись «во тьме и сени смертной» (Мф. 4:16). Беспризорные дети с рогатками, солдаты, которым не суждено стать воинами.
   Кто я в этом новом и неуютном для миллионов русских lebensraum2?

Часть первая
Воры и лохи

1

   «… Рано утром, когда нищие еще не вышли в городок, я входил в него со стороны села Кронштадтский Сон. Было еще четыре дня до Покрова Пресвятой Богородицы, но уже ощутимо было дыхание зимы по ночам. Лимонная заря едва занялась и подсветила облака. Они, гонимые противным ветром, шли над пустынной степью, живо меняя очертания. Было неуютно и холодно в степи, но нельзя думать об этом в пути. Я шел и распевал акафист Смоленской Одигитрии. .
   Когда жив был мой отец, то он меня спрашивал:
   – Чо волосы отрастил, как пасаломщик?
   – А чо? – как эхо отвечал я. – Все так ходят. Как в Ливерпуле!
   – Ливер пуле нипочем, а вот вшивоту разведешь! Это похоже. Но это похуже пули в ливере! Пасаломщик!
   Советский пионер, я и слыхом не слыхивал, что это за «пасаломщик» такой. Мнилось мне, краснопузому, что я роковой поэт, как, например, гусарский поручик Лермонтов. Нынче все в моей жизни совместилось. Аз есмь червь. Но червь образованный. Бывший исторический писатель, а ныне самый настоящий псаломщик, но с короткой стрижкой и бодрыми армейскими усами.
   Может быть, лучше ничего не помнить. Как бывшая супруга моя, давняя, старобрачная, барочная, порочная, барачная еще Надежда Юрьевна, наверное, вспоминала меня только тогда, когда я протягивал ей деньги. С ее стороны это умно, потому что здраво. Ей неведома была горечь Эмерсона3, который измученно спрашивал некогда: «Как объяснить моей жене, что когда писатель смотрит в окно, он тоже пишет?»
   Ей, бывшей моей жене, не давали спать химеры мелкобуржуазной dolce vita. Зараня, когда какой-нибудь неведомый дед еще не вышел на гумно молотить, она уже непременно будила меня:
   – Ой, не знаю: рассказывать тебе сон – не рассказывать? Снится мне и снится море, купе поезда… Звезды…
   Она научила меня вставать до зари. Когда ее сон повторялся три ночи кряду, я брал командировку, собирал сидорок и уезжал. Так уехал в Москву в девяносто первом году, когда начался большой революционный фарс, и там впервые увидел политических оборотней, чьей религией был Арбат. Недурно обустроились его приемные дети. Они позировали с автоматами в руках вблизи Арбата, не отходя далеко от пап и мам.
   «Однажды вернусь на причал и увижу, – нередко думал я под ночной перестук колес, – что моя жена безраздельно вышла замуж, что ее украли взрослые вороватые дяди. И горько заплачу, весь изорванный в клочья молодым, клыкастым капитализмом…»
   Так и случилось.
   Я ушел бы в затвор после глубокого нырка в отчаяние, но духовник не благословил. Он сказал, что мой подвиг4 еще не подошел к уходу от мира и что грех хоронить в душе веселье. Бывало, хотелось домой по старости лет и инвалидности духа. А жена – замужем. Она сожгла мои дни, как сентиментальные школьные дневники изукрашенные не всегда хорошими, но памятными отметками. Мне с моей профессией оставалось лишь протянуть ноги. Недавно я прочел в какой-то газете, что одному станкостроительному заводу, чтобы выжить, пришлось наладить производство гробов. Мертвые стали казаться мне «социально ближе», нежели еще живые. Они, уже мертвые, стали способны кормить еще живых. А люди так заторопились, что псаломщиков со священниками на все похороны не хватало. На Сибири негусто православных приходов. Мы с моей новой женой Аней живем в деревенском доме ее родителей. Я помнил ее институткой, она меня – преподавателем. Помню и то, что не однажды просыпался, курил, пытаясь разогнать сны, где эта красавица ускользала от меня в тот самый момент. Она писала простые стихи, но, читая их, я думал: откуда в ней это небесное знание? Потом замужество, развод. Говорили, что она передумала вздувать очаги культуры в деревнях степного Алтая, а поступила в Литературный институт. Через полтора почти десятка лет я встретил ее в деревенской церкви на Рождество Христово. Она рассказала, что выпустила в Москве две книги стихов и вот вернулась в свою деревню учительницей литературы. Случайно ли мы встретились через годы? Кто я теперь, когда непобедимая старость грозит мне в ночные окна? Любил ли я ее? Я удивлялся ей и был благодарен ей. Она вернула мне высокий смысл человеческой жизни в супружестве. Я понимал, что люблю ее, когда с ужасом оглядывался назад, на перепутье дорог, где мы могли бы никогда не встретиться. Я понимал, что любой иной путь, кроме этого, был бы губителен для моей души. Любовь эта не была страстной, она была дружественной. Не хочу уподобляться писателям и философам, рассуждавшим о любви, поскольку любовь для меня – это поступки, а не рассуждения об их природе. У нас родился сын – что с ним будет, когда я умру в этом концлагере? Родителям Ани едва ли нужно было понимать, что делает чужой взрослый человек в их доме, когда ничего не делает? Писатель. А кто будет навоз из стайки выносить да по огороду-кормильцу разбрасывать? И они, по сути, правы – недеревенский я житель.
   До недавнего времени Аня учительствовала. Потом перестали платить жалованье, школы не стало. И тогда мне вспоминалась газетная заметка о гробовых дел заводе. Неплохо зная церковно-славянский язык, я стал читать на похоронах Псалтирь и все присущие скорбному случаю молитвы. Если нет иерея, каждый мирянин может совершать все церковные службы, за исключением таинств. А разрешительную молитву тоже может читать только священник. Вот мы со стареньким отцом Глебом в поте лица добываем свой хлеб. Я просто шабашу с благословения отца Глеба. Принимать хиротонию, прежде чем душа почувствует этот непреодолимый зов Божий, опасно для нее. Это все равно, что надеть свинцовый пояс и прыгнуть с облака в море. Чтецом в собор не возьмут, если бы даже я этого и хотел. В соборе своя братия. Туда берет сам отец настоятель или отец наместник, причем берет того, кого лично знает. Идти в наш маленький храм? Но там, как и в прочих приходах, чтецу очень мало платят. Вот я гастролирую, прости меня, Господи, дело привычное. Я – и чтец-причетник, и псаломщик, и пономарь, и сам себе регент хора, и певчий.
   Отец Глеб нынче – священник заштатный, а кончал семинарию сразу после войны и почему-то в Варшаве. Он часто хворает. Приходилось мне и одному нести крест похоронного чтеца.
   – Это, паря, пока ты чтец… – говаривал он. – Ты придешь к священству. Вот сейчас ты чтец, потом станешь иподьяконом, потом, даст Бог, и рукоположат тебя. А чтец ты благоговейный, Петя. Слово ты не читаешь, ты его – чтишь! Пастырское слово нести, Петя, не каждому из нас, грешных, дано…
   – Ой, батюшка, не искушайте нас без нужды! Только меня-то там, среди иереев, и не хватает. Помните, мы с Аней, с отцом Христодулом ездили на сорок дней ко вдове священника Полухина? Там еще мальчик-алтарник «Санта-Лючию» на японском языке пел… Помните?
   – Как забыть!
   – Вот помянули мы тогда протоиерея Полухина, все разговорились, застрекотали. У иных уже скорбь с лиц скочевала. И подошла ко мне его бывшая послушница: «Ну, ладно, – говорит, – ваша жена просто «сдвинулась» на этом Христе. Но Вы-то, хотя бы, человек адекватный»? «А что такое «адекватный»? – спрашиваю и делаю невинные глаза. – Это вы… никак, про это… про фараонов, – говорю, – египетских, что ли?» Она отшатнулась, сдвинула бровки к переносице и стала эти мои бараньи глаза пробовать алмазным буром, а они – черные. Я бы даже сказал – страстные! Не пробурила. «Забавно, – говорит. – Вы что, прикидываетесь князем Мышкиным, да?» «Нет, я не князь, – отвечаю. И заключаю вне ее логики: – Я от древнего русского боярского рода!» Она сочла, что имеет дело, по-ихнему, с сумасшедшим, я, по-нашему, – с юродивым. Сделала бровки вразлет и отошла, но пару раз холодно оглянулась. Так какое же из меня, батюшка, духовное лицо с таким желчным норовом?
   Снова батюшка смеялся. А я и рад был повеселить хорошего человека.

2

   Иногда глаза батюшки Глеба не казались мне человеческими. Впечатлительность ли моя тому причиной, но смотрела на меня из их синевы сама вечность. Я догадывался, что он пострадал во время хрущевских гонений на церковь, однажды спросил – глаза эти захмарились. Он покряхтел, помолчал и ничего не ответил… Позже он привязался ко мне, как, впрочем, и я к нему. Пьем чай на его терраске. Дышим майским цветом черемухи. Он, батюшка, с легкой слезою изливает мне свою добрую память.
   – Когда мой родитель, Царствие ему Небесное, сделался священником, я, Петенька, всегда прислуживал ему в церкви. Он сам был – высокий, брови – крыльцами такими! Я – маленький, в белом стихарике! Умилительно было прихожанам видеть нас вместе-то, да-а! То я кадило раздуваю, то со свечечками церковными играю, храм из них строю! А уж как просфору любил запить святою водицей… Капелюшечки, веришь, не пролью под ноги! Родитель мой, тот – о-о-о! – послушал бы ты его! В церкви, бывало, мирян поучит! Потом в дом пригласит да еще поучит! Зимы длинные, а у нас все людее, людее! Лампадки, свечечки пома-а-а-аргивают так, пома-а-а-аргивают! И люди дома у нас охотней ему сердца открывали! А бывало, и мы с ним по хатам идем с требами, или с «постной молитвой» в Великий пост, или просто познакомиться! Пурга пуржит, метель метелит – идем! Папаша-то мой добрый, помню, и говорит однажды: «Надо, – говорит, – отдельно от гомилетики5 научиться говорить, глядючи в глаза людям! А им, Глебушка, людям, важность подавай! Вот читал, – говорит, – я вчера проповедь, кончил. Стоят, не расходятся. Кивают головами: «Да, да, батюшка! Истинно так!». «Так расходитесь же, говорю, с миром!» Один спрашивает: «А когда, батюшка, Писание Божие будет?» «Да разве, говорю, вы не поняли, что я говорил? Я вам и говорил-то из Божьего Писания, только что не по книге». «Эдак-то ты, отче, и теперь говоришь! Так в церкви не говорят, там только читают. Ты, отче, читай по книге, мы и будем знать, что ты читаешь Божественное! А то – что? Так и партейный секлетарь умеет: говорит не знай что да глядит на людей!» «Из церковной книги вы ничего не поймете!» – говорю. А они мне: «Это все равно. Мы будем знать, что батюшка говорит нам Божие Писание!» После стал он брать любую книгу с клироса, клал ее перед собой на аналой и вроде по книге читал. Тогда слушают! Помню! А вот у тебя получаться, Петя, будет!
   «Их, людей, понять нетрудно! – скептически думаю я. – Чего ж мы хотим, если в России Библия на русском языке была издана только в конце девятнадцатого века. То есть девять раз по сто лет подряд люди не знали, чему их там заставляют кланяться в церкви. А как узнали-и-и… Тут и началось!»
   Словом, пустопорожняя моя образованность кикиморой манила в болото неверия, холодным дуновением скепсиса гасила слезы душевных озарений…
   – У тебя получится! – заверяет батюшка. – И народ нынче ученый, другой, и я поучу, коль нужда будет! Я на тебя дивлюсь, Петя! Я во младых ногтях не мог ни есть, ни спать после отпевания. Закрою глаза, вроде засну, так и тут он – усопший! А то и она, усопшая! Вскинусь я среди ночи, как дитё: «Мама!» Помолюсь с оглядкой – отпустило, а уж и рассвет в окнах! – рассказывал мне доверительно старенький батюшка Глеб. – А тебе-то каково?
   «Нет, в священники я не гожусь – не тот коленкор души, не тот раскрой… Драчун я, батюшка…»
   – Я, батюшка, на них насмотрелся: люди как люди. Лежат, никого не шевелят…
   Говорю это, но понимаю, что некая разница есть: одно дело убитые в бою, а иное – павшие в миру. Одно дело старики – иное детки. Зачем приходили? Зачем ушли обманутыми? Мне отвратительна низость смерти. Не нахожу в ней никакого величия.
   – Одна, – говорю, – низость и детское удивление эта смерть: да поди ж ты, жил, жил и – помер!
   – Смерти нет! – испугался своей доверчивости батюшка. – Есть лишь вечная жизнь!
   – Конечно… – согласился тогда я. – Под самую Троицу проезжаю по улице Серостана Царапина в Китаевске. Кручу педали. На велосипеде. Смотрю – пьяный мужик валяется. Свобода! На следующий день еду – он все еще лежит. Умер, стало быть. Люди отворачиваются и – мимо. Эх, думаю, народ ты наро-о-о-од! Надо, думаю, карету вызывать. Остановил я велосипед, прислонил вот так вот к заборчику – и к нему, к покойнику: точно! не дышит. Наклонился я, беру его правое запястье за пульс. А он меня, батюшка, своей левой за руку-то – хвать!.. Вот так прямо – хв-в-вать! Да как запоет: «Гра-а-а-бю-у-у-ть!»
   – Господи, помилуй! – выдрал батюшка свою руку из моего хвата. Переложил чайную ложку из правой руки в левую и троекратно осенил себя крестным знамением, а на лице – недоверчивая улыбка. – Тебе бы дьяконом петь! Прямо вот так: гра-а-бю-ют!
   – Да, вот именно так! По-сиротски басом профундо: гра-а-а! Потом чистым дишкантом: бю-ю-ют! А отчего это он, батюшка, ожил – скажу. А оттого, что я – лох! У него лапа, как у матерого чекиста, батюшка! Видно, бывший борец-вольник из некогда приличного общества «Динамо»! Пока я вырывался, велосипед-то у меня и – оп! – умыкнули. Это хорошо еще, что в Китаевске меня народ знает в лицо! Благо, батюшка, что у меня в краевой милиции Славка есть! Не то – идти бы мне этапом на Сочи!
   – Почему на Сочи? – с удовольствием спрашивает ясноглазый мой батюшка. Ждет разгадки, как дитё.
   – Ну, не в Сибирь же! Тут холодно. А от холода человеку одна польза! Не зря же на Севере больше честных людей, чем на Юге!
   – Кто их считал? – риторически спросил батюшка. Он нахохотался не по сану, утирал обильные слезы и выбивал в платочек острый, как угол, нос. – Циркачи, прости ты нас грешных, Господь сладчайший… Кто транспорт-то умыкнул?
   – Подельники этого борца с псаломщиками, батюшка, вот кто. А это было мое единственное транспортное средство! Немецкий велик, с тремя скоростями!.. Вот она, отец мой, вечная жизнь лоха!
   Батюшка хохотал столь же весело, сколь и виновато. И примирительно приговаривал:
   – Ай, яй, яй! Ай, яй, яй! «Гра-а-бю-ют!» Ну ты, Петря, и здоров присочинить! Уж писатель, так писатель!
   «А-а! – думаю. – Петря! Он откуда-то с Запада… Потому и учился в Варшаве…»
   Смотреть в его детские лазоревые глаза – все равно что в баню с устатку сходить.
   – А чего тут, батюшка, присочинять-то? – говорю. – Статистика у нас такая: сколько надо – столько и пишем, остальное – на ум берем. Вот кто присочиняет-то! Факт! А я – что? Я – агнец кроткий! У них в России умирает около миллиона человек в год, то есть несколько дивизий ежедневно. Причем никто нам, еще живым людям, не помощник. Отнюдь! Но псаломщику помощь, да еще какая!
   – Господь знает: кого, когда и куда призвать… – говорил, обороняясь, батюшка Глеб. Но уж послушать он меня любил, как и я его, впрочем.
   – Да, уж это как водится! Кого в армию – и в Чечню, а кого – на Бермуды… Но и у меня, батюшка, в связи со сменой профессии появились деньги, – злобствовал я. – Да подавись он моим этим велосипедом – куплю себе вольву! У вас какая машина?
   – У меня? Да мне бы, Петя, лошадку пегонькую, да тележку легонькую!
   – Ну вот, даст Бог – куплю вам «пассат» с таких-то заработков! С нашей статистикой выморочности – нехай «пассат» дует!
   – Даешь храму десятину, Петр Николаевич, и то – хлеб… А мне от тебя – и без того радость! Хоть ты и горячий, а душа у тебя чистая… Не прикидывайся, скоморох!
   – Куда-а-а там душа! Что это за душа, которая в присутствии доброго пастыря курить хочет! А вы, батюшка, белорус, чай?
   – Я православный русак родом из-под Гродно. Когда Русь-то крестил, Петя, святой благоверный наш князь Владимир? Во-о-она когда! Еще не было ни Беларуси, ни Украины, ни России – была Русь…
   – Жаль, нас с вами, батюшка, там не было! – подначиваю я. – Хотя вы-то, может, уже и были!
   – Ой, Петя! Грех с тобой один! Вот ты мне скажи: ты в политике-то за кого воевал? За левых или за правых?
   – Я, батюшка, не Чапаев, чтобы всё вам показать на картошке, а потому я вам, батюшка, загану загадку. Можно?
   – С Богом!
   – Один, батюшка, русский ученый стал изучать арабский язык. А там, как вы знаете, читают справа налево! У нас же – наоборот: слева направо. И случилось непоправимое. Что?
   – Принял магометанство, басурман?
   – Нет, батюшка. Теперь он полиглот. Читает на всех языках, но только посередине. Весь дурдом со смеху умирает!
   Стало хватать времени жить.
   Оно, время, уплотняется, как вата, когда мертвых по три раза на день видишь еще на этом берегу. Вот и нынче отмахал я ночной степью да на больных ногах верст уже двенадцать. Даст Бог, не заплутаю.
   Ни огонька, словно вся степь изготовилась к налету ночных стратегических бомбардировщиков. И пока лунный свет не отключили, хорошо в пути поговорить самому с собой, чтоб звери боялись и дети смеялись.
   Иду и вспоминаю вчерашний день, когда я, в который уже раз, мог последовать за большинством народа.

3

   Предвыборные кампании шли по стране, как мировая революция имени Троцкого по планете.
   В деревню Кронштадтский Сон приехал, а точнее – прибыл, вор Чимба, анархист по всем ухваткам. Он не был обуян тоской по малой родине, но здесь некогда жила его честная бабушка-трактористка. Он «перетер с кем надо» и решил выставиться в депутаты Краевой думы от родного районного центра. Впрочем, родным ему и населенным, да еще и пунктом, деревню Кронштадтский Сон нынче можно назвать с большим риском быть правильно понятым. Не поняты?м, а по?нятым.
   По бумагам проживало здесь двести сорок семь человеческих душ. Сколько из них мертвых – знать забудь. Все они – лохи. А этому Чимбе, как и Чичикову, все равно: живые ли, мертвые ли они. Есть на бумаге с гербами – стало быть, вечно жив человек, можно его в банк закладывать. В этих бумагах до сих пор числятся несколько поселков, где на месте домов давно растут русские деликатесы – крапива с лебедой.
   Но закрыть эти осиянные латунной, холодной луной пустыри власти не могут. Оттого, что множество из тех, кто уехали дорогами русского кочевья в направлении счастья, имеют здешнюю прописку – иначе бомж.
   Клуб сгорел. В школе снегом продавило крышу, и местные зимогоры растащили стропила с обрешеткой на дрова.
   Позже я узнал подробности визита Чимбы.
   Он прикатил со своими ворами и быстро собрал насельников Кронштадтского Сна на деревенском «точке»6, где в детские его годы было «тырло» – обсиженный молодью пятачок земли для вечерних посиделок.
   – Давно хотел спросить: почему эту деревню назвали Кронштадтский Сон? – живо, пока еще, интересовался молоденький пресс-секретарь Чимбы, имевший неуловимо дымчатый облик в своих дымчатых же очках. Казалось, сними с него, как с Гриффитса, очки и модную упаковку – он станет невидимкой.
   – Чо мне ее, родину, в натуре перекликивать? – озадачился Чимба, читая черновик своей речи. – Я чо: Миклуха энд Маклай? Деревня и деревня! Тюрьма же, прикинь, есть – Матросская Тишина. Атас, кича! А у нас – Кронштадтский Сон, прикинь… Что это у тебя тут написано: «…история се?ла»? Как это историю могут посадить?
   Пресс-малый пояснил, что речь идет о селе?, а не о прокуратуре, и сообщил, что народ пришел подивиться на знатного земляка. Чимба вышел к народу, надел на нос очки без диоптрий – такой ему затеяли имидж.
   – Здорово, народ мой! – «возгласил Чимба в «матюгальник». Его воры сделали глаза как у хороших мальчиков. Младшая группа камеры предварительного заключения. – Мне, нах, приятно видеть всех вас в добром здравии!
   – Ково? – переспросила бабушка Нюся. Она была кавалером ордена Материнской Славы второй степени и курила трубку, потому что была селькупкой. «Ково» в Сибири – это все равно, что «повторите, не понял» в Кремле. То есть она не расслышала слов оратора.
   Но шестерки посуровели. Они посмотрели на старуху с одинаково холодным вниманием, как, может быть, некогда смотрел на них потолок карцера. Понятно, что старуха Нюся собиралась не на карнавал, когда вырядилась стариком. Просто рожала и растила только сыновей. Они выросли, а матушка все еще донашивала за ними. Поди-ка, выбрось добро – деньги плочены.