занавесками, на мелькающие кое-где тени. Окон много, и ему нравится, что там
еще светло, что там люди. Свет гаснет, вспыхивает, снова гаснет, снова
вспыхивает. Как будто кто-то сигналит ему, подает знак. Так хотелось бы
заглянуть туда, дальше, внутрь, увидеть, как люди сидят за столом на кухне
или в комнате, или смотрят телевизор, или читают газету, или разговаривают,
или даже, может, любят друг друга, - свет в окнах теплый, красный, желтый,
зеленоватый, разный, но почти всегда уютный. Нравится ему и то, что он может
так ходить и смотреть, окна успокаивают его, потому что быть одному в
детском саду иногда тоскливо, особенно когда не хочется больше читать и
вообще. Обычно это приходит, когда он дежурит в выходные дни - словно его
выключили из жизни. У всех, можно сказать, праздник, а у него - дежурство.
Если не обидно, то во всяком случае немного грустно. Чем он хуже других? Ему
хочется туда, в тепло окон, которые висят в темноте как елочные гирлянды,
как иллюминация. Он сходит с асфальта и ступает в темноту, на детскую
площадку. Здесь он забирается, низко пригнувшись, в избушку на курьих
ножках, маленький крепкий срубчик, на совесть сработанный, присаживается на
узенькую скамеечку вдоль стенки. Теперь он совсем никому невидим, его как бы
нет, зато сам может наблюдать окрестности сквозь дверной проем или через
окошко с другой стороны. Он растворился, исчез. Но в то же время здесь, в
этой избушке. Сева Нифонтов, хитрец, от всех спрятался - его одного не
нашли. Может, он на дерево залез? Нет, он где-то рядом, поблизости
притаился. Эй, Нифонтов, вылезай, тебя все равно заметили. Врут, вовсе и не
заметили, хотят, чтобы он сам себя обнаружил. Ничего не выйдет. Он будет
сидеть, пока не найдут. Или пусть сдаются. Это его крепость. Стены
бревенчатые, толстые. Окошко как бойница. Не найдут.

    3



Сменщик его - дед.
В буквальном смысле: маленький, морщинистый, рыжий, с круглой блестящей
лысиной и шамкающий - почти гном из сказки. Литературный такой. Игнат
Матвеич. На дежурство он приходит с большой хозяйственной сумкой, где,
помимо всякого прочего, в том числе и одеяла, притаскивает толстенную Библию
дореволюционного издания, с ятями и оторванной обложкой, а нижний правый
угол, видимо, обгоревший и постепенно отшелушившийся, похож на обгрызанный
мышами. Нифонтов часто застает деда, сменяя, за чтением, и тоже как-то
литературно - в круглых допотопных окулярах на кончике остренького носа, то
и дело сползающие. И на ухо дед туговат, зато спится ему, наверно, спокойно,
думает с некоторой завистью студент, ничто не мешает - ни шум ветра, ни
погрохатывание кровли, ни дребезжание стекол в рамах.
Поднимал дед глаза только тогда, когда тень Нифонтова ложилась на
желтые, множество раз листанные страницы Священного Писания. И чтобы не быть
слишком уж неожиданным, хотя дед к его приходу обычно бывал в полном сборе и
готовности, Нифонтов всякий раз старался как-нибудь оповестить о своем
приходе - кашлянуть погромче, хлопнуть посильнее дверью или произвести еще
какой-нибудь сигнальный шум.
"Ага, явился, - приветствовал его дед хрипловатым, но вместе с тем
высоким, дребезжащим голосом и закрывал Писание, аккуратно переложив
страницы поздравительной открыткой, кажется первомайской. - Ну давай,
работай, надо!" - напутствовал сочувственно. И уходил, шаркая литературными
валенками или не менее литературными башмаками.
Некоторая фантастичность деда, видимо, и навевала праздному воображению
Нифонтова разные сюжеты, с ним связанные. В зависимости от настроения. А
поначалу тот просто показался ему лубочным старичком, Божьим одуванчиком - в
золотистом венчике вокруг бледно-розовой лысинки, в обнимку с Библией.
Собственно, таким он и оставался достаточно долго, пока однажды не потянул с
таинственным видом Нифонтова в левое крыло здания, в дальний угол за
лестницей на второй этаж, и там обнаружилась серебристая металлическая
бочка, кое-где заляпанная белой краской. "Вот", - кивнул дед, а потом еще и
похлопал бочку по звонкому боку, произведя некоторый шум. Ну и что? -
вопросительно уставился на него студент. А то, что они завтра с зятем
подъедут на машине, раненько, до зорьки, а студент пусть отворит ворота,
так, да? С директрисой, значит, дед договорился, все в порядке. Подъедут и
заберут. Для дачи бочка-то пригодится, как он, студент, думает?
А что тут было думать? Еще бы, не пригодится... Пригодится еще как! В
хорошем хозяйстве все пригодится, голосом деда в нем произносилось. И рано
утром, еще даже не рассвело по-настоящему, ворота отворил. Согласно
договоренности. Все честь по чести. Однако золотистость деда вдруг сразу
после этого поблекла, превратилась в золотушность, что ли. А в мелких
морщинках, сеточкой проступивших в лице, тонком голосе и бледной лысине,
объявилась хитроватость. Разумеется, дед не воровал (хотя почему, впрочем,
"разумеется"?), бочка наверняка была какая-нибудь списанная, ненужная, но и
дача, и бочка тем не менее плохо вязались с Библией и круглыми очками на
кончике золотушного носа. Дед-то, оказывается, не только о Боге думал, но
еще и дачевладельцем являлся, вот ведь как! Лукав был дедуля, ой, лукав! Не
прост был, ой, не прост!..
Впрочем, и это не сильно изменило отношение студента к деду. Бочку
благополучно увезли, а он продолжал деду симпатизировать, даже с
золотушностью и хитрецой. Нужно было лицезреть, как он читал эту свою Библию
- медленно ведя бледным рыжим пальцем с крепким костистым ногтем и мусоля
слова тонкими губами. И ходил похоже- словно ощупывая землю ногами.
Медленно. В этом стремительно несущемся куда-то мире дед уже никуда не
торопился.
Где-то здесь пролегала грань, которую никак не удавалось перейти
Нифонтову, - отделявшая условного, литературного деда от реального Василия
Матвеича, рыжеватенького старикана, его сменщика. Кто знает, может, и не
перейти ему этой грани, не поведай Лукинична, кормилица, что дед,
оказывается, не за лишним рублем погнался, устроившись сюда сторожем.
Вернее, за рублем, но, естественно, не лишним - какая у него пенсия! - и не
для себя, а для дочери своей, которая ему опять же не родная, а падчерица...
И потом, ночуя здесь, он как бы облегчал дочери и ее семье жилищно-бытовые
условия.
Столько тут возникало углов, что снова выходил сюжет - литературный,
хотя литература на литературу, как ни странно, давали в итоге жизнь. Студент
с наивным недоверием следил.
После смерти жены деда, то есть собственной матери, падчерица тому уже
жить спокойно не давала. Семья, муж, дочки, квартирка крохотная - кто
лишний? Разумеется, дед. Пенсия тоже маленькая, к внучкам его вместо няньки
не пристегнешь, на что он, спрашивается? Летом его, впрочем, можно было
сплавить на дачу, он там все своими руками - землица, грядки, да и
постолярничать мастер, а как снова в город - опять ни к чему, лишний. Года
три назад он, оказывается, в две смены работал, дневал и ночевал в детском
саду - как дома. Даже раскладушку притащил с матрацем. А потом здоровьишко
сильно барахлить стало, вроде и не особенная нагрузка, а все равно не дома,
вот и перешел на одну.
Лукинична тяжело вздыхала, жалея и деда и всех их - и мужа своего, и
соскребывавшего со сковородки вкусную макаронную корочку Нифонтова. Всех. А
падчерица у деда, судя по рассказу Лукиничны, была крутая, тогда как он, по
ее же свидетельству, к ней со всей душой, сам говорил, что - как родную.
Однажды дед позвонил ему домой, единственный, кажется, раз, очень рано,
и вдобавок в субботу, когда у студента была редкая возможность выспаться, и
каким-то не своим, слезно-заискивающим голосом попросил выйти вместо него в
суточное. "Дочь, понимаешь, у меня умерла, такое дело..." - и смолк, исчез в
темном шебуршении трубки, в глухоте пространства. Нифонтов дежурил целую
неделю подряд, и к концу ее голова покруживалась от недосыпа. Вечером же,
довольно поздно, хотя он еще не закрывался, вдруг хлопнула парадная дверь и
- шарк, шарк - появился дед. Поставил свой объемистый баул на пол, сунул,
чего раньше не делал, Нифонтову сухую узкую ладонь. "Здоров?" - словно
упрекнул.
Нифонтов-то был здоров, что ему сделается? А вот с дедом явно было
неладно: тот словно усох за неделю, еще меньше и невесомей стал. Плюхнулся
на стул и застыл, словно забыл, зачем пришел, и про Нифонтова тоже.
Очнувшись, мельком оглядел студента, тоже застывшего рядом, может,
удивившись, что тот еще не ушел. Да, вздохнул, кто бы мог подумать? Крепкая
женщина была, и вот так... Воспаление легких. Детишки остались. И что
теперь? Золотистый венчик на голове заколыхался, задвигался, сотрясаясь. И я
перед ней виноват, понимаешь. Обижался на нее, ругались, бывало, ох
ругались! Грех тяжкий. Даже проститься не успел...
"Вы-то в чем виноваты?" - Нифонтов строго спросил.
Нет, пусть он не говорит ничего, все они виноваты, кто больше, кто
меньше - Бог рассудит, - с неожиданной страстью выговорил дед, махнул слабо
рукой. И, не дожидаясь, когда студент уйдет, словно снова о нем позабыв,
стал вытаскивать неловко, цепляя за края, пожелтелую свою Библию,
переложенную старой поздравительной открыткой. Уходя, Нифонтов как будто
видел: дед в кухонном предбанничке одиноко тыкается взглядом в древние
строки, шевелит бледными тонкими губами...
В чем дед виноват и в чем они все?
И нет ничего нового под луной, так, кажется, было написано.

    x x x


Час перед сумерками самый тревожный. Еще слышны ребячьи голоса на
улице, голоса прохожих, еще хлопают двери, качели скрипят, на кухне звон и
грохот кастрюль - дневная суета еще в силе, но уже, кажется, что-то
приоткрылось в пространстве, какая-то щель, куда это все медленно и
постепенно утекает, уже полоса немоты обозначилась, звуки стали
приглушенней, небо темней. Студент уже вышел на дежурство, но он как бы еще
не нужен, его время - ночное, а сейчас его присутствие здесь чисто формально
и он чувствует себя чужим, лишним. Он и места не может найти себе
подходящее. Спортзал занят, в кухонном предбаннике мелькают белоснежные
халаты ночных нянечек, разбирающих ужин для своих групп, на улице зябко и
моросит дождь. Студент слоняется по коридору, здороваясь и одновременно
прощаясь с уходящими воспитательницами. Чем больше и шире расселина, куда
утекает, тем тревожней и глуше на душе, как будто и сам он может по
неосторожности туда соскользнуть, сгинуть.

    4



Накануне посещения какого-нибудь сановного "друга детей" или даже целой
комиссии инспекторов, шефов и т.д., детсад начинал гудеть, как потревоженный
улей, мылись стекла, ремонтировались игрушки, а то и подкупались новые,
которые строжайше запрещалось трогать до приезда гостей, протиралась повсюду
пыль - словом, наводился марафет.
Нельзя, впрочем, сказать, что обычно было запущено, вовсе нет,
директриса свое дело знала, и персонал знал, но тут уж все просто блестело и
играло, как в праздник, и ходили торжественные, приподнятые, приодетые -
словно уже сейчас, вот-вот должен был решиться вопрос о персональной пенсии.
Тут как бы затрагивалась личная честь коллектива. Нифонтов чувствовал,
шевеление продолжалось даже ночью.
Естественно, генеральной уборкой и благоустройством дело не
ограничивалось. Перед гостями необходимо было продемонстрировать также
уровень воспитательного процесса, счастливые, нарядно одетые дети
декламировали стихи - о дедушке Ленине, о партии, о родине, о матери, о
березке, о своем замечательном детстве, это уж само собой разумелось,
бывало, что устраивался какой-нибудь весенне-осенний бал, ставился кукольный
сказочный спектакль, пелись песни, танцы до упаду, тут уж многое зависело от
фантазии воспитательниц. Дети, впрочем, радовались вполне искренне. О наше
безоблачное, чистое, наивное детство, где ты?..
Студента все это, однако, затрагивало лишь косвенно - ночные деловитые
шорохи провоцировали его полусонную бдительность. Не хватало, чтоб еще и его
вовлекли.
И в тот раз, очередной, тоже бы прокатилось мимо, как уже бывало, если
бы совсем близко к полуночи не пришла Инна. Села на низкую гимнастическую
скамейку и, окрутив вокруг ног полы белого своего нянечкиного халата, молча
сидела, как будто Нифонтова не было. Но он был, уже изготовившийся ко сну и
с вожделением поглядывавший на расстеленный спальник. Сон, однако, если не
отменялся, то откладывался на неопределенное время.
На заботливое "что случилось?" Инна не откликнулась, упрямо поведя
плечом: ничего! Нифонтов коснулся плечом: он же видит, - проницательный.
Видит и хорошо, чего ему от нее-то надо? Студент обиженно отодвинулся: ему
ничего не надо, это она пришла. Да, пришла, потому что все, хватит, больше
она здесь работать не желает и не будет. Надоело! Ладно, если б это еще
только ее касалось, она бы, может, и стерпела, но дети-то при чем? Почему
они должны страдать? И вообще она не понимает, как так можно, с детьми!
Неужели не стыдно?
Последние две недели она бегала с какими-то папками, цветной бумагой,
книжками, что-то в ее группе происходило грандиозное, что-то готовилось,
клеилось, резалось, рисовалось, а то музыка играла - довольно известная
мелодия, снова и снова. Что-то она под эту музыку со своей ребятней
устраивала. И на него, Нифонтова, внимания совершенно не обращала - не до
разговоров. Дело! А теперь вот сидела рядом и пальцы у нее сжимались,
бледнея в костяшках от напряжения, лицо в пятнах. Ну хорошо, выяснилось
вдруг, что не будет никаких гостей, не прийдут и не прийдут, зачем же общий
утренник отменять? Разве они праздник для гостей только готовили? Праздник
украли, а им всем в лицо плюнули. Самое натуральное воровство! Может, даже
еще более гнусное.
Нифонтов соглашался: конечно, гнусное! Но почему, почему? Потому-то она
и уходит, что не почему, просто так захотелось директрисе. Раз не будет
гостей, то и общий утренник не нужен. Слишком хлопотно, да и вирусный грипп
ходит, тоже предлог. Да и самой директрисы в этот день тоже не будет,
куда-то ей нужно. Вот и пусть ищет ей замену. Пусть. Нифонтов вносил
холодную рассудочную ноту: не надо торопиться, замену ей, конечно, найдут,
только ведь это ее, Иннино, место, дети к ней привыкли, тут бы еще как
следует подумать, на трезвую голову. Не горячиться. И ей парнишку своего
снова пристраивать, институт опять же, квартира...
Оскорбленная, она сидит с поджатыми губами, напряженно смотрит перед
собой. Никак в ней не уляжется: то вроде притихнет, успокоится, то вдруг
опять начинает бурлить. То печальная, то гневная. То тихая, то взахлеб
что-то лепечущая. Голубые глаза посерели в темноте. Что-то она сейчас
выясняет, пытается уяснить для себя или с самой собой, или с жизнью? И уже
готова почти воспринять кое-какие уроки, девочка из Воронежа, которой все
интересно...


    x x x


Студент проходит мимо металлической решетки, окружающей территорию
детского сада. Ее угол виден из окна квартиры, где он живет, а дальше все
заслонено деревьями. Но детские голоса оттуда долетают до него, и он
невольно прислушивается, пытаясь различить отдельные слова. Зачем ему? Все
вокруг него уже другое, а т о там и осталось. Там своя жизнь, у него - своя.
Но краешком глаза он все равно как бы видит - и теплым облаком овеянную
Лукиничну, и голубоглазую Инну, и рыженького, золотушного деда Василия
Матвеича, да и себя самого среди них...

    ЧУЖИЕ ОКНА





Кое-что уже было известно о ней - невнятно, смутно, темно, дворовым
шепотком, тягучими усмешками, липким любопытством, цепким мужским приглядом
- вслед, двусмысленным смешком знакомых мальчишек, когда она проходила мимо
- лицо с узкими, немного раскосыми глазами, скуластое, курносое; волосы -
конским хвостом, перехваченные лентой, каштановые, гладкие, почти
девчоночьи.
Ничего в ней такого не было, особенного, но как только появлялась,
тотчас же возникало. Странное напряжение вокруг, удивительное, даже старушки
возле подъезда притихали, то ли опасливо, то ли осуждающе
переглядывались-перемаргивались, головами покачивали, глаза неодобрительно
опускали, когда совсем близко... Был в ней вызов, хотя вроде и ничего не
было.
Иногда они встречались в подъезде, в дверях или на лестнице, спускаясь
или поднимаясь навстречу, и всякий раз Илья почти испуганно замирал, жался к
стене, чаще даже спиной, чем боком, - пропускал, как будто без этого им было
не разойтись. И голову опускал, глядя под ноги, чтобы не прямо, кеды свои
заляпанные дворовой глиной видел, ее туфли, чулки телесного цвета тоже видел
- все равно что ничего не видел. Дыхание обрывалось, сердце начинало бешено
колотиться.
Может, это потому, что он про нее з н а л? Вернее, догадывался. То, что
ее окружало, витало вокруг нее...
Хотя что он мог, собственно, знать?
Женщина как женщина, сравнительно молодая, волосы гладкие, словно
влажные, зачесанные назад, и одевалась просто, как почти все женщины. Ничем
она от них не отличалась, также по звонку бежала на завод через улицу, а в
полдень, когда он, бывало, возвращался из школы, приходила на обед (тут они
и пересекались).
Правда, может, лицо ее было бледней обычного, когда она не красилась,
даже с каким-то синеватым отливом, пепельное что-то было в лице, хотя
причиной вполне мог быть подъездный сумрак, тусклое освещение, от которого
все бледнело и словно покрывалось пепельным налетом, грязноватое, - стены,
потолок в темных жженых пятнах, изрезанные перочинными ножиками перила,
ступени...
В этой ее бледности - от освещения или, скорее, не от него, - таилось.
В пепельности. То, что было скрыто и что подозревалось, - здесь проступало.
Вся ее тайная порочная жизнь. Ну да, ведь все знали - и в подъезде, и во
дворе. Из шепотка, из взглядов, из настороженности и напряжения, из еще
чего-то - влекущее, запретное, нечистое, греховное, гипнотическое, - ш л ю х
а!
Отступая, вжимаясь спиной в холодную стену, светло-коричневую, он вдруг
ощущал эту - гремучую, хмельную смесь, реющую вокруг нее, манящую и опасную,
как отцовская бритва "золинген", трофейная, - когда он дотрагивался до нее,
у отца на лице появлялось такое искреннее выражение ужаса, что Илья
действительно начинал бояться, как если бы волосиное лезвие, блистающее,
само могло взвиться, полоснуть, войти в него как масло.. Лучше было не
касаться!
От резкого, приторно-сладкого, дурманящего запаха ее духов Илья впадал
в нечто похожее на транс или что-то в этом роде, буквально вдавливавшее его
в стену. Вся огромность и пугающая неведомость жизни, той, что рядом, возле,
но недостижимой, недоступной, кажется, концентрировалась в удушливой густой
волне, которая накрывала его, а о н а сбегала по самой короткой лестнице их
подъезда со своего первого этажа, с чуть раскосыми глазами, совершенно
никакая.
Женщина.
Тайна и власть были в этой ее непримечательности.
Впрочем, что ж тут удивительного? Она была вся из какого-то другого,
взрослого, непонятного и загадочного мира, куда неудержимо тянуло заглянуть
хоть краешком глаза.
Она проходила и уносила свою тайну, а он оставался, почти обиженный за
свою отторженность.
Еще Илья слышал, что однажды (или не однажды) она пыталась покончить с
собой - броситься с крыши их дома, куда он тоже иногда лазил, если дверь
чердака была не заперта. Земля оттуда действительно казалась далекой, если
прыгнуть, то наверняка насмерть. Шутка ли!
Ее каким-то чудом спасли. Представлялось это так, будто внизу успели
натянуть между собой одеяло сразу несколько человек, и только потому ей не
удалось. Словно собственными глазами видел. На самом деле она даже не
прыгнула, не успев. Внизу уже были люди, ей кричали, чтобы она не смела, и
через чердак полезли, схватили, она еще отбивалась, крича, что все равно это
сделает, пусть ей не мешают, пусть отойдут, отталкивала, громыхая туфлями по
кровле, все не достигая последнего шага, последней решимости.
Пьяная она, кажется, была.
Может, он и вправду видел своими глазами, но потом почему-то
уверенность ослабла, потускнела, зато по-прежнему ярко представлялась
женская фигура на серой крыше, на фоне серого же, словно провалившегося
неба, с раскинутыми для равновесия, скорей всего, руками, как если бы
собиралась полететь...
Она и собиралась. Она не хотела жить, что тогда Илье, конечно, было не
понять: как это можно - не хотеть? Настолько безусловным, ни от кого и ни от
чего не зависящим, само собой разумеющимся было то, что называлось жизнью,
туманно, но бесспорно, так что происходившее на крыше и внизу, где
сгрудились люди, натягивавшие одеяло, или которые просто стояли, запрокинув
лица, или кричали, размахивая руками, - все это казалось какой-то игрой,
спектаклем. Все было почти как взаправду и в то же время понарошку.
Тогда же или, может быть, позже стал он свидетелем другой сцены, тоже
поразившей.
С приятелем возвращались из школы и в арке, соединявшей их двор с
улицей, столкнулись... Она разговаривала с каким-то парнем и девушкой,
вернее, только с парнем, а девушка, державшая парня под руку, с цветами,
красивая, слушала, немного отдельно, - судя по всему, все произошло случайно
- и эта встреча, и этот разговор, из которого до них с приятелем доносились
лишь отдельные слова. Но они сразу поняли, что она пьяна, волосы
растрепались, то и дело брала парня за руку, а тот резко выдергивал, она
снова брала, он снова выдергивал, при этом она еще что-то быстро негромко
говорила - вроде: "Пойдем со мной!"
Парень криво усмехался, отвечал глухо, убирая руку за спину, а она
тянула за рукав пиджака возле плеча, как будто пытаясь оттащить, оторвать
его от девушки с цветами, растерянно застывшей возле них. И тут парень,
похоже, не выдержал - рукой, которую прятал за спину, развернувшись, со
всего размаху ударил - прямо по лицу. Не кулаком, но все равно сильно,
голова ее резко мотнулась, она сделала шаг вперед, чтобы не упасть,
наклонилась, заслонив лицо ладонями.
Парень с девушкой давно уже, обойдя ее, скрылись за углом, а она все
продолжала стоять посреди арки, закрыв лицо и покачиваясь, плача и тихо
подвывая. Люди проходили мимо, с любопытством оглядываясь. Тень от ее фигуры
ползла к Илье с приятелем, тоже застывшим там, где остановились. И теперь
они почему-то не решались сдвинуться.
Кто знает, что их так тогда парализовало - чужое ли горе или то, что
ударили женщину. Драк в их дворе всегда хватало, особенно пьяных, и били
мужики друг друга не только кулаками и ногами, но и чем придется - дрыном
или камнем. Женщину же на их глазах били в первый раз. Нет, не били, ударили
только один раз, но было что-то в этом взмахе руки, в ее молниеносном
движении, что-то магическое, словно мир раскалывался этим жестом надвое - до
и после.
Или, может быть, пригвоздил их к месту, ошарашенных, с разинутыми ртами
все тот же темный, завораживающий мир взрослых страстей, интерес к которому
пробуждался в них все больше и больше? В них самих пробуждалось вместе с
этим любопытством невнятное, беспокойное, резкое, покалывающее в кончиках
пальцев.
Вот и тогда приоткрылось им что-то в зрелище чужого горя - что-то
такое, что казалось больше человека, огромное, перед чем человек мал и
беззащитен. И они чувствовали свою малость, неприкрытость перед этим
огромным, неизмеримым.
Скольким еще, таким или другим, сценам пришлось ему потом стать
очевидцем, невольным, потому что происходило все часто именно возле их
подъезда. С ее участием или, даже чаще, с участием ее матери, крупной,
рыхлой, темноволосой женщины.
Без этой женщины не обходился ни один дворовый скандал.
Голос у нее был зычный, густой, почти трубный. С него, в сущности, и
начиналось. Вернее, становилось ясно, что - началось. Крик разносился по
двору, яростный, ударяясь о стены, накапливаясь, разрастаясь, как ядерный
гриб, с матерщиной, с угрозами и проклятиями.
- О Господи!.. - вздыхала Илюшина бабушка, мельком выглядывая в окно,
сморщив, как от боли, свое и без того все изрытое морщинами лицо. - И когда
же это кончится?
Не раз Илья видел в окно, как она, словно тигрица, разъяренная,
бросалась на какого-нибудь очередного ухажера старшей дочери (так их
называла бабушка), то ли что-то требуя от него, то ли просто отгоняя.
Ухажеры обычно топтались под самыми их окнами, чуть ли не заглядывая
внутрь, благо расположены те были достаточно низко - поставить ногу на
узенький каменный выступ в метре от земли и, ухватившись за металлический
карниз, подтянуться... То, что окна почти всегда были зашторены, ухажеров не
смущало. Они подтягивались и смело стучали по стеклу, вызывая.
В теплую пору окно одной из комнат бывало распахнуто - и то одна, то
другая женщина выглядывали оттуда во двор, в хорошем расположении духа мирно
переговариваясь с толкущимися тут же, неподалеку, старушками, в дурном -
вступая в долгую нудную перепалку.
Но если что, а с чего там все разгоралось - неведомо, мать выскакивала
во двор - и тогда уже поднималась настоящая буча, гвалт и ор, который мог
перейти и в натуральную потасовку. Ее голос заглушал все остальные, да и вид
у нее в такие минуты был устрашающий - разметанные, словно реющие вокруг
головы волосы, горящие глаза с темными полуобводами на побелевшем от гнева и
ярости лице, приподнятые, как крылья у хищной птицы, плечи, - фурия, одним
словом!
Дочерям - старшей, из-за которой, скорей всего, и загорался весь