так же тихо, глотая звуки, словно захлебываясь. - Вы... вы предатель!
Дезертир! - Он помолчал, потом еще тише. - Вас... купили...
Ларин дернулся, как от удара, словно споткнулся о что-то невидимое,
глаза сузились, но когда он заговорил, голос был спокоен.
- Может быть, может быть, ты и прав. Все это я и сам себе говорил, ты
что думаешь? Я люблю этот город, большая часть жизни тут прошла, дети
родились, я многого хотел для него и, не тебе говорить, кое-что сделал. Но я
не хочу участвовать в этом коллективном самоубийстве, не хочу, понятно? А
оно будет, будет, будет, помяни мое слово, ничего вы не сделаете. Эта машина
все равно вас сомнет. Ты, Виталий, человек молодой, вольный, можешь считать
меня кем угодно, но ты поймешь меня, когда у тебя будут собственные дети.
Так что ничего, как-нибудь переживу этот грех, выдержу, лишь бы они выросли
здоровыми. И потом, - он улыбнулся миролюбиво, - на мне что, свет клином
сошелся? Мало что ли в городе людей? Или это только мне надо? Боритесь,
собирайте подписи... А вдруг я неправ, вдруг удастся?..

Значит, Ларин действительно переезжал.
Виталий ни за что бы не поверил, не убедись сам, лично. Не увидь
собственными глазами. То ли он еще не совсем выздоровел, но это как-то
странно подействовало на него: словно его выпотрошили, вывернули наизнанку -
так опустошенно и холодно стало внутри. И безразлично.
Он любил Ларина, восхищался им - с тех самых пор, как после школы год
работал в больнице санитаром. Там с ним и познакомился. А сколько раз они
вместе ходили гулять в монастырь, уже потом, когда стали почти друзьями,
хотя, конечно, какие они друзья? Ларин был для него образцом, наставником,
учителем... Взбирались на смотровую башню, чтобы полюбоваться открывающейся
отсюда красотой - бескрайними, убегающими к горизонту полями, близкой
голубизной неба, все как в сказке, как в кино, тишь и покой, золотящиеся
купола церкви, строгий лик Христа над вратами, и вдруг бухал колокол, звон
рос, ширился, плыл над их головами, над городком, над вековой дубравой, над
березовой рощей - словно из иного, неведомого времени, которое таилось во
всем, что их окружало, живое, и неожиданно обнаруживалось совсем близким,
они тоже были в нем. А звон плыл, плыл...
Даже и теперь, когда с Лариным все было ясно, Виталий не мог
примириться - не умещалось в голове, что возможно вот так, запросто обречь
целый город, не случайно же рассказывали, что японцы, приехавшие сюда на
экскурсию, посмотрели на свои радиационные датчики и даже не захотели
вылезать из автобуса, повернули назад.
Может, это и были байки, но в них тоже была правда, радиационный фон в
городе действительно повышен - из-за того самого верчинского захоронения. Не
трудно было представить, что означал построенный там же, возле Верчино,
полигон для сжигания химических отходов. А что там были за отходы - никто,
естественно, не знал, говорили, что промышленные, а как на самом деле -
одному Богу известно. Ларин и те, кто ездил с ним в Москву, так и не смогли
выяснить, какое ведомство занималось этим: Минхимпром открещивался, военные
тоже, никто ничего...
Ларин был прав: все их обращения, запросы, письма уходили как в
пустоту, городское начальство уверяло, что ничего не знает, это не в их
компетенции, в Москве тоже пожимали недоуменно плечами, а между тем уже
прокладывалась дорога, Виталий сам видел - разрыли, песка навезли, гравий...
Он пытался выяснить у водителя бульдозера - хоть что-нибудь, и у ребят
в гимнастерках, стройбатовцев, умолял, хотите, говорил, на колени перед вами
встану, а те глядели как на умалишенного: сказано же, им не докладывают,
наряд выписали, а их дело лопата... Можно было догадаться, что раз стройбат
- значит, все-таки военные, ну а дальше? А дальше все снова тонуло в
неизвестности, хоть плачь! Если военные, то еще хуже, еще безнадежней -
непонятно, на кого жаловаться, к кому обращаться, - здесь все было глухо. И
тут Ларин оказывался прав: стена!
Да, полигон действительно намечался - в этом не было никаких сомнений.
Виталий по заросшему травой проселку, который со временем должен был
покрыться асфальтом или бетоном, добрел до того места, где путь ему
преградили наглухо закупоренные металлические ворота и задраенная будка,
пока необитаемая, зеленая, с небольшим забранным изнутри решеткой окном. От
них в обе стороны уходил забор, метра под два, из колючей проволоки.
Полигона еще не было, но колючка уже была, и ворота, и будка - значит,
у кого-то на карте он уже существовал, почти реальный или уже, дело за
немногим, если и дорогу строят. Он пошел вдоль колючки, проламываясь сквозь
кусты, обжигаясь крапивой, и брел так довольно долго, все больше проникаясь
тоскливым чувством безнадежности.
Вдруг вспомнилось: Ларин обмолвился, что их городок уже не
обменивается. То есть обменять квартиру отсюда на какое-то другое более или
менее приличное место почти невозможно - каким-то образом всем уже было
известно про полигон, может, даже из-за их выступлений и обращений, из-за
шума, который они подняли, и те, кто хотел или кому нужно было жить в их
городке, все-таки недальнее Подмосковье, столица всего в восьмидесяти
километрах, полтора часа на электричке, - те уже не хотят, выбирают себе
другое место жительства.
Может, это и было начало конца? Но как же тогда они, те, кто оставался
здесь? Ведь их никто не собирался ни выселять, ни переселять, они будут жить
здесь и медленно умирать, постепенно отравляясь сжигаемыми отходами или чем
там, их дети будут рождаться с нарушенным генетическим кодом, а дети детей
окончательно превратятся в мутантов, и все будет происходить незримо и
неслышно, как теперь.
А может, они в конце концов и уедут, неизвестно куда, но уедут, и тогда
этот милый городок, изученный им до самых невзрачных закоулков и тупичков,
по пояс заросших травой, малинником, кустами бузины или акации, где бегал
еще мальчишкой, играл в казаков-разбойников, этот городок обезлюдеет и будет
медленно разрушаться, не согреваемый дыханием своих обитателей, в церкви не
будет служб, померкнет, потускнеет позолота на куполах, не так давно
восстановленная именно благодаря стараниям Ларина, Серебрянникова и иже с
ними, мертвый будет стоять город, все еще прекрасный, почти сказочный, но -
мертвый, мертвый! Отравленный, как сказал Ларин.
Виталий сидел на своем любимом месте, рядом с обрывом, откуда видно
было полгорода, монастырь, белые стены словно светились, площадь перед ним,
лепящиеся к нему деревянные домики, блеск воды в озере, уже начинающая
желтеть дубрава, все родное, и люди шли с кошелками по дороге - на рынок, он
тут же был, неподалеку, подъезжали машины. Все жило так, словно никакого
полигона не было и в помине, обычно, буднично, как будто городу ничего не
угрожало. Абсолютно ничего!
И вправду трудно, почти невозможно было поверить.
А ведь казалось, расшевелили людей, - ходили, объясняли, собирали
подписи. Сначала на них смотрели как на провокаторов, выслушивали, но
подписи ставить отказывались: вы, дескать, люди известные, вот и
подписывайте, а мы - маленькие, что толку от наших подписей, никто с нами
считаться не будет, зачем это надо?
Только после нескольких митингов, где и Ларин выступал, и
Серебрянников, и Шлыков, известный журналист из Москвы, знакомый Ларина,
специалист по экологическим проблемам, председатель какой-то там ассоциации
или комитета, только тогда начали понимать, что все достаточно серьезно,
даже очень. Но ведь все равно не смогли, больше пяти месяцев прошло, можно
сказать, промелькнуло, а они так и не сдвинулись с мертвой точки... Все еще
только начиналось, но уже как будто и кончилось - такое было ощущение.
Жутковато становилось...
Но Ларин! При мысли о Ларине Виталий уже чувствовал не растерянность, а
поднимающуюся волну гнева. Почти ненавидел его. Как тот мог? Ведь понимал
же, умный человек, что значило его, лично его участие в борьбе. Предал их
всех, отрекся от города, бросил на произвол судьбы - кто бы подумал?!
Спички ломались, когда зажигал очередную сигарету. Иуда, вот кто был
Ларин, самый настоящий, он все испортил!
Это было как наваждение. Он видел, как ветер колышет траву за колючей
проволокой, и словно оттуда донесся до него пронзительный росный запах,
какой бывает только ранним утром. Как же одуряюще пахла эта порыжевшая на
солнце трава!
Нет, нужно было что-то делать, нельзя уступать! Виталий вскочил, еще
раз окинул взглядом предвечернюю красоту городка, ставшего частью его
самого, напряженно, словно в последний раз, как будто кто-то прямо сейчас
мог отнять ее у не-го, - запомнить! Надолго, навсегда, чтобы т а, другая,
тоже порыжевшая трава с похожим дурманящим запахом, который он только что
так остро ощутил, не оттеснила, не закрыла, - запомнить!
Конечно, Виталий понимал, что Серебрянников не Ларин, у того были
мозги, ум, а Игорь Петрович - прекрасный человек, замечательный художник, но
для борьбы этого было мало. Тут необходимо было, чтобы человек разбирался в
системе, знал ходы и выходы, тактик, стратег, как Ларин. А Игорь Петрович
легко воспламенялся, мог наговорить резкостей, что иногда только портило.
Слишком прямолинеен, прямодушен, резал правду-матку в глаза...
И еще эта серебрянниковская идея, не насчет спасения города, а вообще,
они с отцом Александром спорили, и хотя оба были глубоко верующими людьми,
священник идею Игоря Петровича не принимал, говорил, что это вредная ересь.
Идея же состояла в том, что мир теперь - именно мир, ни больше ни меньше,
город их тут не при чем - может спасти только жертва, какая-то немыслимая
жертва, которая должна быть принесена.
Вернее, он считал, что мир может спасти какое-то неведомое действие,
может быть, поступок, который и искупит грехи человечества, как когда
распятие Христа. Пока это действие - загадка, которая задана человечеству,
но когда-то она будет разгадана - и тогда произойдет самое главное,
самое-самое, к чему человечество шло с такими страшными муками. Тогда-то все
сразу и разрешится. По словам Серебрянникова, времени до этого момента
оставалось совсем немного, он был убежден, то есть они уже физически жили в
этом времени, сроки подошли, но критической точки еще не достигли.
Почему, говорил Игорь Петрович, почему люди все чаще вспоминают о конце
света? Потому что они чувствуют, что момент близок, но они не понимают, что
близок не конец света, а именно момент последнего Действия. Свершения.
Ларин, тот в богословских спорах Серебрянникова и отца Александра
участия не принимал, он вообще скептически относился к идеям Игоря
Петровича, но зато чрезвычайно ценил его как художника, говорил, что таких,
как Серебрянников, в стране раз, два и обчелся. Что придет время, когда о
нем заговорят во всем мире, а они будут гордиться, что знали его достаточно
близко.
Сам Серебрянников к своему творчеству относился легкомысленно, в том
смысле, что раздаривал не только эскизы, но и картины направо-налево, -
бывало, что оставался ни с чем, так что даже показать нечего, когда вдруг
кто-нибудь наведывался. Ничего готового.
Ларин, у которого набралась целая коллекция, довольно внушительная,
серебрянниковских работ, подаренных тем или купленных, ругал Игоря, что тот
совершает безрассудство, что нельзя так со своими работами, по-настоящему
сердился, а однажды они даже всерьез поссорились. Но обычно Серебрянников на
упреки Ларина, которого, кстати, в этом поддерживал отец Александр, на их
упреки только ухмылялся в бороду и, смущенно покашливая, отвечал, что
уповает на Провидение, и если в его мазне есть что-то, то Кто дал, Тот и
сохранит.
Виталий любил Игоря Петровича не меньше, чем Ларина, просто Ларин был
ему понятней и потому ближе, все-таки и он тоже имел отношение к медицине, а
серебрянниковский дар витал где-то в горних высях - не дотянуться. Ему
нравилось наблюдать, сидя где-нибудь в уголке его мастерской, как тот пишет
свои картины, как расхаживает вокруг мольберта, мыча что-то неразборчивое
под нос или раскуривая свою знаменитую боцманскую трубку, а то вдруг
замирает и с тихой потусторонней улыбкой смотрит, смотрит, вглядывается
туда, в холст, а может, за него, а скорей всего - в себя. В то, что только
он один и может видеть.
Сейчас же Серебрянников нужен был Виталию от отчаяния. Он должен был,
не мог не знать, что Ларин уезжает и что... дорогу начали строить. Что он
думал обо всем этом - вот что нужно было срочно узнать Виталию. Может, у
того имелось, что сообщить ему, обнадеживающее, ради чего он пошел бы на
любое дело - только бы!..
Игоря Петровича он застал на застекленной террасе в состоянии
неожиданном. Тот был багров, словно распарен, лицом, с всклокоченной,
взбитой как-то вверх головой, что придавало ему несколько шебутной вид, и
пил чай с вареньем - большая банка стояла рядом с наполовину опорожненной
бутылкой коньяка.
- А, Виталий! - обрадовался Серебрянников. - Сколько лет, сколько зим!
Куда ж ты, милый, пропал? А я думаю: все разбрелись-разбежались, Ларин
уезжает, бежит, как крыса с тонущего корабля. Садись! - Одной рукой он
пододвинул Виталию стул, другой - рюмку. - Чистая... -поднес ее к глазам,
повертел, понюхал. - А я вот с чайком его пользую, - кивнул на бутылку. -
Люблю, понимаешь ли, с чайком. А что нам еще остается, только чайком и
баловаться... Давай, садись, - он сделал широкий приглашающий жест, -
рассказывай, что нового в жизни?
Виталий неохотно присел.
Вот и Серебрянников какой-то не такой стал, и не то чтобы очень пьян,
но и не как обычно, неуверенность, суетность в нем сквозили, неспокойный он
был, расплывающийся.
Виталий хлебнул коньяка, поморщился.
- Болел я, - сказал мрачно.
- Вот это нехорошо, дружище, зря это. Тебе нужно много здоровья,
больше, чем нам.
- Зачем мне здоровье? - спросил Виталий, чувствуя, как сразу
замутилось, загудело после коньяка в голове. - Все равно плохо будет. Отдаем
ведь город, отдаем... Эх!..
- Д-да, - тяжело вздохнул Игорь Петрович, утыкая бороду в ладонь,
пытаясь собрать ее всю в горсть, хотя жесткие волосы не поддавались, лезли в
разные стороны, топорщились. - Подвел он, конечно, Ларин-то, и вообще жалко,
у нас таких, как он, врачей, нет больше, для города он много значил, что
говорить. Давно его звали. И меня зовут, - сказал он, поднимая покрасневшие
глаза на Виталия, словно ожидая его реакции. - Обещают большую мастерскую,
квартиру. - Он выдержал паузу. - Но я не поеду. Я тут останусь, - и постучал
пальцем по столешнице. У меня тут дом. Мне тут надо жить, понимаешь, иначе я
не смогу ничего, здесь для меня все...
Виталий смотрел на него исподлобья. И снова ветер донес до него острый
пряный запах травы, скрывшей нижнюю полосу колючки вокруг будущего полигона.
Впился в него этот запах, как заноза, будто он сам зацепился за острие
проволоки.
- Я был там, - заглушая шум в ушах, сказал он. - Они уже дорогу
начали...
Серебрянников приподнял бутылку, полюбовался на янтарное свечение
жидкости. Плеснул в чашку.
- Видел я, знаю... Ларин говорит, что бесполезно, все равно мы
проиграем.
- Ларин - предатель! - жестко отрезал Виталий.
- Идем, что я тебе покажу. - Игорь Петрович неожиданно резко встал,
отодвинул стул ногой. - Идем...
Они прошли в небольшую мастерскую, светлую, с большим венецианским
окном, как всегда заваленную эскизами, набросками, банками, тюбиками,
кистями, всякой всячиной, назначение которой Виталию было неизвестно.
Серебрянников порылся в углу, в каких-то папках, газетах, и вдруг
вытянул холст, небрежно сунул в руки Виталию.
- Смотри!
Виталий смотрел.
Солнечные золотистые лучи пробивались сквозь густую, ярко зеленеющую
траву и тут же раздроблялись, окружая своего рода ореолом старую, рыжую от
ржавчины колючую проволоку, а дальше снова зеленели кусты, деревья...
- Узнаешь? - спросил Серебрянников. - Это оттуда... Я там ходил,
вокруг...
Все на картине было почти точно так же, как видел это там, возле
Верчино, Виталий. Точно, но не совсем: веяло сквозь яркую зелень каким-то
изнеможением, мертвизной, загадочная бледность подмешивалась, придавая
зеленому цвету некоторую даже ядовитость.
Виталий никак не мог понять, то ли из-за некоторого расстройства чувств
- ослабел после болезни, то ли под действием коньяка, так ли на самом деле
или ему только кажется. Скорей всего, Серебрянников это нарочно так устроил,
для какой-то своей цели: мертвенность нисколько не отталкивала, не пугала,
хотя ядовитость неприятна была, но при этом - словно завораживала,
притягивала глаз. Виталий смотрел - и внутри что-то тихо сникало,
свертывалось.
Потом они снова сидели на террасе, пили чай, и Серебрянников, доливая в
чашку коньяк, глуховато бормотал в бороду, что, видимо, так нужно, раньше
или позже это должно произойти, он теперь окончательно понял. Раньше думал,
что Страшный Суд - это как на картине Брюллова "Гибель Помпеи", помнишь?
Блистание молний, разверзающиеся хляби, рушащиеся храмы, статуи, ужас на
лицах... И сейчас многие так думают. Но только это заблуждение. Он понял,
поэтому и решил отступить. Нет смысла, все равно они уже за чертой.
Серебрянников дергал Василия за рукав.
- Страшный Суд уже идет, понимаешь? -Игорь Петрович полуобернулся и
ткнул пальцем в стоящий на стуле холст, с которого Виталий так и не сводил
глаз - картина почти гипнотизировал его. - Нет, ты представь: мы
присутствуем при Страшном Суде! Это же грандиозно! Это великое в нашей
жизни. Если б мы поняли!
Он сделал большой глоток.
А Виталий все вроде бы и понимал, что говорил Игорь Петрович, но как
сквозь туман. Словно бы и не в реальности, а где-то рядом, возле, слегка
расплывчато, хотя совсем близко.
Понимал ли?
- Может, что-то произойдет, должно произойти, я уверен, нужно набраться
терпения, - напутствовал его Серебрянников, всовывая в руки завернутую в
газету картину, - бери, бери, на память...
Был уже совсем поздний вечер, темно, несколько фонарей скудно
высвечивали улочку, кое-где в глубине дворов виднелись освещенные окна
домиков. Виталий был один, с холстом под мышкой, твердый - холст, а он,
кажется, не в себе, от коньяка, хотя, может, и к лучшему.
Пошатывался.
Еще он был недавно, вроде бы, у Ларина, который уезжал, но уже и уехал
- настолько это было далеко.
Впереди, в темноте брезжили очертания монастырских стен. "Мертвый
город, - подумалось Виталию, - и я - мертвый". Ему внезапно снова захотелось
взглянуть на серебрянниковскую картину, как будто бы в ней было что-то,
очень важное для него. Его тянуло к ней почти физически, как к женщине, хотя
он не понимал почему. А сам Серебрянников, несмотря на то, что оставался, не
уезжал никуда, был чужой, и эти идеи его, которыми тот упивался, странные...
Это была почти трезвая мысль, и Виталий, проходя мимо очередного
фонаря, остановился, развернул газету - мелькнуло знакомое лицо какого-то
деятеля, обрюзгшее, - прислонил холст к столбу, а сам присел на корточки,
чтобы получше разглядеть.
Изображение угадывалось с трудом, казалось серым, сливалось с
сумерками, и это еще более усиливало ощущение мертвенности, которое он
почувствовал еще там, в доме Серебрянникова.
И вдруг уже совсем трезво и холодно подумалось: "Великое творение!
Игорь сам не понимает, ч т о он написал", - в груди стало пусто и гулко. Там
он сидел возле холста, сначала на корточках, потом опустился на колени и все
смотрел, смотрел, словно ждал, что откроется нечто...
О чем речь, они многое могли - Ларин, скольких поставивший на ноги,
сложнейшие операции делал, Серебрянников со своими картинами, другого такого
не было, но... но только не спасти город, их город, родной, кем-то
безжалостным обреченный на заклание. Он, Виталий, тем более не мог.
А вдруг Серебрянников и в самом деле прав: Страшный Суд?..
Но только не принимала душа, не принимала!
Виталий закурил, глубоко втянул в себя дым. Еще раз чиркнул спичкой и
поднес, горящую, к холсту - получше разглядеть, раздвинуть сумерки, и не
заметил, как пламя доползло, подкралось к пальцам, обожгло. От неожиданности
дернул рукой, выронив спичку. И потом завороженно смотрел, как медленно,
робко занимается пламенем газета, на которой стоял холст, как расползаются
красноватые язычки, ближе, ближе, почти касаясь края картины, вот оно
затрепетало, как бы набираясь решительности, зашипело - и тут же рванулось,
ринулось вперед...



























































































































































































    ЗАЛОЖНИКИ





Не совсем ясно, как об этом рассказывать. От "я" значило бы полностью,
пусть и ненадолго отождествить себя с героем, а следовательно, и ситуацией,
с тем, что произошло, и таким образом приоткрыть шлюз в собственную жизнь,
куда бы могло проникнуть, перетечь, пусть не сразу, - вечный страх
накликать, ощущение глубинной связи между рассказанным и собственным
существованием, где в конце концов так или иначе сбывается. Может, это и
есть - расплата? И надо ли тогда вообще?

Но с другой стороны, я - это и был он, когда случилась эта авария на
Волгоградском, - в тот момент впервые возникло ощущение раздельности, можно
даже сказать, приятное, поскольку боли не было, а только спокойствие и
отрешенность. И все, что творилось внизу, именно внизу, как будто душа
действительно отлетела (болевой шок? стресс?), почему-то вовсе не казалось
таким уж страшным. Хотя зрелище было, что говорить, лучше не видеть:
сплющенная, словно съежившаяся "Волга" желтого, типично таксичного цвета, и
врубившийся в нее наискось огромный "МАЗ", в последнюю секунду пытавшийся,
видимо, вывернуть (или его просто занесло?), впрочем, это не имело уже
значения.
И внутрь тоже лучше было не заглядывать. Хотя, как уже было сказано,
сверху смотреть было отрешенно, да и покореженный металл ничего не заслонял,
а был прозрачен, как стекло. Но описывать не буду. Не хочу! Человек такое
неуемное существо, что ему, как Фоме неверующему, непременно дай
удостовериться, пусть даже только метафорически - в л о ж и т ь п е р с т ы,
это и ведет в конце концов...
Наверно, в момент столкновения я потерял от боли сознание (перелом был
сложный, ногу, как мне потом сказали, собирали по кусочкам), так что
информация поступала ко мне по каким-то иным, неведомым каналам - я все
видел и слышал, будто сверху, а на самом деле - отовсюду, странное
всеобъемлющее и всепроникающее присутствие.
То, что в критических ситуациях душа иногда отлетает и откуда-то в и д
и т, особенно часто в минуты клинической смерти - об этом я читал, у Моуди,
Ника приносила западное аккуратненькое издание - небольшого формата,
пухленькая книжица с непривычно белой бумагой и столь же непривычно четкой
полиграфией. Мне она тоже перепала - на одну ночь, утром Ника должна была
обязательно отнести ее на работу и вернуть.
Удивительно было другое - я предчувствовал аварию. Да что
предчувствовал! Я почти точно з н а л, до деталей: "МАЗ", выскочивший
неожиданно на встречную полосу, мертвый шофер такси, потерявший сознание (и
уже как бы тоже неживой) Реутовский, стоны, в том числе и мои собственные,
вой "скорой" - как в кинокартине.
Наверно, знал - все-таки слишком, это потом казалось, знал, однако
что-то похожее носилось перед глазами. Вернее, пронеслось, пока ловили
такси, - Реутовский вышел на проезжую часть и махал рукой, кто бы ни
проезжал - частник, грузовик или такси с пассажирами, он даже автобусы
пытался останавливать, в такой азарт вошел, а мы с Виталием стояли немного
поодаль и тоже голосовали, хотя одного Реутовского с его энергией вполне
хватало.
Трудно вспомнить, в какое мгновение пронеслось - может, еще до такси,
до этого самого, желтого, когда подрулил красненький "Жигуленок", но тут же
снова тронулся, а водитель нетерпеливо качнул головой - отрицательно, с
неудовольствием, что потревожили, и Славик дрыгнул ему вслед ногой: мол,
мотай отсюда, - рассердившись...
Но скорей всего, когда именно то, желтое, с зеленым огоньком, как
положено. Что-то еще толкнуло внутри, и уже тогда вдруг увиделось словно со
стороны или сверху - как они садятся и Реутовский поворачивает довольное
лицо к шоферу: ну что, шеф, поехали, - неунывающий Славик, который уже не
помнил, что минуту назад крыл всех водил скопом, особенно, разумеется,
таксистов, он радовался минуте и тому, что они сели наконец и едут...
едут... Эх, если б он мог хотя бы предположить! Так ведь никто и не
предполагает, и не думает, иначе с места побоишься сойти, - и только во мне
вдруг промелькнула (только ли?) внезапная странная отъединенность с еще
чем-то туманно-жутковатым, как в зеркалах во время гадания, в конце
длинного, бесконечного коридора - то ли показалось, то ли на самом деле...

Ника возникла в палате на следующий день, ни свет ни заря, облаченная в
белоснежный халат, незнакомая, прохладная, чистая - утренняя.
Как она прошла? Да вот так и прошла, помогли, халат дали, только тише,
чтоб никто ничего... А вообще ей кажется, - наклонилась низко к его лицу,
так что стали различимы крупинки туши у основания ресниц, неожиданно
длинных, ажурной черной сеточкой то затенявших, то приоткрывавших два
изумрудных озерца, - ей кажется, что теперь ей ничто не может помешать, ты
понимаешь? Даже тут, еще не поинтересовавшись его самочувствием, она сразу
за свое, тайное, которое у него уже сидело в печенках, настолько, что он